35918.fb2
Вбегает Валериан Иванович, стоявший за дверью.
- Валериан Иванович, если актрисы нет на месте, почему немедленно не позвонили и не проверили?
В. И. Георгий Александрович, у нее нет телефона. (Выходит.)
Г. А. Лишить премии, объявить выговор - этого мало, это неадекватные меры! Все должны понять, что в театре так не может быть! Вообще НЕ МОЖЕТ! Здесь не должно быть места снисхождению! (Еще громче.) Валериан Иванович!
Валериан Иванович входит - так и хочется сказать: "Входит с топором", но это слишком - входит, готовый записать решение владыки.
Г. А. Валериан Иванович! А как это возможно, что у ведущей артистки театра нет телефона? (И еще громче.) Немедленно поставьте перед дирекцией вопрос об установке телефона! Левит в театре?
В. И. Да, Георгий Александрович.
Г. А. Вот пусть он займется! Не-мед-лен-но!
В. И. Хорошо, Георгий Александрович. (Выходит.)
Г. А. Идите, Наташа! И объясните письменно, почему вы не смогли вовремя предупредить о своей болезни.
Помиловать и больше не обсуждать! Королевская милость.
"Товстоногов и дисциплина" - очень плохое название для главы. Товстоногов не занимался дисциплиной, ею занимался Валериан Иванович. Нарушение дисциплины для Г. А. было нарушением морали, помехой творчеству, а значит, преступлением. Случай, подобный описанному, был вообще единственным. Что касается опозданий на репетиции (чем я, кстати, сильно грешил), то это никогда не выливалось в упреки и нотации. Г. А. просто вскидывал голову и молча смотрел на вошедшего. И всё замирало. И возможность грозы была страшнее самой грозы. Было лишь два продолжения: рассмешить Гогу и присутствующих, придумав какое-нибудь невероятное оправдание, либо дождаться, когда он отведет глаза, закурит и скажет сухо: "Давайте начнем". И тогда мучиться и знать, что всё испорчено настроение, сегодняшняя репетиция,- знать, что этот маленький шрам в отношениях останется надолго, если не навсегда.
"Товстоногов и пьянство" - тоже плохое название, потому что Г. А. пьянства не терпел. Я уже писал об этом: пьяный на сцене БДТ - нонсенс. Но и в быту империя Товстоногова имела свой особый климат. Я не хочу сказать, что мы не пили - мы пили, и пили много. Но в отличие от страны в целом пьянство не считалось доблестью.
Поступал к нам в театр артист Михаил Данилов. Гога беседовал с ним у себя в кабинете. "У вас неординарные данные, и, мне кажется, вы человек талантливый,- сказал он ему,- но есть проблема, я наслышан об одной вашей склонности, которая совершенно несовместима с работой в нашем театре". Какая там "склонность" - после разгульного студенчества, штабной службы в армии и работы в Александринском театре Миша был законченным алкоголиком. Однако при этом был замечательным артистом и тонкой души человеком, редкой для актеры образованности. Он очень хотел работать в БДТ и он сказал Товстоногову: "Этой проблемы не будет. Я навсегда бросил пить". "С какого времени?" - спросил Товстоногов. "С этой минуты". За тридцать с лишним лет Миша сыграл немало прекрасных ролей на сцене Большого Драматического и НИКОГДА не выпил НИ ОДНОЙ капли алкоголя. До конца своей жизни он держал слово, данное Товстоногову.
А вообще-то какой театр без застолья? Премьера - банкет, 50-й спектакль, 100-й спектакль - банкет, дорогие гости в зале (а это каждый день!) - прием, юбилей, гастроли, общая беда, награда - конечно, застолье! Гога,
как истинный грузин, застолье любил и уважал. Пил умеренно, даже, можно сказать, мало, но словесное содержание таких сидений любил и уважал - тосты, разговоры, анекдоты, капустники, песни. Мэтр иногда снисходительно, иногда радостно откликался на приглашения, охотно присутствовал при начале, но, как только появлялись первые признаки пьяной несдержанности и фамильярности, Г. А., не скрывая брезгливости, решительно удалялся.
