35964.fb2
Радость от победы под Москвой была великая. Отмечала ее вся станция, а наша компания решила собраться у Бабашкиных. Дома разрешили мне только отоспаться, а потом приказали приходить в гости.
На работу бежать было не надо. Кузнец сказал, что Полина Мокиевна и Павел Маркелыч дали мне на день освобождение. Ведь и в мастерских за меня переживали не меньше, чем в поселке. Как только ночью меня хватились, так Валерьян Петрович позвонил туда: вдруг обо мне что-нибудь знают? Но в МТС тоже всполошились, вот начальство и отпустило на поиски кузнеца, человека расторопного и на ногу легкого.
Когда мы вернулись в поселок, кузнец не зашел ни ко мне, ни к Бабашкиным. Он сразу побежал на работу. «Да и митинг в честь победы обязательно будет!» — ликующим голосом сказал он. А я как добрался до дома, так едва успел раздеться, рухнул на кровать.
В конце дня пришла за мной Тоня. Дверь на крыльце была не заперта, и Тоня сама вошла в дом. Я услышал ее только тогда, когда сказала:
— Леня, вставай.
А может, она и не сказала ничего. Может, мне это лишь почудилось. Но когда я приподнял голову, то увидел Тоню. Она прислонилась плечом к переборке и смотрела на меня. Лицо ее мне показалось грустным, наверное, потому, что в дом заглядывало предзакатное, всегда чуть печальное, солнце.
Я сел в постели, укрылся до горла, сказал:
— Здравствуй.
Она ответила:
— Здравствуй… Мы ведь сегодня виделись.
— То встреча была одна, теперь совсем другая. Я хочу что-то сказать…
— Скажи, — негромко произнесла Тоня.
— Знаешь, почему я заблудился? Я хотел принести для тебя горностая.
— Горностая? — тихо удивилась, будто вздохнула, Тоня.
— Да, горностая. Он был такой весь белый-белый, пушистый. Он был такой красивый, что мне и не рассказать. А еще, знаешь, он был какой? Он был смешной и веселый. Я назвал его Длинный Хвост — Короткие Ушки. И вот поэтому я не смог его убить. Я отпустил его.
Тоня наклонила голову, помолчала, совсем тихо ответила:
— Это хорошо… Это хорошо, что ты не убил его. Пусть бегает!
— Пусть! — сказал я.
Она опять помолчала, потом подняла голову и вдруг спросила:
— Ты, наверное, думаешь, я сержусь на тебя? За то… Ну, знаешь, за что.
— Теперь не думаю. А тогда думал. Но это я сам виноват.
— Не очень, — сказала Тоня.
— Почему не очень?
— Не надо было нам с Женькой секретничать, надо было свой секрет показать сразу.
И тут, не дожидаясь моих вопросов, она распахнула занавеску, лукаво посмотрела на меня и говорит:
— Глянь!
Я перевесился с кровати, глянул в дверной проем и тихо ахнул.
— Это, — говорю, — и есть секрет?
— Это и есть наш секрет. А ты что думал?
В комнате, на стене, озаренной солнцем, висели старинные часы с медным маятником. С тем самым маятником, который я видел не так давно у Женьки, Минутной стрелки на циферблате не было, стекла в деревянной дверце тоже не было, но желтый маятник раскачивался и отстукивал в лад с нашими ходиками: тик-так, тик-так!
А под часами висел плакат. Огромный самодельный плакат. На плакате химическими чернилами был нарисован кособокий колесный трактор. Из трубы трактора валил густой дым. За трактором тащился плуг с нелепыми закорючками вместо лемехов, а за рулем восседал веселый человечек: рот — шире масленицы, руки — грязнущие, на голове огромная, как воронье гнездо, шапка. Человечек похож на меня, а вокруг него — большими буквами стихи. Тоже про меня.
И в это время часы захрипели, заскрипели и начали вызванивать: «Бом-м… Бом-м… Бом-м… Бом-м!» Они отбили ровно четыре удара, ровно столько, сколько показывала часовая стрелка. И тут я не только ахнул, я даже с кровати соскочил и стою, как куль, в одеяле:
— Вот эти часы вы и прятали? Этот плакат и сочиняли, когда я к вам вломился?
