36044.fb2
Я часто воображал, что было бы, родись Анна мальчиком. Конечно, подобные мысли — чистой воды абсурд, но они помогали мне уйти от обыденности.
Я явственно представлял себе мальчишку с ее челкой набок, серо-голубыми глазами, будто в напряженном ожидании. Он суетился вокруг нее, появлялся внезапно и упорно не желал уходить, а Анна пряталась за ним и исчезала. И я стал мечтать о том, чтобы она превратилась в этого мальчугана, совсем непохожего на ее брата. Стала моим сыном, а не дочерью.
Мысли о мальчике много раз спасали меня от реальности. Чаще всего я начинал фантазировать во время родительских собраний, где атмосфера была накалена отчаянием сидящих за партами родителей, которые выслушивали бесконечные возмутительные истории о сложностях в отношениях между детьми, плохой еде и драках. Имен виновников не называли, хотя все и так знали, о ком идет речь. Родители утром отправляли своих чад в школу, обнимали на прощание и думали, что все в порядке. Но ошибались.
Теперь они отводили глаза, и я вместе с ними, но мне было неприятно по другой причине — я подозревал, что именно моя дочь стала возмутителем спокойствия в классе, именно ее проделки вызывают шок и стыд у взрослых людей. Тревога нарастала, подбиралась к горлу медленно и лениво, словно опадающая осенняя листва опускалась на пол классной комнаты, рассыпаясь комками густой пыли. Белый школьный свет невыносимо резал глаза. Голоса родителей взрывались от негодования. Как такое могло произойти? Почему никто ничего не знал? Проклятья сыпались со всех сторон.
— Кое-кого следует просто исключить, им не место в приличной школе…
— Твою мать, иногда их нужно просто выпороть…
Я мог довольно точно определить, в каких проделках участвовала Анна. И почти всегда угадывал. Придя домой, пытался выяснить наверняка. Анна поначалу все отрицала, но потом признавалась, потому что не выносила несправедливости. Отстаивание справедливости всегда требовало иной точки зрения, своей собственной, а не навязанной, и конфликты с одноклассниками и учителями приобретали принципиальное значение.
Когда собрание заканчивалось и все поднимались из-за парт, я начинал грезить о том мальчике. Родители быстро одевались, толпились в коридоре, и тогда он представал передо мной, заслоняя Анну. Обычный хулиганистый парень с сильными кулаками, гордым взглядом и быстрыми ногами. Полон шалостей, но не злобы. Я поспешил за ним вниз по ступенькам, пахнувшим то ли чистящим средством, то ли остатками еды с кухни, пересек отдающийся эхом школьный двор, футбольное поле. Всю жизнь я спешил мимо школьных дворов и постоянно боялся, что меня увидят и окликнут.
Когда Анна была маленькой, у меня все время появлялось желание встать и выразить свой протест на родительском собрании. Заявить, что мы можем не скрывать имен хулиганов и что моя дочь вряд ли в их числе, ведь я — уважаемый полицейский, а моя жена — химик. У нас дома мир и согласие, своих детей я никогда не бил, и поведению Анны, вероятно, есть разумное объяснение. Она не злая, не мстительная, не завистливая, она просто наша дочь… Но почему-то не произносил этой отповеди вслух, не защищал таким образом своего ребенка. В четко сформулированном родительским комитетом своде правил ясно было прописано, что такое добро и зло, что хорошо и плохо, правильно и ошибочно, и вынесенный бездушными судьями приговор не подлежал обжалованию.
Мне хотелось догнать мальчика, я бежал за ним по школьному двору, а он то появлялся, то исчезал в темноте. Он постоянно был рядом, в моей тени, в моих мыслях, в воспоминаниях о детстве. Вот моя мать приходит домой и рассказывает, что учительница хвалила меня. Я лежу, напряженно слушаю, как за ней закрывается входная дверь, как она снимает пальто и вешает его в прихожей, как подходит к моей двери. Слух готов уловить малейшие нюансы в ее голосе, я смотрю, как она складывает мою одежду на стул и поправляет занавески. Когда мама потушила свет и вышла, то оставила дверь слегка приоткрытой. Я смотрел на полоску света, падающего из прихожей, и чувствовал облегчение. Я будто парил. Меня не разоблачили, все было хорошо.
Целый день тревога из-за ее встречи с учительницей не утихала. А после ужина, когда она поспешно, чтобы успеть вовремя, встала из-за стола и пошла переодеваться, волнение поднялось к самому горлу, даже трудно стало глотать. Время до ее возвращения тянулось долго и томительно. Я ничего не мог делать, кроме как лечь спать.
Не знаю, чего конкретно я боялся. Не разоблачений или наказаний, а чего-то более важного…
Когда я возвращался с родительских собраний, Анна уже спала. И если я сам не рассказывал ей утром, о чем там говорили, она и не спрашивала. Казалось, она совсем не беспокоилась, если мы что-то узнаем о ней.
Я помню, как перед сном заходил в комнату дочери, садился на краешек кровати и смотрел на нее в темноте, желая защитить ее от всех невзгод этого мира, предостеречь от бед, спасти от лжи и обманов.
Когда она подросла, мое вечное беспокойство за нее немного улеглось, жалобы на ее поведение поутихли, и мальчик безвозвратно исчез из ее тени. Анна будто и не взрослела, она оставалась такой же шалуньей, никак не желающей выйти из детского возраста, — с быстрыми ногами и лукавым взглядом.
Как обычно, Анна позвонила в свой день рождения. Мы никогда не знали, где она находится, и эти звонки превратились в традицию. Таким способом она делала нам подарок — дарила уверенность в том, что хотя бы один день в году она жива и здорова. Наш подарок мы заблаговременно перечисляли на ее банковский счет. Когда она звонила, то обычно забывала поблагодарить, и мы не знали, дошли ли деньги.
Она позвонила во второй половине дня — мы только что вернулись от Ингвара, который поднимал флаг на флагштоке. Нам было известно, что уже несколько лет она живет в Париже. В тот раз после традиционных приветствий, поздравлений и благодарностей я услышал в трубке:
— Я хотела бы приехать в гости с Томасом.
Ее голос звучал так естественно, как будто мы с Томасом давно знакомы, поэтому я тут же согласился, сказав, что на Уддене всегда рады гостям. Я пообещал забрать их с парома на лодке «Катрин» в любое время.
— Она что, до сих пор плавает? — удивилась Анна и засмеялась. Разговор закончился.
Я задумался. Кто такой Томас? Ингрид считала, что не стоит драматизировать ситуацию.
— Это всего лишь доказывает, что у нее серьезные намерения, парень ей действительно нравится, и она хочет, чтобы и мы отнеслись к нему серьезно.
Я спустился к лодочному сараю и осмотрел свою деревянную весельную лодку. Вдруг она показалась мне старой и прохудившейся, словно отжила свой век и требовала, чтобы ее оставили в покое. Как будто мне следовало давным-давно приобрести новую роскошную «Катрин», чтобы на ней можно было забрать мою дочь и ее друга. Купить лодку, совершенно непохожую на все мои старые.
Примерно неделю спустя я ждал их у парома, который приходил во второй половине дня. Томас шел за Анной по причалу — темноволосый, высокий, он выглядел старше, чем она. Короткие кудрявые волосы, загорелое лицо, крупный нос.
Я не знал о нем ровным счетом ничего. Судя по внешности и имени, он мог быть какой угодно национальности, и я почувствовал себя неуверенно, так же, как когда-то с Анной. Я смутился и одновременно насторожился. Мы пожали руки и поприветствовали друг друга по-шведски, и мне вдруг стало так легко, что я в шутку положил руку на его плечо, обрадовавшись тому, что он швед. Ведь по-французски я не мог сказать даже «добрый день». Позже я так и не вспомнил, обнял ли Анну.
Я погрузил их единственную сумку в лодку, и мы отчалили. Томас поинтересовался, в какую сторону мы плывем. Я указал на узкий пролив и сказал, что здесь недалеко, всего через несколько минут мы будем на месте. В тот момент мне было очень интересно, что он видел. Как все выглядело в его глазах? Маленьким или большим, красивым или просто чужим? Умел ли он управлять лодкой? Умел ли вообще плавать?
Анна тихо сидела на носу. Она повернулась ко мне и сказала что-то, но ее слова унесло ветром. Я сидел на корме, но первым увидел Удден и наш дом. Густые волосы Анны блестели на фоне серой воды. Когда она была здесь в последний раз? Я не мог припомнить, очень давно… Что Томас знал о ней, о моей маленькой девочке, которую толком не знал даже я? Чем больше подобных вопросов возникало у меня, тем тяжелее становилось на душе. В конце концов тяжесть утянула корму лодки на дно, и она встала вертикально, а Анна легко сидела на носу.
Мы огибали лодочный сарай, и я подумал, что мое любопытство по большей части пробуждала сама Анна. Как она вспоминает нас, Удден и всю свою прошлую жизнь? Я не мог проникнуть в ее мысли, но мне очень хотелось о них знать. Даже когда она была маленькой, мы не могли разгадать ее тайны, хотя имели возможность наблюдать, что она видела и переживала.
В школе и в гостях она нередко рассказывала вещи, нас поражавшие, и мы не понимали, как она могла выдумать такое.
И поэтому мы с Ингрид не знали, что именно она будет вспоминать, когда однажды задумается о прошлом, какие истории будет рассказывать о родителях и своем детстве и захочет ли вообще говорить об этом. Время накладывает свой беспокойный отпечаток на миропонимание любого человека, и никому не под силу угадать, как воспринимает действительность другой человек. Но всегда хочется верить, что взгляд на вещи у близкого друга или члена семьи схож с твоим собственным. Иногда я думаю, что именно общность взглядов вызывает столь глубокие чувства между людьми, это молчаливое согласие объединяет людей в семью, и появляются доверие, любовь или дружба.