"Товстоногов и советская власть" - вот эта тема достойна рассмотрения. Будь я социологом, целый том написал бы на эту тему. Но я не социолог. Я был его артистом. Не совру, если скажу, лет пятнадцать из двадцати я был одним из его любимых артистов. Я наблюдал с близкого расстояния его игру с советской властью, его борьбу с узостью и окостенением этой власти, его победы и поражения в этой борьбе. Некоторое время я был под его защитой. Потом у меня начались собственные отношения с советской властью, и были они не радостные. Жизнь стала суровее, стало страшно. Не избежал страхов и шеф. Опасности были не мнимые, настоящие. Они грозили его театру, и судьбы отдельных людей уже не имели значения. Он не мог защитить меня в решающий момент. Это искренне огорчало его, но - слабость человеческая - мои неприятности, которые всё не кончались, и я сам вместе с ними стали раздражать его. Я перестал быть героем его театра. И тут обнаружилось, что у нас, оказывается, еще и давние эстетические разногласия. И нашлись люди, которым эти разногласия интересно было преувеличить. "Всё кончено, всё печально. Мы понимали это с мучительной ясностью", как говорится в одной пьесе И. Бергмана. Я всё вспоминал, с чего началось это охлаждение, на какой горячей точке оно зародилось.
Однажды в конце 60-х принес я Георгию Александровичу пьесу. Мы говорили в его кабинете, и я сказал...
IX
На этой строчке я остановился, как будто с разбега налетел на стенку. Я помню... мне кажется, что я отлично помню все наши с ним разговоры у него в кабинете, и у него дома, и в коридорах вагонов дальних поездов, за кулисами театра, в узких компаниях и на роскошных приемах от Тбилиси и Ташкента до Праги и Лондона. Некоторые из этих разговоров мною записаны и приведены в главе "Репетирует Товстоногов" в моей книге о театре. Но я вдруг... нет, не понял, это не то слово, я ОЩУТИЛ, что ВСЁ НЕОБРАТИМО ПЕРЕМЕНИЛОСЬ. Десять лет уже нет Георгия Александровича, двадцать с лишним лет я не в Ленинграде, и сам Ленинград уже чуть не десять лет, как Санкт-Петербург. Мы живем в другой стране, где иначе называются улицы, где другой кодекс понятий о добре и зле. Где забывают то, что нам казалось высеченным на камне, и вспоминают и мусолят пустяки, на которые мы не обращали внимания. Совсем вправду "без элегических затей" кончилось тысячелетие, и все, кто умеет писать или хотя бы говорить, все, с кем хоть что-нибудь произошло, издают свои воспоминания. Мемуаров появляется невиданное количество. И это, заметьте, при катастрофическом падении числа читающих.
Успех мемуарной книжки тем более велик, чем обширнее круг оскорбленных и разоблаченных в ней лиц. Человечество будто возжаждало доказать самому себе, что все без исключения грешны, что при ближайшем рассмотрении все мысли украдены, достижения мнимы, побудительные причины мелочны, последствия кровавы. У каждого разоблаченного есть дружки-приятели. И каждый дружок не поленится и не пожадничает купить книженцию, где так приложили "нашего дорогого, любимого и глубокоуважаемого". Иногда, конечно, вслух скажут: "Ну это уж слишком, уж не настолько, это уж по злобе", - но вглядываются-то именно в эти сковыривающие авторитеты разоблачения - точь-в-точь как толпа чиновников в "Ревизоре" читала письмо Хлестакова к "душе Тряпичкину".
Что же останется от нашего века? Ох, боюсь, докопаются до такой правды, столько фактов "совершенно секретно" насобирают. Такое досье друг на друга сошьют, что будущему читателю (мемуары-то ведь для будущего пишутся, чтобы, дескать, потомки знали, как оно было!) останется только за голову схватиться как же это получилось, что у них всё фальшивое было?!
А может, не о чем беспокоиться - не будет никакого будущего читателя? Потомок вовсе разучится брать с полки книгу, слюнявить пальцы, перелистывать страницы. Будет он сидеть перед малюсеньким экраном новейшего компьютера, прикоснется к нужным клавишам, влетит по электронным волнам в густую паутину Интернета и возопит голосом слабым, но хриплым:
"А ответь мне, мировая паутина, какой же вывод из всех этих мемуаров? Читать мне их некогда - жизни не хватит,- да и разучился я буквы в слова складывать, а слова в фразы. Ты мне покажи такую картинку, чтоб на ней было нарисовано, какой вывод из всех этих правдивых воспоминаний".