— Это и сочиняли, это и рисовали. А часы Женька давно приготовил. Минуты они не показывают, но время отбивают примерно точно, с ними на работу не проспишь. Ведь мы вчера хотели, чтоб у тебя праздник был. Настоящий, с сюрпризом. Собирайся, нынче у нас другой праздник будет — для всех.
Тоня ушла в комнату, я стал одеваться, а сам все поглядывал на часы, на плакат, и так мне весело, так легко — хоть по воздуху лети!
— Здорово, — говорю, — у вас получилось. И часы здорово, и рисунок здорово, и стихи тоже. И про трубочиста верно. На него я и похож, когда на работе. А вот кок зачем? Я что-то не понял.
Тоня смеется за переборкой:
— Это у меня просто одного слога не хватило, вот я кока и вставила. А что? Кок ведь тоже профессия.
— Точно. Профессия.
А сам думаю: «У тебя, Тонюшка, одного слога не хватило, а у меня целого стихотворения. Хорошо, что чужое вчера со стекла стер».
Я выскочил из спальни:
— Ну, айда, «кок»! Женьки почему нет? Часы со звоном здесь, а Женьки нет.
— Женька за Валерьяном Петровичем побежал. Бабушка Таля послала.
— И Валерьян Петрович придет? Вот сила!
— Что значит — сила? Валерьян Петрович к нам в гости всегда приходит.
И вот я опять лечу к дому Бабашкиных, опять мчусь по широко разметенной дорожке к их высокому крыльцу, но теперь я не один, теперь со мною Тоня. На бегу я подхватываю горсть пушистого снега, швыряю в Тоню, Тоня в меня — мы хохочем.
Правда, я чуть-чуть побаиваюсь встречи с директором. Я знаю: за вчерашние похождения он меня не похвалит. Но это ничего — я стерплю. Я только попрошу и его, и Бабашкиных ни слова не говорить маме, когда она вернется домой, а самого-то меня пусть изругают, как хотят, — все равно все плохое уже позади.
Я даже представил себе, как сейчас мы с Тоней вбежим в дом к Бабашкиным, а в доме уже все собрались, все сидят вокруг стола, кто на лавке у самых окошек, кто на табуретах спиной к двери, а печник с директором сидят там, где и полагается сидеть почетному гостю с хозяином. Они наверняка заняли место в переднем углу под высокой треугольной полкой. С этой полки во многих деревенских избах и теперь еще смотрит богородица с младенцем, но у Бабашкиных богородицы нет. У них тут стоит портрет Всесоюзного старосты Михаила Ивановича Калинина.
На божнице портрет стоит давно, и это никого ни капельки не смущает. Даже Анну Федоровну. Забежав к печнику по какому-нибудь делу, она еще от порога всегда начинает креститься, а потом отвешивает бородатому, веселому, в тонких очках Калинину глубокий поклон. Печник при этом усмехается, но до поры помалкивает. Зато тетя Таля не сдерживается:
— Не грех на партийного-то креститься?
Федоровна машет на Бабашкину:
— Почто грех? Какой грех? Праведный старец.
Тут и печник не выдерживает, смеется:
— Ну, ты даешь, Анна Федоровна! Какой он старец, да еще праведный? Он из тверских мужиков. Вот из таких, как я. И годами он мне ровесник.
— Хоть и ровесник, да все равно тебе не чета. Ты на свой страхолюдный лик в зеркало погляди. Глянь, глянь! Вот то-то и оно-то! Нашел с кем равняться.
Но про Анну Федоровну и портрет я вспомнил просто так, от хорошего настроения. Я даже на минуту остановился и рассказал об этом Тоне. Тоня засмеялась еще звонче, и так вот — с шумом, хохотом, все в снегу — мы вбежали к Бабашкиным в дом.
Вбежали, и самое первое, что я там увидел, — праздничный стол. А стол тетя Таля сотворила такой, что мне и во сне не снилось. Конечно, белых пирогов на столе нет, да зато на самой середине исходит паром горячий чугун с рассыпчатой картошкой, в голубом блюде алеет моченая брусника, а на двух тарелках с зелеными каемками смачно поблескивают соленые грузди и боровые крепенькие рыжики. Судя по всему, своими осенними запасами старики тряхнули шибко, да ведь на то он и праздник, на то и победа под Москвой!
Но стол столом, только, вижу, вокруг стола происходит что-то не то. Вижу, Валерьяна Петровича здесь нет, Женьки нет, сидят здесь только Шурка с Наташкой, сидят сами старики Бабашкины, и те грустные.