Между мной и Анной никогда не было такого доверия. Своей непредсказуемостью она всегда держала меня в напряжении, она видела то, чего не видели другие, слышала звуки в тишине, размышляла о том, что было недоступно, чего скрывать, самым близким людям. Я никогда не знал, что она скажет или о чем подумает. Я ничего не знал о своей дочери.
И ничего не знал о ее спутнике Томасе, который сейчас плыл с нами на остров. Не знал даже о том, что он врач, — об этом мне поведала Ингрид поздно вечером. Она вообще знала о детях то, о чем я не имел ни малейшего понятия. Знай я профессию Томаса, мне бы это помогло в тот вечер, успокоило мою вечную настороженность.
Мы причалили к берегу, выгрузились, отнесли сумку в желтую комнату — бывшую комнату Анны — и снова вышли на улицу. Я успел показать Томасу баню и сад, а потом Ингрид пригласила всех к ужину. Мы сели за стол, я протянул гостю хлеб и вдруг заметил его татуировку, выглядывающую из-под ремешка часов. Сначала я подумал, что это такой ремешок с неровным краем, но цвет невозможно было перепутать. Я тут же решил, что Томас пытается скрыть татуировку, что он неискренен, а в его прошлом таится нечто опасное.
Мне было трудно оторвать взгляд от его запястья, но я сделал усилие над собой и передал корзинку с хлебом дальше по кругу. Я уже представлял, как Анна будет критиковать меня за мнительность, подозрительность и дотошность. Ее всегда раздражала моя склонность замечать в людях каждую деталь и истолковывать ее. По мнению дочери, я был скучным тупым полицейским, просто придурком.
Сама того не сознавая, она ненавидела и мою работу. Даже не стану оправдываться — Анна была права. Она говорила, что, только увидев человека, я уже начинаю подозревать и осуждать его, не познакомившись и не узнав о нем ровным счетом ничего.
Я помню, как она накричала на меня в первый раз. Утром в коридоре было не протолкнуться, потому что все спешили по своим делам. Обуваясь, я случайно задел ее, она резко повернулась и сказала, что я толкнул ее. Что я всегда хочу избавиться от нее.
Я не знал, что ответить. С ботинками в руках я оторопело смотрел на дочь и видел, как изменился ее взгляд. Он приобрел разрушительную силу. С ранних лет я признавал в Анне способность проникать прямо в мои страхи, в мою душевную неуверенность, улавливать в моих глазах затравленность и подозрительность.
Ее недовольство мной и жизнью нашей семьи стало неумолимо влиять на меня. Когда она была маленькой, я недоумевал и сердился. А с возрастом она научилась лучше формулировать свои мысли, которые еще больше нагнетали обстановку и усиливали мою бдительность. Я без конца задавал себе вопросы. Была ли моя дочь права? Я тщательно следил за своими поступками, словами, анализировал, как я вел себя и как выглядел в той или иной ситуации и мог ж сделать что-то по-другому.
Я пытался со стороны взглянуть на нашу семью и своих коллег по работе. Как жили другие семьи? Что они обсуждали за ужином после рабочего дня? Что говорили друг другу в минуты радости или печали? За кем оставалось последнее слово?
Наверно, рассуждая таким образом, можно было бы прийти к разумным выводам и получить ответы на множество вопросов, но со мной все было наоборот. Я не стал мудрее или свободнее в мыслях, только еще более осторожным и мнительным. Чем больше точек зрения я принимал во внимание, тем острее становился мой оценивающий взгляд, тем больше я мельчал.
В тот момент мои мучения заметила Ингрид, она увидела и поняла все мои слабости, сказав, что моя профессия противоречит моему внутреннему миру, мешает мне быть самим собой. Именно полицейская форма исковеркала мою жизнь и сделала меня таким подозрительным. Вероятно, критика в мой адрес имела основания. Наверно, я действительно занудливый придурок и слабак.
Поэтому я быстро опустил глаза, может, Анна и не заметила, что я углядел татуировку Томаса. Такими запутанными и сложными были наши взгляды за столом в тот вечер на Уддене и задолго до него, такой запутанной была наша жизнь.
Я с детства хотел стать именно полицейским. Мне со снисходительным смешком сказали, что это хороший выбор. Мой отец мечтал, чтобы я закончил юридический, ведь быть констеблем — это слишком скучно, нужно приложить все усилия, чтобы добиться в профессии большего.
Возможность выбора даст мне в жизни шанс. Но я никогда не задумывался, каким именно человеком хочу стать. С высоким социальным статусом? Счастливым? Богатым? Этого я до сих пор не знаю. Я последовал советам отца, но никогда не сомневался в своем выборе стать полицейским. Мне удалось защитить кандидатскую по праву и попасть в окружной суд в Норчепинге, где я с интересом наблюдал за драмами, разворачивающимися на процессах. Рутинные, казалось бы, судебные процедуры на самом деле высвечивали самые темные стороны человеческой натуры и жизни в целом, и я еще больше утвердился в своем выборе. Я хотел стать криминалистом, и никем другим. Складывающаяся из крохотных кусочков криминалистическая головоломка зачаровывала меня. Я хорошо понимал, что запомню каждое свое расследованное дело, буду совершенствоваться в профессии, и в будущем мой опыт станет надежным источником дохода.
В тот вечер, когда приехали Анна и Томас, на Уддене собралось много народу. Хотя стол накрыли огромный, все равно места всем не хватило. Внуки поели первыми, а взрослые ждали своей очереди. Наконец мы уселись, и Томас случайно оказался рядом со мной. Вообще-то Ингрид должна была сидеть рядом со своим будущим зятем, но она со смешком бросила, что мужчине с длинными ногами лучше сидеть рядом со мной.
Томас с удовольствием ел, а я едва прикоснулся к тарелке, как обычно беспокоясь, что еды на всех не хватит. Все утро мы с Ингрид чистили молодую картошку и под конец ужина к селедке добавили фрикадельки и сосиски, предназначенные для завтрашнего обеда. Но все равно я переживал, что наша летняя трапеза с селедкой в пряном соусе, сметаной, луком и сыром из Вэстерботтена не понравится гостям.
Несколько раз я наполнял корзинку с хлебом, чтобы было посытнее.
За ужином вокруг нас шумели дети, мы оживленно разговаривали, перебивая друг друга. Я до сих пор помню это громкое застолье. Быть может, на всех так подействовал приезд Анны, а возможно, лишь у меня одного шумело в ушах.
Томас разговорился только к концу ужина. Мы ели свежие ягоды с сахаром и сливками, а дети получили свою порцию на улице в саду. Ингрид приготовила им и мороженое. Я подумал, что съестные запасы подошли к концу и завтра утром я должен отправиться на лодке за продуктами. С тех пор как мы стали бабушкой и дедушкой, каждым летом нам приходилось все тяжелее. Иногда летние месяцы текли очень уж медленно, и мы с утра до вечера только и делали, что готовили еду. Засыпали мы с Ингрид всегда последними, и я мечтал как-нибудь выбраться на архипелаг, куда мы ездили раньше. Иногда нам удавалось посвятить себе целый день. Мы уезжали на рассвете, взяв с собой маленький рюкзак с одеялом, бутербродами, банкой сардин и термосом. Там, на природе, мы были наедине, как в начале наших отношений. Обнаженные, нежились под солнцем на теплых скалах. Сейчас я редко смотрю на Ингрид так, как смотрел тогда на скалах, где были только мы, море и чайки.
Томас взял еще ягод и спросил, есть ли какие-нибудь средства связи на Уддене, размышляя вслух о том, возможно ли жить так далеко в море, пользуясь всеми современными благами цивилизации, и поинтересовался, хорошо ли здесь с медицинским обслуживанием. Так как я не знал, что он был врачом, то воспринял этот вопрос как намек на нашу старость. Потом понял, что его интересовало совсем другое. Еще он спросил о моей работе, но в тот момент я заметил, что дети на улице доели мороженое и собираются залет в гамак. Я надеялся, что их родители или Ингрид проследят за ними, но никто не вышел. Я знал, что гамак плохо закреплен, поэтому оборвал себя на полуслове и поспешил в сад. Я объяснил внукам, как нужно правильно раскачиваться, и вытер им руки, измазанные липким мороженым. Старший внук сердито покосился на меня и сказал, что я всегда такой нудный. По дороге в дом я забрал гору грязных тарелок.
Когда я вернулся за стол, Томас уже беседовал с кем-то из зятьев, и мы заговорили о другом.
На следующее утро они с Анной собрались уезжать. Я отвез их до паромного причала, собираясь купить продукты, и высадил около пристани за несколько минут до того, как отходил первый паром. Несколько следующих дней я пребывал в дурном настроении: снова почувствовал себя глупым, слабым, у меня никак не получалось наладить отношения с Анной. И, что удивительно, меня охватило раздражение по отношению к другим моим детям, которых я всегда так хорошо понимал. Сейчас мне казалось, что их слишком много и остров тесен для них. Неужели у них не было возможности купить себе дома у моря и хотя бы ненадолго оставлять нас в покое? Когда-то мы с Ингрид купили Удден, чтобы чувствовать себя хозяевами в собственном жилище. Почему наши дети не хотят того же?
Скажу честно, подобные мысли никогда раньше не приходили мне в голову. Мы с Ингрид делали все, чтобы наши дети и внуки считали Удден своим островом, своим домом и не стремились в другие места. Кому же это все достанется, когда нас не станет?