Тут зашелестит Интернет своими всемирными мозгами и скажет человеческим голосом с иностранным акцентом:
"По вашему приказанию произвели мы анализ всех мемуаров, всех совпадений, противоречий, разоблачений, опровержений, деяний и намерений, и оказалось их, ваше степенство, n в n-й степени, и так получилось, что всё взаимоуничтожилось, а общий результат по прошедшему столетию - вот он, на вашей картинке".
И появится на экране перед внимательным взором нашего потомка большая цветная фига.
Итак, я налетел с размаха на стенку особенностей мемуарного жанра. На мой взгляд, память надежнее документа, но носитель памяти уязвим - его могут небезосновательно заподозрить в эгоизме, в тщеславии, в корысти да и просто в склерозе: всё ты, дескать, путаешь по причине возраста. На расстоянии картинка меняет цвет да и формы становятся расплывчатыми. Где же твердая почва? На что опереться? Как быть убедительным?
Когда я написал для первой моей книги главу о Товстоногове, я позвонил
Г. А. и сказал, что хотел бы прочесть ему вслух то, что получилось. Чтение состоялось один на один в его кабинете. И после этого был разговор. В моем тексте я цитировал его реплики в наших беседах при начале работы над "Горе от ума". Тогда еще всё было плотно впечатано в память - был конец 76-го года, и со времен грибоедовского спектакля прошло пятнадцать лет. Но главное - Гога был жив! Жив и царственно великолепен. Ведь дело не в скрупулезной точности цитирования давних разговоров. Есть воздух времени. Есть будоражащий воображение контрапункт двух атмосфер - времени самого события и времени явления этого события на бумаге. А тут была еще и третья атмосфера - наше сидение в кабинете, когда я, жутко волнуясь, читал Товстоногову повесть о нем самом. Мы сидели по обе стороны большого письменного стола. Г. А. непрестанно курил. Кажется, он тоже волновался. Хмыкал и похохатывал, когда картинка становилась узнаваемой. Я закончил чтение, тоже закурил и заметил, что у меня дрожат пальцы.
В этот день спало напряжение, которое было в наших отношениях уже несколько предыдущих лет. И оставалось полтора года до моего ухода из БДТ.
И вот теперь, когда минуло еще двадцать пять лет, и давно нету Гоги, и мы сами уже другие люди, живущие в другой стране и в другом времени, я не вполне доверяю своим воспоминаниям. Картинки, которые возникают перед внутренним взором, кажутся мне то слишком схематичными, то излишне раскрашенными. Но признаюсь - они волнуют меня, и я хотел бы передать читателю мое волнение.
Извинюсь и предупрежу: дальнейшее течение этой главы, которую я назвал "ТОВСТОНОГОВИЯ", будет отражать только мои личные с ним отношения в субъективном восприятии. Теперь будет проявлен скрытый смысл названия, и оно прочтется, как:
"Товстоногов и я"
X
Это не мания величия, не попытка уравнения. Всё остается на своих местах: он учитель, я один из учеников, он Папа, я один из верующих прихожан. Но так уж вышло, что помимо иерархических сложились у нас с Г. А. и более непосредственные отношения. О них и речь.
Говоря откровенно, я артист довольно строптивый. Приказу подчиняюсь, только когда сам с ним согласен. При этом режиссуры я боялся с первых моих шагов. Не режиссеров, а режиссуры в себе - внутреннего контролера и указчика.
(В скобках, как добавочное доказательство:
Напугал меня словом "режиссура" еще отец. Отговаривая от поступления на актерский факультет, внушал: "Не уверен я, что театр - твое призвание. Ну, может быть, еще режиссура. С золотой медалью идти в актеры, согласись, сынка, расточительство. У тебя же голова на плечах". А я-то хотел только в актеры! Мой институтский профессор Л. Ф. Макарьев остерегал: "Не режиссируй себя, оставь это мне! Отключи контроль! Доверяй интуиции". Мой первый режиссер в профессиональном театре И. П. Владимиров, когда я пускался в споры и предложения, глядя на меня с высоты своего громадного роста и с высоты свойственного ему едкого юмора, говорил: "Если ты будешь еще со мной спорить, я тебе вот что пообещаю - в следующем моем спектакле будешь играть старого лысого негра с седой бородой и сидеть в массовке в сцене партсобрания в заднем ряду. Грим будет занимать у тебя три часа, а слов у тебя не будет вообще. Понял? Иди играй, а я буду режиссером". И я сильно боялся потерять непосредственность. Я даже пытался притворяться эдаким художником "от земли", совершенно не соображающим, что он делает и зачем.)
