36100.fb2
Здесь, в Дисциплинарном зале, я могу болтать с Дивером сколько угодно. Поскольку он тут бугор, то может подойти ко мне, когда хочет. Опершись спиной о стену, я разговариваю с ним. В тот самый день, когда я появился здесь, в зале, впервые, он был потрясен, узнав, что я рисковал жизнью, чтобы только увидеть его. И несколько дней спустя, когда он сам заговорил об этом, я сказал ему:
— Я и через пятнадцать лет все думаю о тебе. Я специально проглотил люминал, чтобы только оказаться здесь.
Этот крик любви тронул его до глубины души, и он был со мной таким же простым и нежным, как когда-то. В тот день дежурил один из самых добрых надзирателей, и я воспользовался этим, чтобы напомнить Диверу, как я раньше любил его. Он поверил мне.
— Но теперь, — сказал я, — мы только друзья.
В тюрьмах не хватает места, и поэтому в камерах зачастую втрое, а то и вчетверо больше народу, чем полагается. В дисциплинарном блоке в каждой камере ночуют по двое наказанных. В тот вечер, когда я ему это сказал, Дивер устроил так, чтобы оказаться на месте моего соседа по камере. Как только нас заперли, мы стали болтать. Я рассказал ему свою жизнь, он мне свою, оказывается, он полгода провел в Кальви вместе с Вильруа:
— Знаешь, он вроде к тебе неровно дышит. Мы часто о тебе говорили, он тебя уважает.
Выражение «неровно дышать» употребляли в Меттре, когда говорили о дружбе двух колонистов. А грубо говоря, «он к нему неровно дышит» означало: «он ему дает». И вот пятнадцать лет спустя Дивер говорит мне такое о Вильруа. Он рассказывает мне о Кальви, о том, как я был бы счастлив там, где мог бы совершенно свободно любить своенравных матросов. Еще он много говорил мне о Вильруа, но происходило странное — чем больше он о нем рассказывал, образ моего сутенера, который я хранил в своей памяти, не вырисовывался яснее, а, наоборот, почему-то тускнел. Дивер наделял его качествами, которые мне были совершенно неведомы. Он много говорил о его сильных руках. А по-моему у Вильруа руки были самые обыкновенные. Дивер настойчиво твердил о его особенной манере одеваться, а еще о его необыкновенном члене, который, по его словам, был прекрасен, раз сумел завоевать и удержать меня. И постепенно образ Вильруа, которого я знал когда-то, уступил место другому, стилизованному. Я думал было, что бывший колонист изменился, но нет, я вскоре понял, что Дивер говорил именно о том самом Вильруа из Меттре. Он не насмехался. И не думаю, что он был в него влюблен. В конце концов, утомленный целым днем хождения от тумбы к тумбе, я хотел было поцеловать его в щеку и идти спать один, но он стиснул меня в объятиях и прижал к себе. Я отодвинулся:
— Мы же приятели, — сказал я.
— Но это не мешает.
— Нет, мешает.
— Иди сюда.
Он сжал меня сильнее.
— Ты с ума сошел. Давай без глупостей, только не здесь. Застанут — погорим. Еще на месяц в карцер.
— Ну хотя бы только сегодня.
— Нет, нет, не надо. Останемся приятелями.
— Но я же сказал, это не мешает.