Анна была нашим с Ингрид четвертым ребенком, после нее родилась еще одна дочь. Она выросла в большой семье, у нее были две старшие сестры, старший брат и младшая сестра, но она всегда отличалась желанием быть главной, стойким характером и упрямством. Когда в первый раз позвонили из школы, я не особенно удивился. Но поверить в то, что моя дочь действительно подралась с мальчиком старше ее, смог не сразу. Она ждала нас в приемной директора. Мама мальчика уже отвезла его к стоматологу, поскольку у него шла кровь.
Я отложил все дела и поехал в школу. После разговора с Ингрид по телефону я решил, что так будет лучше.
Анна сидела, повесив голову, в испачканном кровью свитере. Директор рассказал, что один из учителей увидел драку и разнял их. Анна смотрела в пол и молчала. Директор объяснил молчание дочери ее усталостью и добавил, что это был тяжелый день для всех.
— Давайте встретимся через несколько дней и поговорим, — сказал он. — Вместе с мальчиком и его родителями. Тогда дети могут попросить прощения друг у друга. Может, ты хочешь сказать что-то в свое оправдание? — обратился директор к притихшей съежившейся Анне.
По дороге домой она судорожно хватала мою руку, но ладонь выскальзывала. Я должен был показать ей, что поддерживаю ее, что я на ее стороне и не осуждаю ее поступок, я приму и пойму все, что бы она ни сделала. На сердце у меня было неспокойно. Поэтому я крепко сжал ее ладошку, когда она выскользнула, наверно, уже в десятый раз. Но Анна внезапно выдернула руку, остановилась посреди улицы и закричала, что я глупый и делаю ей больно, всегда держу ее слишком крепко и поэтому она не хочет больше идти со мной за руку. Прохожие глазели на нас или в испуге шарахались. Я видел их безучастные лица и бледное, тонкое лицо Анны.
К вечеру все успокоились, и мы с Ингрид снова попытались поговорить с дочерью.
— За что ты рассердилась на него? — снова и снова спрашивал я. Но она отказывалась отвечать, только мотала головой. Ингрид умоляла ее сказать хоть что-нибудь, но вскоре нам пришлось отступиться от дочери.
Можно заставить ребенка сделать что-то против его воли — прибраться в квартире или дочитать неинтересную книгу, — однако нельзя заставить его говорить.
Я был зол: нам пришлось уступить, дочь имела наглость молчать, мы совершенно не справлялись с ней и теперь она будет думать, что можно продолжать хулиганить и драться без всяких объяснений. Ее тактика молчания сработала, она победила, и это раздражало меня, словно Анна смеялась надо мной.
Немного позже она, в тонкой ночной рубашке, сидела на краешке кровати и вдруг сказала:
— Он смотрел на меня… он всегда смотрит на меня.
— Тот мальчик, с которым ты подралась? — не понял я, но она уже отвернулась к стенке.
На ее предплечье виднелись три сине-черных синяка, как будто ее нежную кожу зажали в железные тиски. Я никогда не дрался подобным образом, и у меня никогда не было таких синяков, да и по лицу, как она, никогда не бил. Работая в полиции много лет, я всегда старался избегать драки, ну разве что в случае самообороны, — я мог уложить на пол, скрутить преступника, но не бить.
Осторожно погладив Анну по руке, я спросил, не больно ли ей, но она уже, казалось, заснула. Сильный запах ее волос одновременно манил и отталкивал. Она пахла так и когда была маленькой, с легким шелковистым пушком на головке.
Я погасил лампу, вышел из детской, и в душу мою закралось сомнение. Может, моя дочь была совсем не виновата и в школе с ней постоянно что-то случалось, а никто не увидел или не понял. Возможно, ей пришлось защищаться. Или она чувствует себя совершенно одинокой, беспомощной и всеми брошенной.
В то лето, когда ей должно было исполниться пять лет, Анна решила во что бы то ни стало научиться плавать. Она была еще маленькой, чтобы ходить в бассейн у паромного причала, где учились плавать наши старшие дети, но ее решение было твердым. Мы давно подозревали в ней огромную силу воли, однако на Уддене, посреди скал и острых камней, было сложно проводить уроки плавания. Нигде, кроме «лагуны», как называли ее дети, не получалось стоять и удерживать ребенка над водой. Только там малыши могли иногда снимать с себя надувные круги, жилеты и плавательные манжеты.
Анна всегда плохо ела, поэтому была худенькой и быстро замерзала в прохладной воде, но никогда не отступала от цели. И я взялся за дело. Урок начинался с нескольких минут упражнений на суше — на нагретых солнцем скалах. Я держал ее голые ступни и повторял те же команды, что и старшим детям: «Ноги к себе, согнуть в коленях, разогнуть и оттолкнуться».
Но с Анной так не получалось. У нее не хватало терпения выучить эту последовательность, и она все делала невпопад, желая поскорее зайти в воду. Только там она впервые более или менее поняла, как нужно двигаться.
Спустя какое-то время я разрешил ей пропускать тренировку на берегу, но она все равно злилась, вырывалась и кричала. Иногда бросалась очертя голову в воду, и мне приходилось прыгать за ней. Хотя она камнем шла ко дну, под водой никогда не паниковала и даже царапалась и кусалась, если я вытаскивал ее на поверхность.
Однажды, когда я схватил Анну и, несмотря на яростное сопротивление, крепко сжал ее маленькое тельце, то поскользнулся на скользких камнях. Держа дочку и пытаясь уберечь ее от удара о камни, я неудачно приземлился. Боль в копчике была такой сильной, что я закричал, хотя понимал, что выгляжу комично, сидя в ворохе морских водорослей и вопя во все горло. Даже маленькие дети знают, что нельзя смеяться, когда другому больно. Но Анна отползла, хохоча во все горло, и, прежде чем первый приступ боли отпустил меня и я снова смог нормально дышать, она пронеслась мимо и опять бросилась в воду.
Однако не каждая наша тренировка заканчивалась ссорой. Нередко мы плескались в воде, смеялись, топя друг друга, и были счастливы. Сила духа дочери восхищала меня.
Поэтому мне было довольно странно, что у нее не получалось научиться прилично плавать. Только к концу лета я стал отпускать ее одну в воду и ей удавалось проплыть всего несколько метров, прежде чем она начинала тонуть. Может, она была слишком мала, чтобы одновременно правильно дышать, удерживаться на плаву и двигаться вперед.
У нас сохранилась единственная фотография урока плавания тем летом. Она была сделана вскоре после моего падения на камни. Пока я лечился, Анне запретили плавать и посадили под домашний арест, а мать и сестры следили, чтобы она не сбежала на берег вопреки всем запретам.
В день, когда мы возобновили тренировки, к нам присоединилась Ингрид, чтобы сгладить наше взаимное недовольство и понаблюдать за дочерью. После своего падения я был очень зол на Анну за то, что она смеялась надо мной, и попытался поговорить с ней. Но она, как обычно, отказалась разговаривать и ушла в свою комнату, хлопнув дверью. Позже она вспоминала, что эти уроки плавания раздражали ее. Что я вел себя глупо и всегда слишком крепко ее держал, что я такой же, как ее воспитательница в садике, с которой Анна бесконечно конфликтовала. Воспитательница, в свою очередь, считала ее дурно воспитанной, слишком самодовольной «язвой, совершенно непохожей на мягких и отзывчивых девочек в группе». Эта воспитательница оказалась первой в череде недовольных наставников, омрачавших жизнь нашей юной дочери.
Я постоянно тревожился из-за Анны и советовался с Ингрид. Что делать? Какую ошибку мы совершили? Что нам сказать ей, чтобы она поняла? Ингрид относилась ко всему проще.
— Все будет нормально, — говорила она. — Все-таки хорошо, что Анна знает, чего хочет.
Так вот, после моего выздоровления мы отправились в лагуну втроем, по дороге разговаривая о злобе. О том, что это чувство может пригодиться, но может и помешать. Мы объяснили дочери, как испугались, когда она прыгнула в воду, что она могла утонуть в лагуне и что мы несем за нее ответственность. Анна шла между нами, опустив голову и засунув руки в карманы старого светло-голубого купального халата, который по очереди успели поносить ее сестры. Казалось, она слушала, но вот что именно она слышала, оставалось загадкой. Солнце припекало, золотя ее густые рыжие волосы.
Потом мы учились плавать, а Ингрид сидела на скале и подбадривала нас радостными выкриками. Когда нам захотелось передохнуть, она поднялась и подошла к нам с фотоаппаратом. У нее уже был виден живот — последняя поздняя беременность, совершенно незапланированная. Чтобы Ингрид не стояла на опасных скользких камнях, я быстро прижал к себе Анну, а жена щелкнула затвором фотоаппарата. Эта фотография стала одной из лучших в нашем семейном альбоме. Я выглядел радостным, сильным, беззаботным, а смеющаяся Анна казалась чудесным ребенком с солнечными волосами, обрамлявшими ее личико.
Этот снимок в рамочке стоял на моем столе в полицейском участке, и я в течение многих лет каждый день смотрел на него. Фотографии иногда обладают сильной властью. Хотя я помнил, каким напряженным было то лето, какой неугомонной и дерзкой была Анна и как я переживал и расстраивался, фотография не отразила этих моментов. На ней запечатлено совсем другое. Доверие, любовь, радость и лето. Радость от того, что мы вместе на Уддене, молодые и беззаботные. Наши дети рядом с нами, и мы ждем еще одного ребенка.
Детские годы проходят слишком быстро и для ребенка, и для его родителей. И воспоминания о них останутся с человеком на всю жизнь, самые добрые, самые светлые, самые искренние и несбыточные…
Будучи родителем, ты осторожно выбираешь, о каких событиях можно напоминать ребенку, а о каких стоит умолчать. С осторожностью ты следишь, какие моменты твой ребенок потом преувеличит, а какие пропустит, обнаруживая этим пропасть между своей и твоей версиями одного и того же. Эти своеобразные и наполненные чувствами описания, порой так непохожие друг на друга, и служат источником счастья и печали, нежности и боли.