Товстоногов ни разу (подчеркиваю - ни разу!) за двадцать лет, за сорок спектаклей, в которых я участвовал, не упрекнул меня в рационализме, в излишнем самоконтроле, в саморежиссуре. И за это я был ему безмерно благодарен. В работе с ним я всегда ощущал уверенность и подъем духа.
Вот пример. На выходе спектакль "Океан". Морской лейтенант Костик Часовников "психанул" и решил уйти с флота во что бы то ни стало. 2-я картина - пивной ларек на бульваре. Костик демонстративно напивается, дебоширит, и его забирает патруль. Товстоногов проходит сцену раз, два... и останавливает репетицию. "Знаете,- говорит он,- я думаю, что надо вообще обойтись без этой сцены. То, что его арестовали, понятно из дальнейшего, а это просто иллюстрация". Я: "Но все-таки забавная сцена. Всё говорим, говорим, а тут действие". Он: "Не вижу этого, всё стоит на месте. Если сцена забавная, то смешно должно быть, а сейчас несмешно". Крыть нечем. Мы с Призван-Соколовой (она играет буфетчицу) сидим, понурив головы. Мы сами чувствуем - не идет! Не цепляет сцена, и не слышно хмыканий шефа из зала. Репетиция катится дальше, а по окончании я подхожу к мэтру: "Георгий Александрович, на один раз еще оставьте "пьяную" сцену. Жалко ее. Мы сами попробуем ее наладить. Завтра посмотрите, будет несмешно - снимите". Поработали. Чуть сократили, убрали излишний "жим", уточнили логику. На прогоне услышали похохатывания Гоги и сдавленные смешки за кулисами. Сцена осталась и всегда шла на аплодисменты. А спектакль был сделан крепко - мы сыграли его
312 раз.
Это я к тому, что Г. А. мне доверял. Не случайно же, когда отмечали его юбилей в Тбилиси, на сцене театра Руставели, он предложил мне быть режиссером и ведущим всей программы, а это был очень ответственный для него вечер. Не буду множить примеры. Хочу объяснить только - когда он предложил мне поставить спектакль на сцене БДТ, я не удивился, я только очень испугался.
Вернемся к той роковой для наших отношений встрече, когда в конце 60-х я принес написанную мной пьесу. Это была инсценировка романа Э. Хемингуэя "И восходит солнце..." ("Фиеста"). Я был влюблен в этот текст. Я даже не знал толком, какую роль я хочу играть, я просто мечтал произносить эти слова.
Гога молчал долго. Только через месяц вызвал он меня к себе.
"А как бы вы распределили роли?" - спросил он меня с ходу. Я стал называть варианты, но дипломатично (с бьющимся от волнения сердцем) сказал, что вам, Георгий Александрович, конечно, виднее... я полагал, что вы сами решите, если дойдет до...
"Я это ставить не буду. Мне нравится, но это не мой материал,- сказал он.И потом, это не пьеса, это уже режиссерская разработка, всё предопределено. Поставьте сами. А я вам помогу. Подумайте о распределении и покажите мне. Одно условие - вы сами не должны играть в спектакле. У вас хватит режиссерских забот. Терпеть не могу совмещения функций. Каждый должен заниматься своим делом".
Я был ошеломлен, испуган, захвачен врасплох, обрадован, и много еще чего было со мной в те дни. Я переговорил с коллегами актерами - кто может, кто хочет, кто верит, народа в пьесе много. Сговорился с ярким московским художником Валерием Левенталем об оформлении, с Семеном Розенцвейгом о музыке к спектаклю. Согласились играть Зина Шарко и Миша Данилов - тут всё очевидно, Зина была тогда моей женой, а Миша - ближайшим другом. Но согласились идти со мной на эксперимент и такие востребованные театром и кино мастера - Миша Волков, Владик Стржельчик, Гриша Гай, Эмма Попова, Володя Рецептер, Павел Панков - первачи БДТ. С этими списками я и пришел к Товстоногову.
Гога усмехнулся. Я увидел, что моя излишняя оперативность его слегка покоробила. Он ведь просил только ПОДУМАТЬ, а я уже переговоры веду.