Правда, Шурка с Наташкой, как только увидели меня, так сразу соскочили с табуреток, сразу кинулись ко мне. А я их обоих обхватил, даже над полом приподнял, но старики сидят и глядят на меня, на Тоню, на ребятишек, как будто нас совсем не видят. Смотрят в нашу сторону, а сами даже не шелохнутся.
Я разжал руки, отпустил ребят, а Тоня спрашивает:
— Разве Валерьян Петрович к нам в гости не придет? А Женька где?
— Валерьян Петрович был, да на станцию ушел, — говорит Наташка.
— Женька вслед за ним убежал, — добавляет Шурка и почему-то испуганно смотрит на тетю Талю.
А та подхватила конец платка, плотно прикрыла губы — лицо у нее сморщилось, задрожало.
— Перестань, мать, перестань, — сказал старик, и вид у него тоже такой: вот-вот заплачет.
И тут мне вдруг словно кто ножом в сердце ткнул: «Неужели с фронта какая весть? Неужто без меня, пока я отдыхал, радио что-нибудь другое, опять страшное, сообщило? А может, маме хуже опять?»
Но тетя Таля обронила руки на стол и, покачиваясь, заговорила:
— Надо же… Надо же… Ну, Валерьян Петрович, дорогой! Целые сутки сам знал, а нам — ни слова. Ребят, говорит, жалко. Ребятам радость, говорит, не хочу портить. Да кому какая нынче радость, коли война? Разве убегом-то, наспех прощаясь, радости кому прибавишь? Вон они… — кивнула старуха на Шурку с Наташкой, — что понимают? И то давеча заревели.
Слушая плач тети Тали, я начинаю тревожно догадываться, в чем тут дело. Я хочу спросить об этом вслух, но голос меня не слушается, он пропал.
А старуха все наговаривает:
— Ведь мы бы ему, Николаша, проводы устроили. Настоящие проводы, красноармейские. Ну что он так-то поехал? Ведь никого-то у него нет, никто ему, бедовой головушке, вслед не помашет. Один как перст. Ох, и как же это мы его, Николаша, послушались, на вокзал не пошли?
— Да уймись ты, уймись! — говорит старик. — Что причитаешь, как Анна Федоровна? Вот то и не пошли, что не велено, что на слезы наши ему там, у поезда, смотреть невыносимо.
И тут я понял. Я подбежал к деду Николаю и не то шепотом, не то криком, не помню уж каким голосом, спрашиваю:
— Что? Валерьян Петрович на фронт, да?
Печник сокрушенно махнул рукой:
— Бумага ему еще вчера вечером пришла, а он нам только сейчас вот, в последнюю минуту, сказал.
— Как — в последнюю?
— Так, в последнюю. Он сейчас уже на вокзале. С первым попавшим эшелоном поедет.
— Так ведь победа же!
— Ну, до полной-то далеко. Еще хватит беды.
— А я?
— Что ты? — не понял старик.
— А я? А со мной? А со мной-то что же не попрощался?
— Да он, Ленька, и с нами толком не простился. Забежал, сказал, обнял да и обратно… Тебе вот ключ оставил и записку.
— Какой ключ? Зачем?
Дед Николай, словно ничего не видя, словно слепой, пошарил по столу, сдвинул блюдо с брусникой, а там лежал голубоватый, в клеточку, согнутый пополам листок, и на нем — ключ. Тот самый, опаянный медью, тяжелый ключ от книжной комнаты, за которым я бегал когда-то к Валерьяну Петровичу.
Я даже вздрогнул, когда этот ключ увидел. Я даже помедлил, прежде чем взять, но вот взял, стиснул в кулаке, а другою рукой развернул записку. Там острым летящим почерком было написано:
«Леня!
Оставляю на тебя книги и свою комнату. Пускай мой дом тоже не опустеет. Помнишь наш разговор? А что не простились — не горюй. Лучше встречаться, чем прощаться, — верно? Так что до встречи, до полной нашей победы! Из армии пришлю письмо. Крепко жму руку.
Внизу было приписано:
«За вчерашнее не переживай. В лесу вел ты себя правильно. Мне рассказали школьники».
И опять роспись, но уже полная:
«В. Тихонравов».