Я часто вспоминаю, как Анна с сестрой решили научиться играть на фортепиано. После долгих уговоров мы убедили учителя приходить к нам раз в неделю. Меня никогда не бывало дома днем, а значит, я не знал, как проходили уроки. Вернувшись с работы, я обнаруживал разбросанные нотные листы на инструменте. Счета за уроки поступали исправно каждый месяц, и я, как обычно, ломал голову над тем, чтобы зарплаты хватило на всю мою большую семью. Иногда из комнаты девочек доносились странные звуки музицирования.
Как-то всей семьей мы отправились на школьный рождественский спектакль. Ингрид сказала, что наши музыкантши будут одеты пастухами, и я подумал, что они, как обычно, промчатся мимо с намазанными черной краской лицами и кнутами в руках и затеряются в толпе на сцене. Но все получилось по-другому. Зал был украшен веточками душистой ели, а сцену накрыли роскошным темно-красным бархатным пологом. На одной стороне стояло фортепиано, на котором наши дочери в костюмах пастухов аккомпанировали детям, исполнявшим рождественские песни.
Трогательные и знакомые с детства мелодии, родители с детьми в большом зале, душистый запах хвои и блеск темно-красного бархата, воодушевление нового учителя музыки и его таинственные знаки ученикам, радость детей от внимания и аплодисментов переполняли меня огромным родительским счастьем. Поняв, что не сдержу слез, я выскочил на школьный двор.
Там я был один. Сверкающий зимний вечер обжигал холодом кожу под тонким пиджаком. Вдалеке я увидел, как черная собака остановилась и подняла ногу у скамейки. Откуда-то раздался свист, и собака заторопилась обратно, потом снова все стихло. Школьный двор был пуст, в свете фонарей кружились редкие снежинки. Придя в себя, я вернулся, снова сел рядом с Ингрид и, когда она повернулась ко мне, почувствовал слабый аромат ее духов, аромат лимона и теплой кожи, который хранила каждая ее вещь. Этот запах я связывал с любовью и счастьем.
Но почему же я так тревожился об Анне? Я задавал себе этот вопрос бессчетное количество раз. Почему семейная жизнь такая неспокойная?
Я пришел к единственному выводу. Страшно быть родителем, страшно иметь детей и любить кого-то, особенно ребенка, за которого ты несешь огромную ответственность.
Человек чувствует ответственность за близких и любимых людей, за их слова и поступки. Величину этой беспредельной ответственности я понял еще до того, как Анна подросла и пошла в детский сад, а потом в школу. И если бы она то и дело не жаловалась на меня, не осуждала и язвительно не комментировала мои поступки, а тон ее голоса не был бы таким снисходительным, не думаю, что я бы когда-нибудь задумался об этой ответственности за ребенка.
Ингрид все чаще говорила, что я становлюсь подозрительным к людям, что моя работа так изменила меня, а в начале наших отношений я был совсем другим. Это постоянное сравнение «настоящего» и «когда мы познакомились»… Много раз я думал, что, когда мы встретились, я был целиком поглощен любовью и не только казался другим, но в какой-то степени и был другим. Некоторые качества во мне просто оставались незаметными, вместо них проступили другие, и я совершенно не контролировал этот процесс. Прошло очень много времени, прежде чем моя истинная сущность стала видимой для всех и для меня самого.
По этой причине поначалу я не придавал большого значения упрекам жены и дочери в излишней подозрительности. Это было совсем не про меня, их слова звучали довольно обыденно и совсем не страшно. Однако Ингрид упрекала меня все чаще, и я стал прислушиваться к ее критике. Неужели я правда так изменился и теперь боюсь людей?
Пусть так, думал я, но разве у меня не было на это причин, если вспомнить, сколько беззаконий совершали люди во все времена? Зачем Ингрид унижает меня, постоянно напоминая о моем несовершенстве? Каким она меня видела в действительности?
Впрочем, все началось намного раньше. Настоящий страх перед людьми появился во мне давно. Анна была еще маленькой, но уже волевой, упрямой и дерзкой, каким никогда не мог и не хотел быть я. Поведение дочери напоминало мне поведение тех людей, с которыми меня сводила служба. Их заталкивали в полицейские машины, камеры и комнаты для допросов, от них дурно пахло в вытрезвителях и ночлежках, в их глазах плескался неведомый мне ужас.
Но думать о своем собственном ребенке как об одном из таких людей было слишком тяжело, немыслимо и неприлично. Подобным чувствам не место в родительском хрупком мире, состоящем из любви и нежности.
Мы с Ингрид не могли говорить о моей тревоге за Анну, чтобы не поссориться, хотя во всех остальных вопросах всегда оставались единодушны. Действительно ли я очернял своего ребенка, как утверждала Ингрид? Подозревал ли я ее, потому что испытывал постоянное беспокойство? Она все время занимала мои мысли.
Все эти стычки и бесконечные споры с Ингрид придают горечь моим воспоминаниям, и уже невозможно определить точно, что послужило источником моего беспокойства об Анне. Однако на самом деле все началось, когда во мне поселился страх.
То воспоминание крайне противоречиво — я мог просто-напросто неправильно запомнить его, в чем нередко обвиняла меня Ингрид, или домыслить собственными фантазиями, в этом она также частенько меня упрекала. В первом случае можно бесконечно рассуждать о смешении сознательного и бессознательного в человеческой памяти. Второй, напротив, является осознанным мыслетворчеством, в котором как раз и кроется тот ужасный факт, что я сам себя убедил, будто моя собственная дочь — воплощение зла.
А случилось вот что. Однажды ночью в тихом и темном доме, когда все спали, я лежал рядом с Ингрид. Это были славные времена — дети еще не выросли, а я был в полном расцвете сил. Мне не спалось, я перебирал в уме домашнюю бухгалтерию и вдруг решил спуститься на кухню выпить стакан воды. Помню, я размышлял о лодке. Один коллега из моего отдела предлагал мне именно такую деревянную лодку, какая была нужна на Уддене. Одновременно выросла арендная плата за дом, и мне следовало принять непростое решение.
Я стоял в темноте со стаканом, облокотившись на мойку, когда услышал, как кто-то идет. Это проснулась Анна, ей было тогда лет шесть-семь, и она шла в туалет. Я помахал ей и улыбнулся, по-прежнему держа стакан в руке. Она ничего не сказала, уставилась на меня, словно увидела призрак, потом вошла в туалет и закрыла дверь.
Через несколько минут она вышла и громко спросила:
— Что ты стоишь тут и смотришь, дурак?
И больше ничего.
Она ушла к себе, а я беззвучно поставил пустой стакан на кухонный стол и пошел закрыть ее дверь. Я хотел запереть ее, провести между нами границу, возвести стену. Мысли роились в моей голове, я просидел на стуле в гостиной до самого рассвета среди разбросанных на полу игрушек. Наши старания поддержать чистоту и порядок никогда не приносили успеха.
Дети некоторых наших друзей в подростковом возрасте превращались в монстров. Они не следили за собой, громко протестовали, когда родители вмешивались в их жизнь, совершенно распоясывались и презирали родной дом, семейный уклад, достойное образование и терпеть не могли разговоров о своем будущем. Эти бунтари сидели на диетах из пареных овощей, жили в отвратительных условиях в коммунах или в университетских общежитиях и изучали то, что им никогда не пригодится. Часто единственной их целью была жизнь где-нибудь в Европе, в тесной хибаре с клопами и бродягами и под неусыпным контролем полиции.
Но даже о таких детях их родители рассказывали с нежностью, не говоря уже о других, более спокойных, которые служили в армии или подрабатывали в ожидании места в университете. И уж конечно, о тех, кто действительно стремился наверх, получал хорошее образование, делал карьеру, любил свою работу и умудрялся сколотить состояние самым неожиданным образом.
Темой разговоров на праздниках и званых обедах у наших друзей все чаще становились дети. Я спросил Ингрид, всегда ли так было. Но она ответила, что, по ее мнению, с этим сейчас стало лучше. Когда дети были маленькие, они были единственной темой для разговора. Матери как будто соревновались в том, чей ребенок смышленее, резвее, более развит. Теперь, слава Богу, все это в прошлом, радовалась Ингрид.
Но мне казалось, что все только начиналось. Я раньше никогда не говорил о детях. Эти истории волновали меня. Один рассказывал, что взял сыновей в деловую поездку в Германию, другой взобрался со своими детьми на Кебнекайсе вместо поездки в деревню, третий вместе с семьей на все лето ездил строить мост в Нигерию. Наша семья не смогла бы выдержать ничего подобного, и такие разговоры заставляли меня нервничать. Мы даже не могли отправиться на пикник, чтобы не поссориться из-за ерунды. И конечно, Анна тревожила меня больше всех. Наше с ней противостояние, да еще в долгой поездке, погубило бы всю семью. Мы с Ингрид немедленно начали бы ожесточенно спорить, раздражаться и выяснять отношения, в ссоре приняли бы участие дети, прежде всего Анна, и совместное путешествие могло завершиться, даже не начавшись.
Поскольку мы прекратили всякие разговоры об Анне друг с другом и с окружающими, то не обсуждали и остальных наших детей. Думаю, когда они были маленькими, Ингрид, как и все матери, рассказывала о них подругам. Но об Анне мы единодушно молчали, ведь все равно никто не понял бы наших мучительных отношений. Добрые советы о том, как нужно обращаться с детьми, о свободе и ее границах, лишь раздражали нас, как и все утешительные истории о других трудных детях. Сравнения в данном случае были неуместны.