Разговаривая со мной, он все время улыбался, его губы прижимались к моему лицу, чуть ослабив объятия, он настаивал на моем согласии с тем же пылом и горячностью, что и прежде, когда он знал меня как любовника Вильруа. И в этой горячности, в этой пылкости я почувствовал какую-то неловкость и беспокойство, почти неощутимые, словно обнажилось прежде глубоко спрятанное отчаяние, которое делало его таким искренним и робким. В том севрском фарфоре, из которого был сделан этот мальчик, где-то имелись трещины, но я даже не знаю, где именно. Хотя он и улыбался, в голосе его и движениях я читал призыв. Мы с ним любили друг друга всю ночь. И всю ночь сталкивались наши бритые головы, терлись колючие щеки, я нашел бы для него ласки, которые прежде дарил только Вильруа, если бы моя любовь к Булькену в самой своей напряженной стадии не держала меня постоянно в ту пору в апогее наслаждения, но тем не менее эта ночь заставила Дивера поверить в мою любовь к нему, ведь я и сам пытался забыть печаль, которую испытал, услыхав этим же вечером голос Булькена, когда он из своего окна переговаривался с Бочако, запертым чуть дальше. Из дисциплинарного блока, где все было окутано тишиной, мы услышали голубиное воркование, это был условный сигнал, — и в ответ заворковал еще один голубь, и над нашими головами в подступившей ночи завязалась непонятная мне беседа, и я не мог вмешаться в нее. Всем известно, как мучительна ревность. Я был ревнив, и только безумная тревога, и ничто иное, заставила меня принять предложение Дивера, а отчаяние и неистовство, ею же вызванное, помогло ему поверить в мою страсть. Впервые с тех пор, как я познакомился с Булькеном, мне удалось испытать наслаждение, и быть может, это случилось потому, что я всего-навсего исполнил, наконец, акт, который должен был осуществить — и в мечтах, наверное, осуществлял — в Меттре. Любовь к нему переполняла меня, и это доказывало, что мое стремление к наслаждению было всего лишь поисками любви. Я страдал, зная, что в ночи Булькен разговаривает с Бочако, но надеялся, что их беседа была только наваждением, которое развеется, если немножко подумать, ведь в Меттре, когда, бывало, голос и пробуждал какое-то смятенное чувство, это проходило довольно быстро. Впрочем, с какой стати мне было бояться, даже если и существовала дружба между Булькеном и каким-нибудь блатным, или Роки? Еще до того, как он попросил меня написать стихотворение о любви двух заключенных, я уже начал догадываться, что в основе его дружбы ко мне была размолвка, разрыв прежних отношений с кем-то, и я понял тогда, что расставание было тяжелым: у него отняли мужчину, но эта связь к тому времени уже истощилась, она была разрушена множеством разных мелочей, я почувствовал это, когда Булькен говорил мне, что «там было столько всякого сброда», и что его «всегда оставляли в дураках», и что их умственные способности вызывали у него «такое отвращение»… В общем, Роки не представлял для меня большой опасности.
Я любил Вильруа спокойно и безмятежно. Любовь моя была тем сильнее — и сильнее мое доверие к Вильруа, — что я очень боялся оказаться вещью, чем-то, что можно покупать, продавать, передавать другому. Я мог любить мужчину так сильно, что способен был пробраться в его кожу, овладеть его повадками, и я довольно ловко научился подмечать в других все те черточки и привычки, что невольно крадут у любимого человека. Ад имеет свои ступени, свои круги, любовь тоже, и я достиг ее последнего круга и ее вершины, когда однажды в спецблоке, куда попал на неделю в отряд тяжелых работ за оскорбление охранника в мастерских, — я услышал через слуховое окошко голос Вильруа, который просил другого наказанного — тот должен был назавтра выйти из карцера — передать Риволю, одному здоровяку из семейства А, что он все время думает о нем. Ревность раздирала сердце, рот пересох. Я так любил своего мужчину! Это сказал не я, это провыли мои внутренности, моя утроба. На какое-то мгновение я стал тем, кем становится любой гомик, оказавшись без своего кота: храмом скорби. Потом-то я догадался, что это не мог быть голос Вильруа, ведь его не было тогда среди наказанных. Голос был нежным, если можно так выразиться, слегка нежным и зыбким, но при этом мужественно-спокойным. Слыша его, я думал о легком развевающемся шелке брюк, какие носят русские или негритянские музыканты и, поигрывая рукой, засунутой глубоко в карман, заставляют ткань колыхаться. Хрупкий, волнообразный, этот шелк словно таит в себе самый тяжелый на свете мужской орган, что искривляет его и может вдруг прорвать, чтобы явиться в своей торжествующей наготе. Еще я могу сказать про этот голос, что он был похож на звук барабанного боя, приглушенный холстиной палатки. Вильруа не было среди наказанных, моя тревога растаяла, как снежок. Но очень скоро вновь стиснула мое горло. И разрослась до чудовищных размеров. Голос, который я слышал, принадлежал Стокли. Он так подражал Вильруа. И я моментально вспомнил, что тоже зачастую имитировал жесты и далее — невольно — голос любимого человека. Стокли был самым крутым вором семейства А, не было речи о какой-нибудь, пусть даже скрытой, связи между ним и Вильруа, но я догадался, как он втайне любил его, раз изменил свой голос. И я представил, как он отдается моему мужчине. Предательство убивало меня. Понемногу я успокоился. Голосу Вильруа невозможно было подражать, и если мне показалось, что Стокли сделал это, значит, я просто ослышался. В действительности голос его был очень хриплым, грубым, я слышал его в Колонии, на ферме, где он был возчиком и правил лошадьми, но эхо в камере преображало и облагораживало его, а толстые стены смягчали и делали чуть дрожащим. Я медленно осознавал это, а может быть, просто придумывал сам, чтобы не было так тяжело.