Я пробежал записку глазами раз, пробежал два, руки у меня тоже, как у деда Николая, затряслись; и тут словно бы опять я слышу только что сказанные печником слова: «В последнюю минуту… Он уже на вокзале… Он с первым попавшим эшелоном уезжает…» — и все оцепенение с меня — долой, и я из дома — долой, и за мною лишь дверь да лестница успели прогреметь, — а я уже за калиткой, я мчусь что есть духу.
Я бегу так, что в ушах свистит ветер. Неровная тропа подо мною сливается в одну сплошную ленту. Я не слышу ни своего дыхания, ни буханья сердца, я думаю: «Скорей! Скорей! Неужели опоздал?»
Там, где тропа сворачивает к вокзалу и становится шире, меня настигает Тоня. Но я смотрю только вперед. Я еще издали, при свете закатного солнца, увидел на станционных путях красный эшелон. Паровоз в голове его меняется: эшелон вот-вот отойдет.
Я влетел на длинную, всю в истоптанном снегу привокзальную площадку, махнул Тоне:
— Беги влево, я — вправо!
А уже у самой дальней, самой первой теплушки заиграл, залился горнист. Он торопил бойцов, и они вспрыгивали на подножки. И были они опять все в белом. А я мечусь, высматриваю среди них Валерьяна Петровича. Я понимаю: он в белом быть не может, он форму еще не получил, он еще только едет с этим попутным эшелоном в свою воинскую часть.
Я кидаюсь туда-сюда, но везде вижу лишь незнакомых солдат. Они кричат мне:
— Мальчик! Мальчик! Ты кого ищешь? Отца, что ли? Смотри, шапку потерял!
А я сам чувствую, что у меня слетела шапка. И я нагибаюсь и ловлю ее, а в руке белый комок записки — он тоже падает в снег. Я подбираю шапку, записку и тут слышу — загудел паровоз. Он прогудел, а где-то рядом раздался Тонин крик:
— Леня! Леня! Сюда, быстрей…
Я распрямляюсь и вижу: стоит на перроне Женька, стоит Тоня, и стоит рядом с ними новый, уже без меня поступивший в школу военрук в шинели с пустым, заложенным в карман рукавом, и стоят тут все школьные учителя. Валерьяна Петровича они, видно, не послушались, видно, пришли провожать и вот машут мне: показывают на распахнутую дверь вагона.
— Туда смотри, Никитин! Туда!
Я впиваюсь глазами туда, а там, среди светлых солдатских полушубков, среди белых комбинезонов и башлыков, — знакомое пальто Валерьяна Петровича, его невоенная шапка, его устремленное ко мне лицо. Но вагон уже тронулся, поплыл, покатился, и напрасно Валерьян Петрович мне что-то пробует крикнуть — уже все, поздно.
И тогда я побежал по перрону. Побежал вслед за вагоном. Я замахал смятым листочком записки:
— Валерьян Петрович! Валерьян Петрович! Я прочитал, я все сделаю, я сохраню…
Но мой крик вряд ли кому был слышен в грохоте колес. И вагоны уже мелькают рядом со мной совсем другие, и не вижу я больше той невоенной шапки, а лишь белые крылья маскхалатов проносятся надо мною, развеваясь на звенящем, поднятом вагонами, ветру.
Прогремел последний вагон, и я остановился.
Я встал далеко от вокзала, по колено в сугробе.
И когда поезд скрылся за лесом, я поднял руку и увидел, что все еще держу записку. Еще не притихший после эшелона ветерок слабо теребил ее, будто хотел вытянуть из моих пальцев. Я поднес ее к глазам, но раздумал, перечитывать не стал, а вновь свернул и осторожно опустил в карман, где лежал ключ.
А потом я побрел прямо по сугробам к тропе, по которой от станции к притихшему вечернему поселку шли все провожающие, шли Тоня с Женькой. Я тоже пошел в ту сторону.
Я пошел туда, где стоит и наш дом, и дом Валерьяна Петровича. Я пошел туда, где живут все мои друзья, которых я теперь никогда, никогда не променяю ни на какое гордое одиночество. Я остаюсь теперь с ними.
А затем наступит такой день, когда и мама вернется, и вернется с войны отец, и, конечно, приедет Валерьян Петрович.
Они все приедут, и вот тогда-то и будет у нас настоящий праздник. Праздник для всех. Я верю в это.
1970–71 гг.