Эти званые ужины с годами становились лишь тоскливее. Часто мне хотелось остаться дома. Все пьянели быстрее, чем в молодости, мы не танцевали, как раньше, сдвигая столы, и не веселились полночи, попивая шнапс. Теперь поздний ужин подавали уже в двенадцать, и всегда одно и то же блюдо — «искушение Янсона», картошку с рыбой, а дамы уже не выглядели столь прекрасно. С крашеными волосами и короткими стрижками они были похожи на старых гномих. Только Ингрид оставалась такой же красивой, как раньше, хотя, конечно, я пристрастен…
Даже когда Анна поступила в Художественную школу, мы не разговаривали о ней со своими друзьями. Почему-то мы стыдились ее большого успеха из-за того, что никогда, в сущности, не понимали ее интересов и таланта. К тому же не могли ответить ни на один вопрос о ее учебе, потому что не знали всех подробностей. Как она смогла выделить время в своей беспорядочной жизни для подготовки портфолио к поступлению? Мы не видели ни одного ее рисунка, ей не хватало терпения удержать в руке мел или карандаш, даже когда она была маленькой, и учитель рисования всегда жаловался, что она никогда не заканчивает свои работы. Каждый раз, когда мы собирались в музей или на выставку, Анна кричала и протестовала, пока воздух не начинал вибрировать от ее злости и отчаяния. Никогда она не выказывала даже намека на свои увлечения. Как мы могли так отдалиться от нее?
В старших классах Анна переехала к своей подруге Монике. Мы с Ингрид хотели, чтобы она оставалась дома до окончания школы, как все наши дети, но после бесконечных споров и ссор сдались.
Мы не понимали дружбы Анны с практичной Моникой, но очень ценили эти отношения и не позволили бы ей жить у кого-то другого. В Монике было все, чего была лишена Анна, и то, что они встретились и подружились, казалось нам таинственным подарком небес. Моника была старше на год, тихой и немного скучной. Всегда с фотоаппаратом, терпеливая и организованная, чего в нашей семье не было и в помине. Я вносил плату за квартиру и телефон на счет дочки каждый месяц до окончания гимназии. Она не возражала.
Анна закончила с отвратительными отметками и подрабатывала в разных местах, по большей части в ночном кафе для таксистов или продавцом по телефону, пока спустя несколько лет не объявила, что поступила в Художественную школу. Она сказала это безразличным тоном, как будто вскользь, без торжества или пафоса. На все расспросы она отвечала, что еще ничего не знает и сначала уедет путешествовать, а потом все решит.
После ее ухода от нас в тот вечер я пошел в свою комнату и лег, голова пульсировала от боли. Было еще не поздно, но чудовищно хотелось спать. Посреди ночи я проснулся от кошмаров. Конечно, это Анна приходила ко мне во сне, но я узнал только ее лицо, тело было окутано темнотой, и, когда я попытался заговорить с ней, голос звучал совсем по-другому. Утром я замерз и скверно себя чувствовал.
После первого приезда с Томасом Анна позвонила и спросила, можно ли им еще раз погостить. Щедрое лето было чудесным и теплым, а вода прозрачной. Мы с Ингрид купались поздно ночью, перед сном, когда светила луна и разрисовывала наши тела золотистыми линиями в воде, а полоски света, казалось, исчезали в бесконечной глубине под нами.
Внуки уже вернулись в город вместе с родителями, оставив после себя веселое шумное эхо и воспоминания о проказах и шалостях, которых хватало до следующего лета. Дом, казалось, отдыхал, а за продуктами достаточно было выбираться раз в неделю. Ингрид выглядела спокойнее, посвежела, загорела и отрастила волосы. Днем она часами читала под мягкими лучами солнца или занималась своими грядками в саду. Когда я подходил к ней, она улыбалась и предлагала искупаться или выпить кофе. Много раз в течение дня мы сначала купались, а потом пили кофе. Разговаривали редко, но уже давно нам не было так хорошо вместе.
В день, когда они приехали, я выпил слишком много виски. Я совсем не пил все лето, и поэтому такое состояние было для меня непривычным. Нередко выпить просто не представлялось возможным, когда в доме было столько детей. Но в тот вечер после обеда я достал из шкафа бутылку. Много раз я смотрел на нее и думал, что когда-нибудь, когда Ингрид уйдет спать, выпью ее всю в полном одиночестве, вглядываясь в темноту и размышляя обо всем на свете. Но мне удалось выполнить это желание только в тот вечер, когда приехали Анна и Томас.
На следующее утро они уехали до того, как я проснулся, и Ингрид смеялась над моим волнением, что накануне я выпил слишком много и разоткровенничался.
— Ничего страшного, — сказала она тогда. — Иногда можно показать, что у тебя на душе, и выговориться. И хорошо, что я отвезла их к парому, а то уже и забыла, как управлять «Катрин». Мне было весело!
Но беспокойство не проходило. Что же я на самом деле сказал? И что услышал Томас? Умел ли он слушать и слышать? Мой опыт полицейского заставлял размышлять об этом. Записи допросов свидетелей раз за разом доказывали, что человек непрестанно ищет в чужих словах свой собственный смысл. Возможно, этого особого смысла и вовсе нет, а если и есть, то он сильно отличается от того, что на самом деле хотели сказать тебе люди.
Понял ли Томас что-то из того, что я сказал? Или он заблудился в наших семейных отношениях? Что он теперь думает обо мне? Что я — запутавшийся в себе, мнительный невротик, который считает собственную дочь чуть ли не террористкой?
Старая тревога накатывала с новой силой. В памяти всплывали картины, слова и события, о которых я успел напрочь забыть. Несколько следующих дождливых дней я провел один в лодочном сарае, глядя на море и сквозь сумрачный свет позднего лета и ветер улавливая голоса, доносившиеся с залива.
— Да, Леннарт Гейер…
Я не знаю, почему он каждый раз представлялся, когда снимал трубку, ведь и так было ясно, что это он.
Леннарт Гейер. Непонятно, зачем звонить мне каждый час, когда ничего не происходило. Мы сидели перед забаррикадированным зданием, там было окно, выходившее в сад, через которое виднелась дыра от взрыва. Мы не знали, сколько внутри людей и есть ли там заложник. На оцепленной улице не было слышно ни звука.
А уже за полночь прозвучал пистолетный выстрел, странный звук в темноте, как игрушечный, — пиф-паф.
Лодочный сарай сейчас сотрясался от него.
Пиф-паф.
Я мерз, дождь азбукой Морзе барабанил по крыше сарая.
Это случилось той же весной, через несколько недель после взрыва, когда демонстрация превратилась в бунт. Штаб направил туда все машины из центра, появились сообщения о раненых, началась паника. Мы приехали с собаками, бежали по перрону. Поезд остановили, но толпа не расходилась. Я приказал двоим войти в вагон, остальным надлежало оцепить станцию. Однако в вагоне на меня опять накатил страх, все тот же парализующий проклятый страх.
Я помню в точности, как одной рукой крепко держал перед собой за предплечье беременную женщину. От испуга мне захотелось ударить ее. Она была молода, светлые блестящие волосы заплетены в длинную косу, а красное родимое пятно на щеке походило на цветок.
Я ни черта не знал о ней, но был уверен, что она убьет меня. Хотя женщина ничего не делала. Не думаю, что она успела сказать хоть слово, пока я крепко держал ее за руку.
Я не помнил, ударил ли я ее или просто отпустил на перроне. На следующий день несколько раз перечитал все отчеты и протоколы допросов, руки тряслись, я думал, что сейчас позвонят от начальства и скажут, что я арестован по обвинению в избиении, что эта женщина подала заявление на меня, возможно, ребенок не выжил… Я не знал, что мне делать, даже не знал, что же я, в сущности, натворил и как мне побороть страх и вернуться в обычное состояние. Это было ужасно, именно это во многом изменило меня.
Пиф-паф.
Дверь хлопала, входила Ингрид и говорила, что время обедать или ужинать, идти наверх и ложиться спать. Я не помню, следовал ли ее призывам или оставался на месте, кончился дождь или пошел сильнее, я потерял счет времени. Лодочный сарай все глубже погружался в пучину.
Страх усиливался. Сначала я боялся ареста, того, что пострадает семья, но потом понял: дело в другом. Я боялся своего собственного страха, боялся заразить им всю семью. Я чувствовал, что внутри страха прячется зло, которое, вырвавшись из оков, может убить любовь, а следовательно, разрушить нашу семейную жизнь. Страх изводит долго, но убивает, когда ожидаешь меньше всего.
Может, именно это и случилось с Майнхоф и Энсслин? Возможно, зло пустило в их душах глубокие корни и разрослось.
Я боялся всего, даже своих собственных детей, того, кем они могли стать. Любую их фразу, даже самую обычную, я мог истолковать по-своему.
Дождь не прекращался, время таяло, волны обрушивались на ржавые сваи лодочного сарая. Сырость пробирала до костей.
Так шли недели, месяцы, и, наконец, миновал год. Я думал, это пройдет. Врач при полицейском участке сказала, что со временем мне станет легче. Она была всегда такой уверенной в своем белом жестком халате, а я, напротив, терялся все больше. Просыпался в собственной постели от звуков выстрелов, мне казалось, что меня кто-то преследует на улицах, в полицейской машине, даже в коридоре полицейского участка, в столовой, в туалете, повсюду звучало чертою «пиф-паф». Меня это изматывало, я спал как служебный пес, всегда настороже. День походил на день, год на год. Страх вполз в мою жизнь, стал ее смыслом. Хуже всего я чувствовал себя в толпе, мне казалось, что все эти люди охотятся на меня, и Анна тоже. Она спрашивала, чем я занимаюсь, куда собираюсь, где был. Я кого-нибудь убил? Поймал? Ударил? Однажды я проснулся, а она сидела на краю моей кровати и держала табельный пистолет. Я кого-то убил? Я сделал это?