Во время маневров все матросы харкали, куда придется, иногда попадая на проходивших мимо. Они окликали друг друга, осыпая оскорблениями, неслыханными по грубости и прелести, но я-то знал, что у этих скотов с бычьими затылками, залитыми солнцем, где-то есть слабое место, может быть, на спине, между лопатками, и это — нежность, я не раз обращал внимание на изящество их выражений, обозначающих самые грязные стороны матросской жизни. Когда галера покидала порт, эти здоровяки не стеснялись произнести такое: «уводим галеру», еще они говорили: «окунуть паруса в морской ветер», еще, что мне нравилось больше всего, было в этом что-то колдовское: «сниматься с якоря», а еще: «стоячий такелаж», а наружную обшивку почему-то называли «шубой». И у самых грубых из них живут в гортани хрупкие стихи, они сжимают их зубами, так пальцы порой сжимают тонкие веточки и нитки, которые станут мачтами и снастями крошечной шхуны — пленницы хрустального сосуда. Извечная печаль моря, сокрушающая обретенный покой, одарила наши глаза трагической глубиной. Ветер бил в паруса. Брань цеплялась за снасти и запутывалась в них. Спотыкаясь о нее, на палубе падали люди, и самое необычное видение, что я храню в памяти, — это кудрявая голова матроса, шатающегося от ветра, тумана и корабельной качки, голова в нимбе спасательного круга, тоже запутавшегося в снастях, именно эта голова матроса в ореоле похожего спасательного круга была вытатуирована на его левом плече, тот самый сюрприз, обещанный мне Пьером Булькеном, который однажды преподнес мне его на лестнице, рывком распахнув куртку и рубашку: «Гляди, Жанно, вот твой дружок».
Я еще ничего не сказал о том, как одеты пираты. На них было что-то вроде длинных кальсон, но закатанных выше колена. Торс обнажен. Хотя добыча в южных морях была порой весьма богатой, пиратская судьбина все равно не давала им обогатиться настолько, чтобы хватило на одежду. Довольно часто, когда все они вповалку лежали в трюме, прижавшись друг к другу, это было такое прекрасное зрелище, что если бы кто-нибудь захотел их сфотографировать, на фотографической пластинке появилось бы изображение розы. Этим бегством сквозь небо я спасаюсь от смерти. Отодвинуть щеколду — открывается люк, и я падаю в воображаемый мир, который мстит мне.
Здесь, во вновь обретенном Фонтевро, по ночам мы плачем сами, плачут наши сердца и наши члены, так же грустили здесь когда-то наши коты. Но мы не догадывались, что в Централе были свои любовницы и свои проститутки. Могли ли они думать о нас? Кроме того, в маленькой деревушке Фонтевро, с домиками, крытыми шифером, где всего-то и было тысяча жителей (если их можно так назвать, ведь там обитали две сотни вертухаев со своими женами, и жены эти, не стесняясь, называли нас между собой: «Это мерзкое отродье»), Централ занимает место старого аббатства и сохраняет то же значение, и каждый заключенный, когда порой замечает летом над дозорной стеной зеленые верхушки деревьев, полого спускающихся к роднику Фонтевро, вдруг ощущает в себе, при всей своей униженности и убожестве, горделивую душу жившего здесь когда-то монаха. Люди рассказывали друг другу истории из своей жизни, это были ночные истории, когда они с бьющимся сердцем отправлялись на поиски приключений. Они говорили: «Я взял фомку и шпонки», это означало — отмычку и специальные клинышки, чтобы можно было взломать дверь. Про женщину, неожиданно появившуюся в квартире во время ограбления, которую пришлось ударить так, что она потеряла сознание, вор сказал: «Я ее вырубил». А вот что говорили о своем враге: «Насажу тебя на свой хрен, будешь у меня корчиться, как на вертеле, ногами дрыгать», и новичку очень просто было попасть впросак, неправильно употребив какое-нибудь выражение, «сосать леденец», к примеру, или «пощекотать ресничками», за некоторые оговорки или неточности можно было поплатиться.
Все они, конечно же, поначалу учили французский язык. И только позже, услышав жаргонные словечки, стали их повторять. Они были молоды, и очарование этих слов действовало на них так же, как и на меня. Но тогда как сам я поначалу долго просто смаковал это очарование, и лишь потом стал пользоваться арго, они, совсем юные и неопытные, инстинктивно осознали это очарование, потому что сами отказались от французского языка. Они постигли всю прелесть жаргона и полностью сдались на его милость. А я открывал его долго, и долго впускал в свою природу то, что нащупывал постепенно, шаг за шагом, и в свои тридцать лет прожил то, что они в двадцать.