Когда я перешел на другую должность, легче не стало.
Иногда во мне возникала уверенность: Анна знает, что именно я сделал, ей известна моя тайна. Но что же я сделал?
Я избегал ее, это было отвратительно, но пересилить себя я не мог.
Много раз я думал о том, что у нас так много детей, потому что наш с Ингрид первый ребенок умер. Это случилось уже давно, и мы оплакали его бессчетное количество раз. К тому же я бесконечно благодарен за пятерых здоровых детей, которых послал нам Бог. Но все равно я никогда не смогу забыть ее, Йоханну, которая оставила нас блуждать по замку, принадлежащему каждому ребенку, замку с бесчисленными комнатами, лестницами, галереями, коридорами и башенками, готовому принять ребенка в ту же секунду, когда он появляется на свет. Ребенок вступит во владение этим дворцом и шаг за шагом обойдет залы и комнаты, которые будут наполняться светом и обставляться мебелью, одна за другой в таинственном, непостижимом порядке.
Родителям нет места в этих хоромах. Им можно только гулять в саду и изучать окрестности. Там они разобьют лагерь и станут издалека восхищаться пышностью и блеском дворца. Настойчиво и кропотливо они будут отбирать самых лучших работников и привлекать их для поддержания замка в должном состоянии и его достройки.
Но наш первенец оставил нас одних ухаживать за этими чертогами. Когда смерть забрала Йоханну, замок не превратился в руины, его стены, башенки, залы и переходы не обрушились, как можно было ожидать, а остались стоять во всем своем великолепии и неприкосновенности. А мы с Ингрид бесцельно бродили внутри, каждый год открывая новую пустую комнату — очередной день рождения, который Йоханна должна была отметить. Ее замок будет стоять нерушимым, пока мы с Ингрид не умрем, унеся с собой в вечность и память о нашей первой дочери.
Что значит ребенок для своих родителей? Этот вопрос я задавал себе множество раз, но до сих пор не знаю ответа. В известной степени это зависит от каждого родившегося ребенка. Возможно, смерть первенца изменила наше восприятие остальных детей, изменила меня как отца, сделала со мной то, чего я до сих пор не могу осознать. Возможно, вопрос состоит в том, чем ребенок является для меня, в отличие от других отцов? Наверное, у разных родителей все по-разному, важно одно: ребенок есть жизнь.
Непонятным образом человек с детства делает то, что от него требуют обстоятельства, даже если для этого приходится идти на конфликт. Мы с Ингрид нашли в себе силы оставить умершую дочку в морге и уехать домой. Мы уехали. Мы сделали то, что должны были, то, чего от нас ожидали. Не устраивали истерик, просто поехали домой, оставив Йоханну под светло-зеленым фланелевым одеялом, хотя наши сердца рвались от боли. Едва переставляя налитые свинцом ноги по блестящему больничному полу, мы ушли.
Молча ехали в такси, не касаясь друг друга, и смотрели на знакомые улицы, которые казались совсем чужими.
А дома продолжали делать то, что должны были делать, хотя не знали, как нам жить дальше. Позже мы научились спокойно и без запинки отвечать на вопрос «сколько у вас детей?» и никогда не учитывать ее. Включение Йоханны в число наших детей потребовало бы от нас слишком много слов, и хрупкая память о ней могла стереться. Поэтому мы говорили о ней только между собой и с теми близкими друзьями, которые успели ее увидеть. По той же причине мы никогда не рассказывали о ней нашим детям.
Пользуясь все той же странной способностью принимать события как данность, я могу вспоминать о первых днях после внезапной смерти Йоханны, бесконечных и мучительных, наполненных странным пустым светом, который она никогда не увидит. Как Ингрид вышла из ванной в то первое утро и стояла обнаженная передо мной в утреннем свете, и одна ее грудь распухла больше, чем другая. Она растерянно смотрела на меня, как будто что-то потеряла или не могла вспомнить, куда собиралась. С ее волос стекала вода, у ног образовалась лужица. Мы посмотрели на нее, и до сих пор стоим там и всматриваемся вдвоем в то одиночество, которое сомкнулось над несостоявшимися родителями мертвого ребенка.
Мы научились не думать о семейном счастье, мечты о котором рассыпались в прах, стали снова ходить на работу, а вечером встречались с друзьями в боулинге.
Это был большой зал в подвале одного из домов в том квартале, где мы тогда жили. Мы успели привыкнуть к яркой вывеске, но нам ни разу не приходила мысль зайти туда. Пока несчастье не настигло нас, мы не замечали этого места. Но, оказавшись здесь, мы почувствовали, что можем отдохнуть от нашего несчастья, от скорбных писем, букетов и телефонных звонков с соболезнованиями, которые не утешали, а только усиливали боль.
Ни один из нас раньше не держал в руках шар, мы не знали, как вставлять туда пальцы, не знали ничего о разбеге, повороте или броске, как нужно правильно стоять у отметок на дорожке, как вести счет. Нам постепенно открывался новый мир, у отполированных дорожек которого мы проводили час за часом. Мир наверху был разрушен катастрофой, и мы не могли там находиться. Мы двигались под землей, обутые в красно-белые кожаные ботинки на шнурках, считая очки и разговаривая о весе шара в фунтах, о центральных кеглях и о том, как сбить пирамиду в два броска. Постепенно мы поняли, на какой дорожке система возврата шара — самая лучшая и какие кегли были деформированы подъемным механизмом. За нами закрепили дорожки, мы брали шары и сбивали кегли. Мы просто играли в боулинг.
Но однажды я остановился с шаром в руке, словно пронзенный молнией, в душе нарастала паника, вдруг я почувствовал, насколько все вокруг нас искусственно и фальшиво. Я схватил Ингрид за руку, снял с нее дурацкие ботинки и вывел на дневной свет.
Наутро я отнес ее золотые часы к граверу, и он мельчайшими буковками вывел на них имя нашей первой дочери.
Я пришел в часовой магазин на следующий день после ее рождения, потрясенный, уставший и счастливый. Помню, как хозяин улыбался за прилавком, как сказал, что понимает срочность подарка, что сам стал отцом в прошлом году. Часы я надел на руку Ингрид в роддоме в тот же день после обеда, а в вазе на ее тумбочке стоял букет фиалок. Не было никаких признаков беспокойства, все шло именно так, как должно, медсестра широко улыбалась. Улыбался и врач, который зашел объявить, что домой можно будет вернуться уже завтра.
Ингрид плакала, когда я снимал часы с ее руки.
— Достань свои старые, — сказал я жестко, — в этой коробочке время остановилось. Это время мы сохраним друг для друга, во внешнем мире его больше не будет.
Когда я стоял у окна в тишине нашего дома на Уддене, мне часто казалось, что я слышу, как тикают эти золотые часы. И бессчетное количество раз я открывал ящики, переставлял книги, двигал мебель в их поисках, но так и не нашел. Я знаю, что Ингрид положила их тогда в ящик тумбочки вместе с Библией и маленьким кожаным мешочком с молочными зубами детей, но больше маленькую шершавую коробочку никто не видел.
Все равно я слышал, как они тикали, и видел, как тень маленькой девочки растет и движется по скалам, между сосен, возле детского тайника и хижин. Я чувствовал ее присутствие за обеденным столом, особенно когда нас собиралось много. А когда огибал на лодке Руссен, где мы развеяли ее прах, мне казалось, что она вот-вот откликнется своим уже взрослым женским и уверенным голосом.
Но все это только пустые домыслы. Правда в том, что я не знаю, как она выглядит. По прошествии многих лет замок Йоханны по-прежнему пустует, стены заросли плющом и мхом, а взрослое лицо я выдумал, глядя на ее сестер.
Но даже это не вся правда.
Да, вначале так и было, но недолго. А потом все совсем запуталось. Я не знаю, когда это началось, но тень Йоханны освободилась и перебралась из царства мертвых к живым, она прокралась в Анну.
Можно было предположить, что душа умершей дочери вселится в нашу следующую дочь, родившуюся через год, но, похоже, это не так. Она пришла в этот мир, чтобы унести, развеять нашу печаль и просто жить дальше. Не было сомнений в ее силе и свете. Мы были счастливы и решили, что это настоящее чудо жизни, которая приходит со своей собственной вселенной, своим неприступным замком и, как точно выразился Питер Пэн в сказке, от каждого первого детского смеха рождается фея.
Однако спустя много лет мне стало ясно, что мертвые, несмотря на все, что мы говорим и во что верим, все равно вмешиваются в жизнь живых. Я не мог держать порознь два мира таких непонятных мне девочек, фея один только раз оживила души сразу двоих детей, потому что одной из них не хватило времени, чтобы успеть рассмеяться в первый раз.
Возможно, это все было стремлением памяти спрятать боль потери и попыткой превратить два горя в одно. Или просто результатом постоянного отрицания смерти ребенка. Отпечаток собственного неумолимого старения позволил этому ребенку, так и не начавшему жить, тишине огромного пустого замка и путанице комнат и залов в конечном счете оставить след в знакомых комнатах и запечатлеться в чертах твоих детей.
Все очень запутанно.
И я не знаю, куда подевался тот мальчик, что быстро бежал по школьному двору. Я видел, как он исчез в темноте. Перед которой из моих дочерей на самом деле он бежал впереди?
Иногда я думаю по-другому. Не то чтобы смерть перетасовала карты, скорее я сам создал судьбу обеих моих несчастных девочек — Йоханны и Анны, взяв понемногу от каждой и связав в единую жизнь. Жизнь, которая больше подходила бы непослушному, сильному и быстроногому мальчишке. Воспоминаниями, фантазиями и надеждами я создал призрачный мир, со временем ставший реальностью и настоящей жизнью.
Наверное, это можно было назвать забвением или, скорее, некоторым искажением памяти, некоторым смешением неопровержимых фактов и лжи. Я, конечно, не считал Анну и мертвую дочь единым целым, совсем нет, я ведь не сумасшедший. Но где-то глубоко в моем сознании, в едва уловимых ощущениях на коже, в ярком дневном свете, в темноте, охраняющей мой сон по ночам, их образы беспрепятственно смешиваются друг с другом, сливаются в одну жизнь, хотя я знаю, что это всего лишь плод моего воображения.
Ученые говорят, что памятью управляют клетки мозга. Что сохранение сведений в банке памяти происходит в результате проникновения информации в химические субстанции, носители памяти. У зрительной памяти свои ячейки, у слуховой — свои и так далее. Согни миллиардов нервных клеток отвечают за сортировку, хранение и распознавание информации в памяти.
Но есть слепые пятна. Некоторые из них вызваны тем фактом, что воспоминание — это реальное событие, так похожее на другие, что мозг не в силах их разделить. Другое дело — что воспоминания менее осязаемы и зримы, ведь сохранить событие до мелочей для нашего мозга не представляется возможным. Различия между реальностью и тем, что хранится в мозгу, бывают незначительными, а бывают решающими. Получается, что мы можем просто-напросто украсть чужое воспоминание, если история одного человека постепенно внедрится в сознание другого до такой степени, что в конце концов станет невозможно понять, где начинаются и заканчиваются твои ощущения, а где чужие. То есть история настолько запомнится или потрясет человека, что он уже будет не в состоянии отделить реальность от вымысла.
Вот и мой мозг стер границу между Анной и мертвой девочкой. Это смешение происходило постепенно, и я не сознавал того, что процесс начался. Память об одном ребенке плавно перетекла в представление о другом, а я не почувствовал, как это произошло. Все случилось как-то незаметно, в итоге я начал воспринимать две жизни разных людей как одну. Как-то раз я заметил, что не разделяю их больше, что все, что касалось маленькой Йоханны и ее смерти, накладывает отпечаток на жизнь Анны и ее личность. Сложно описать, как смешение ощущалось моими органами чувств, как оно повлияло на мое восприятие Анны, но оно было там. Так же, как человек познает бесчисленными ощущениями свое тело — кожу, удары сердца, функции организма, он чувствует и свои мыслительные процессы, мир своих чувств и свою личность. И во мне эти двое детей слились в единое неделимое целое.
Я совершил зло почище проделок врунов или воришек. Я украл не только неиспользованные возможности непрожитой жизни Йоханны, но и изменил будущее Анны. Это тайное похищение продолжится, пока его не остановит смерть. Только смерть может зачеркнуть мои мысли, и каждый день я боюсь этого разоблачения.
Смешение чувствуется во всем. В замке Анны есть пустые комнаты, где мы тщетно ищем ту, чье взрослое лицо никогда не увидим. Мы видим, как Анна движется внутри замка, который постепенно растет и расширяется. Стены становятся все выше, комнат все больше. Дверь за дверью, огромные залы, большие комнаты для чаепитий и пустынные столовые.
В саду замка мы с Ингрид теряемся в догадках и постоянно ссоримся по поводу самой удобной смотровой площадки или того, на какую часть здания мы сегодня должны внимательно поглядеть. Мы постоянно ищем нужные слова для описания того, что видим.
Однажды в Лондоне, на конференции по безопасности, я встретил мужчину, который рассказал, что его единственный ребенок, сын-подросток, внезапно тяжело заболел и вскоре умер. Это случилось весной за пять лет до нашей встречи. Его рассказ оказался недолгим и не содержал подробностей о возможных причинах и симптомах болезни, но был исполнен боли и горя. Мужчина сказал, что хуже всего бывает весной, когда распускаются листочки, поют птицы и восход напоминает ему о мальчике.
Я выслушал его, потом мы долго разговаривали. Он рассказал и о своей жене, о том, как после смерти сына они сплотились. Между ними появилась близость, которой никогда не существовало раньше, почти нездоровая близость, говорил он. Словно они стали единым целым. Им казалось, что сын до сих пор существует в этом их единении и силой своего горя они могут вызвать его, пообщаться с ним. Они по-прежнему были родителями, хотя остались совсем одни и больше не имели детей.
На следующий день, когда мы прощались в аэропорту, у меня возникло чувство, что мы давно знаем друг друга. Я долго смотрел ему вслед. Он нес пальто через руку, а другой крепко сжимал портфель, и я подумал, что завидую ему. Страдание из-за гибели единственного ребенка придало его жизни ясность, вескость и остроту. Она обрела четкие контуры. Горе было границей, где заканчивалось и начиналось летоисчисление, единственно правильное. Я подумал, что есть разница между потерей взрослого ребенка и малыша. Каждый вновь прибывший в этот мир ребенок таит бесконечную загадку и надежду на жизнь. И если он неожиданно поворачивает в обратную сторону, то загадка остается неразгаданной и родители до конца своих дней будут пытаться постичь эту тайну. Ребенок, который умирает в более старшем возрасте, успевает стать частью этого мира, превратиться в личность, что, в свою очередь, заставляет родителей понимать, кого они потеряли.
Они оплакивают реальную жизнь, человека, в то время как те, кто потерял новорожденного ребенка, оплакивают божественное творение, не имеющее границ.
Я следил за мужчиной, пока тот не исчез в толпе. Я не стал рассказывать ему о нашей с Ингрид первой дочери. Между его и моими переживаниями не было ничего общего. Меня окружали пятеро живых замечательных детей. Я слышу их смех, разговоры и перепалки. Они суетятся вокруг меня, забираются на меня, тянут за руки и что-то говорят. Дети отвлекают меня и заставляют слушать их, искать, прятаться, смеяться. Мое горе во всем отличается от его горя, потому что оно — счастье.
Так в раздумьях я провел в лодочном сарае несколько дней, небо очистилось, и пришло время заняться поленницей. Все надо успеть закончить к осени. После дождя светило солнце, выползли осы, вялые поздним летом, и забирались под дрова. Я слышал, как Ингрид включила радио, чтобы послушать прогноз погоды на море, ноги по-прежнему были слабыми, руки дрожали. Над заливом сверкало солнце. Названия старых маяков и метеорологических станций, казалось, стали частью воспоминаний об Уддене, как жужжание ос, ослепительный солнечный блеск, знакомый запах сосен и удары топора по колоде.
«В рыболовных районах и на юге Утсиры ветер юго-восточный, восемь метров в секунду… В Алмагрунде северо-восточный ветер, десять метров в секунду, к вечеру затишье…»
И вдруг все тревоги мира покинули меня, а беспокойство, которое принесла Анна, показалось мне самым обычным чувством, которое испытываешь при общении с детьми и внуками. Неожиданно остались только новости по радио, знакомый голос диктора и прогнозы о направлении ветра на бескрайнем море…
Я сидел на колоде, прислонив топор к ноге. Сердце снова ровно билось в груди. Муравей карабкался по моей жилистой руке, пробирался через складки рукава… Так я и живу, со всеми своими мыслями, надеждами и сожалениями. Но по-прежнему живу.
На другой стороне острова обретается старый полуслепой Ингвар, который недавно овдовел. Сейчас он почти не выходит из дому, но по-прежнему может поднять флаг, выкопать картошку и собрать клубнику и малину в своем саду.
Я поднялся и пошел с дровами к дому, потоптался на лестнице, которая с годами все больше проседала. Я точно знал, куда мне ступать и как открыть дверь локтем, когда руки заняты дровами.
Внутри дома пахло по-прежнему — смесью солнца и дерева. Мне вдруг пришла мысль, что дом стал частью моего тела, теплой и загрубевшей кожей. Я знал о нем все, как человек знает все достоинства и недостатки своего тела.
Когда мы в первый раз приехали на Удден, я был бесконечно далек от того, чтобы воспринимать дом как собственное тело. Вот Ингвар — тот был настоящим островитянином и отцом уже двоих детей. Он поджидал нас на причале с привычным выражением превосходства над нами, городскими жителями, которые только что переехали в деревню. Ингрид была уже сильно беременна и постоянно мерзла в своем тонком платье.
Я изрядно нервничал из-за будущего ребенка, Ингрид, нашего материального благополучия и того, что дом находился на таком далеком острове. Пусть он и стоил дешево, но я чувствовал, что должен обустроить его наилучшим образом. И все предстоящие хлопоты казались мне слишком уж непомерными. Так много плотницких и столярных работ надо было сделать, маленькие стеклянные веранды и большие окна следовало помыть, утеплить и покрасить, причал около лодочного сарая перестелить заново, а все пустые холодные комнаты обставить мебелью и решить вопрос с их отоплением. Как мы перевезем кровати, постельное белье, стол и стулья на этот далекий остров? У нас ведь даже весельной лодки еще не было.
Но моя мечта осуществилась — и это успокаивало меня и придавало уверенности. На небольшое наследство от моего отца я купил клочок земли и недвижимость, и скоро у меня появится своя лодка, о которой я всегда мечтал. У меня был собственный дом, куда можно было привезти жену и детей летом. Моя семья не будет задыхаться в пыльном и душном городе.
Год за годом дом становился дружелюбнее к нам, мягче и спокойнее, он принимал нас, согласившись с тем, что мы теперь его хозяева. А сейчас мы вдруг стали с ним одним целым, словно организмы с единым кровообращением, и когда я смотрел на дом издалека, с моря, то видел свое собственное отражение. Какими бы мы были без этого дома и Уддена? Уж точно не той семьей, которой являемся сейчас.
До того как за мной захлопнулась дверь, я успел охватить взглядом зал. Половики и скатерти надо забрать постирать, вазы как следует вычистить. Лето потихоньку клонилось к закату. Июль выжег до белизны зал и чахлую зелень на улице, нигде не было защиты от этой ужасающей жары. Но тоща я не мог представить себе, что лето вскоре притомится и плавно перетечет в август. Каждый год одно и то же. Все имеет четкий кругооборот, цикл жизни, лето доходит до своего пика, когда всего уже слишком много — света, жары, тесноты, мух, комаров, солнца… Даже морская вода устала от жары, и ей не хватает кислорода, зелень сникает, все горит и увядает. И когда человек даже не понимает, что он больше не может терпеть эту чрезмерность, наступает первое прохладное утро. А с ним приходят легкость и свобода.
Только о смерти я думаю так же.
Надо успеть покрасить лестницу, прежде чем мы закроем дом на зиму, подумал я и толкнул дверь в желтую комнату, не уронив при этом дрова. Я уже знал, что корзина для дров пуста, потому что Анна непрерывно топила печку в ту ночь, когда была здесь. Она всегда топила по ночам, потому что замерзала и считала, что на Уддене очень холодно. Перед их с Томасом приездом я положил в корзину побольше дров, принес еще одеял, убедился, что все окна плотно закрыты, и натопил комнату. Я уже знал, что в ту ночь будет шторм. Об этом сообщили в прогнозе по радио. Может, смена погоды заставила меня так разоткровенничаться? Ненастье чувствовалось в воздухе уже несколько дней. С годами я стал излишне метеочувствительным.
Горка пепла лежала в печке, две узкие кровати на пружинах придвинуты поближе к ней. Окна в сторону леса были распахнуты, значит, стояли открытыми несколько дней под дождем. Анна всегда так делала. Хоть и мерзла, но всегда их распахивала. Никто в семье больше не открывал окон на теневой стороне дома, только она. И никто не забывал закрывать. И если ей напоминали, что нужно беречь тепло и не напускать комаров, она смотрела так, будто в первый раз об этом слышит. А потом отвечала таким тоном, словно ей досаждали: да-да, конечно, она закроет. Но сейчас оконная рама разбухла от сырости и не закрывалась, как я ни старался.
На тумбочке лежали газета и французский научный журнал на глянцевой бумаге с цветными иллюстрациями.
На обложке журнала было нацарапано карандашом несколько слов, а под ними набросан рисунок — два круга с лучиками, похожие на два солнца. Я долго смотрел на них, но так и не понял смысла. И слова тоже совершенно непонятные… Наверное, это стихотворение. Да, стихотворение. Я оставил газету и журнал до следующего лета. Может, они снова вернутся.
В то лето мы ждали приезда Исы, одной из близняшек Анны, ей было лет двенадцать. С тех пор мы не видели ее уже лет шесть или семь, хотя Ингрид регулярно общалась с Парижем.
Эта девочка доставила мне много радости. Она отличалась от других внуков, была сильной и гибкой и быстро научилась тому, чему другие учились с детства. Спустя неделю она уже плавала до Руссена, ныряла с крыши бани, копала картошку и ловко управляла лодкой. Даже мои взрослые дети не помогали мне так, как Иса. Она рубила дрова не хуже мальчишки, поддерживала тепло в бане, а то, как она обращалась с сетью, доставляло истинную радость старику, тщетно пытавшемуся научить своих нетерпеливых детей и внуков осторожности, которой требует это занятие.
У Исы прорывался французский акцент, особенно это было заметно, когда она горячилась или торопилась. После нескольких дней общения с ней внутри меня все пело и ликовало. Когда она уехала с Уддена, он стал пустым, тихим и каким-то бесцветным, а другие дети казались капризными и визгливыми, как чайки.
Ингрид сама встречала и провожала девочку. Я не переносил бурных эмоций при встречах и проводах. Ингрид смеялась надо мной и говорила, что это и есть самое главное в общении с детьми — они выворачивают душу наизнанку и заставляют чувствовать иначе.
— Ты не должен стесняться, — сказала она. — Иса простит, если ты заплачешь.
Но думаю, она с удовольствием ездила одна.
Когда Иса была на Уддене, мне казалось, что вернулась Анна. Вернулась навсегда, по-настоящему, и в тоже время как будто в первый раз. Но не с самой Анной я связывал девочку, а с мечтой об Анне. Той Анне, которую я всегда ждал и надеялся увидеть, заведомо зная, что это невозможно.
Девочка была похожа на Анну, и, когда она уехала домой, мы почувствовали, будто снова потеряли дочь. Словно мы все еще стояли перед тем старым замком: ходим, ищем и кричим, но по-прежнему не получаем никакого ответа.
Однажды Иса рассказала, что Анна постоянно возвращается к одному и тому же воспоминанию об Уддене. Больше она практически ничего не рассказывала о своей семье. Когда мы заговаривали об этом, Иса была немногословна и беспристрастна.
Но в тот раз девочка говорила так, словно повторяла за своей матерью. После ужина мы вдвоем на лодке отправились ставить сети. Было безветренно и очень красиво, вода теплая и темная, почти черная, над ее поверхностью роились насекомые.
Иса гребла довольно долго, а потом внезапно произнесла:
— Мама говорила, что ты заставлял ее учиться плавать, когда она была очень маленькой, ей было всего пять лет. Почему ты так сделал?
Весла исчезали в черной воде и снова появлялись. Я метр за метром опускал сети на глубину и слышал, как девочка повторяет слова Анны о том, что она прекрасно помнит, как ее принуждали заходить в холодную воду каждый день все лето. Как она замерзала, а я не выпускал ее, хотя она не могла держать голову над водой. Как она глотала холодную воду и как ее это пугало.
Иса гребла уверенно, лодка ровно скользила по мягкой черной глади, словно ледокол, но девочка внимательно смотрела на меня, ожидая подробностей. Я видел, что она долго держала в себе эту историю, думала о ней все лето и сейчас напряженно ждала моего ответа. Что я скажу? Неужели я действительно дурно обращался с ее мамой? Кем же я был в таком случае? Или ее мать лгала? И кто она после этого?
Веснушки девочки горели в вечернем солнце, прямые плечи, загорелые и костлявые, напряглись под старым жилетом, который носили все наши дети, и Анна в том числе. Когда он был новым, на шнурке около светоотражателей, нашитых на ворот, висел свисток. Как-то раз Анна свистела в него так долго и громко, несмотря на все мои предупреждения, что я оторвал шнурок и выкинул свисток в воду. Я видел, как маленький голубой свисток уходит под воду в тишине, наступившей после того, как я неожиданно и совершенно по-идиотски выхватил его изо рта ребенка и выбросил. У меня было чувство, что лодка сейчас перевернется под недоуменными и осуждающими взглядами всей семьи. Когда я только взялся за шнурок, то уже успел раскаяться, но все-таки не смог остановиться.
Сейчас свисток снова всплыл из глубины памяти, как раздражающая назойливая пробка. Я видел обрывок шнурка на выгоревшем жилете. Что мне ответить внучке и как я буду при этом выглядеть? Я должен сделать что-то, ведь с каждой уходящей секундой подозрений становилось все больше. Глаза Исы буравили меня, а я спокойно продолжал расставлять сети. Наконец я сказал, что не могу согласиться с подобной версией того, что произошло тем летом, я помню по-другому: это Анна решила научиться плавать, а я хотел, чтобы она подросла и научилась этому в бассейне. Как и все мои остальные дети. Я просил ее подождать, пока ей не исполнится семь лет, но она была нетерпеливой и клянчила до тех пор, пока я не сдался.
Хотя я говорил спокойно и медленно, речь моя звучала как на суде в свою защиту. В глазах Исы мелькнуло сомнение, и я понял, что не стоит продолжать. Но все равно не смог удержаться и сказал что-то про особенности памяти, о том, как легко запомнить одно и то же событие по-разному. А главной функцией памяти, по сути, и является показать разное отношение к тому, что когда-то произошло.
Я умолк. Внучка тихо сидела, отложив весла, поверхность воды выглядела почти маслянистой. Оранжево-желтый спасательный жилет делал веснушки девочки еще ярче, а волосы ее просто полыхали в лучах закатного солнца. Мне захотелось смеяться. Она была такой же рыжеволосой, как я в молодости. Но я сдержался. Вместо этого попросил ее помочь вычерпать воду из лодки, перед тем как отправиться домой. Она, как всегда, ловко и быстро принялась за дело.
Я смотрел на ее спину, пока она вычерпывала воду, и думал, что единственным моим утешением будет разговор Исы с Анной, когда она вернется домой и перескажет ей мои слова. Иса посмотрит на свою мать так же, как смотрела сегодня на меня. Тогда уже слова Анны прозвучат как оправдание и попытка убедить девочку в своей правоте. И как почувствует себя моя дочь?..
Я был уверен, что когда-нибудь снова зайдет речь о тех уроках плавания. Они стали одной из семейных историй, которые останутся в темных закоулках памяти девочки, отделятся от воспоминаний Анны и войдут в ее собственное собрание случайных, противоречивых и путаных рассказов, из которых состоит любое детство. И с этим ничего нельзя поделать. Таким образом, эстафета продолжалась. Подобные истории есть в прошлом каждой семьи, и, стоит мне взяться за конец нити и потянуть, я только запутаю все еще больше и навлеку на себя новые подозрения. Я буду еще больше виноват в этой, в сущности, безобидной и совершенно обыденной истории.