Я слышал, как выражение «стадии любви» произносили таким тоном, что сразу делалось ясно — здесь кроется, по крайней мере, двойной смысл, и когда мне случается слышать слова, которые могут обозначать три или четыре понятия одновременно, причем понятия совершенно различные, а зачастую и противоположные по смыслу, я спрашиваю себя, что за миры переплелись с этим, обычным миром, который якобы был обозначен этим словом, а может быть, и не обозначен, может, это был какой-то другой, а то и третий. В нас самих кто обращается к этой вселенной, кто окликает ее по имени? Мы даже отсюда чувствовали, что похожие, и еще более прекрасные слова рождались в горле золотоголосого Тино Росси, и выпархивали они так же стремительно, как дым, что кольцами вырывается из широких легких курильщика, и сам я был до глубины души потрясен, как бывают потрясены молодые люди с грубыми голосами, когда они вдруг слышат, как совсем другой голос, нежный и звонкий, рождается в их глотках и вырывается через широко открытые или слегка приоткрытые рты. Эти низкие голоса (низкие не по тембру, а из-за какого-то глуховатого гула, который заставляет их тихонько вибрировать, грассировать, далее слегка рокотать) часто принадлежат самым крутым парням. Они являют скрытые сокровища, о которых мечтала некая красавица, загадавшая, чтобы при каждом слове из ее рта вылетали бриллианты и жемчуга. Эти самые глубоко запрятанные сокровища — и есть отличительный признак настоящих котов. Я принимаю их, что бы они ни обозначали, и если правда то, что сутенера узнают по воротнику его свитера, по его шляпе, его башмакам, его фуражке, иногда по серьгам, спрашивается, почему все эти детали туалета, возникшие из, казалось бы, обычной, легкомысленной моды, вдруг вызывают у них такой интерес, перенимаются, старательно сохраняются и становятся, пусть даже каждая в отдельности, символом человека, принадлежащего к преступному миру, сутенера, самого свирепого из людей, того, кем больше всего восхищаются: ведь он не подчинился любви, не позволил, чтобы она им завладела. Но кто же он, этот рыцарь без страха и упрека? Я назову его Рей. Этот невысокого роста парень был красив и при этом отчаян, все в нем выдавало настоящего мужчину, его жесты, голос, само его поведение были мужественны и суровы, и только произносимые им слова — наверное, вопреки его собственной воле — казались мягкими и нежными, но даже в этом мы видели признак мужественности. Он был мужчиной. Но кто — или что — воспитали его вкус, пристрастив к такой одежде: свободного покроя рубашка из вельвета цвета сухой листвы, очень легкомысленного вида, какую непривычно было видеть на котах, но которую он носил с самого своего прибытия в Фонтевро? Так, в Централе редко встретишь человека, который хоть как-то, хоть с какой-нибудь стороны не проявит тонкость и изысканность, которой наделен, но проблема одежды была здесь поистине неисчерпаема. Мне самому хотелось бы знать, почему брюки-клеш уже так давно не выходят из моды у нашего брата, причем основания штанин бывают едва ли не шире бального платья, ведь не один заключенный расставлял брючины с помощью вставных клиньев, так что под ними вовсе не видно башмаков. Или почему мы все так затягиваемся и подчеркиваем талии. Для того чтобы понять это, наверное, недостаточно искать объяснений в истории морского флота, вспомнив, что моряки поначалу были сутенерами портовых шлюх, и все-таки в таком толковании что-то есть, потому что матросы, отпущенные на волю и ставшие сутенерами, испытывали ностальгию по своей прежней одежде и хотели вновь обрести ее — и вместе с нею поэзию морской жизни — перекраивая и перешивая свои штаны и куртки, следует заметить еще, что одежда сутенеров, повторяя во многом экипировку матросов, была похожа и на одежду древних мореплавателей, галерников, рыцарей ордена Паруса. Как и мы, по вечерам обитатели Фонтевро приоткрывали свои окошки и застывали от изумления и восхищения при виде тысячи других окон отделения напротив и еще от счастья оказаться именно здесь, за этими стенами. На какую-то секунду они замирали при виде вдруг отступившего горизонта и говорили друг другу — из окна в окно: «добрый вечер». Они знали уменьшительные формы всех имен: Жанно, Джо, Рику, Деде, Поло, а еще все эти благоухающие прозвища, легкие, готовые вспорхнуть, опустившиеся на воровские плечи, они — мне так хочется в это верить — были словами любви, теми самыми словами, тайны которых мы еще не постигли в Меттре, где все окликали друг друга просто по имени, грубо и неловко, но эти оклики и были теми проявлениями страсти и любви, о которой говорили — или выкрикивали — в ночи. Они знали лишь эти имена и звуки их голоса. Из распахнутых окон вырывались в ночь названия романов, которыми обменивались колонисты. И под звездами из Централа в Меттре парили: «Принцесса по имени Миллиард», «Веревка на шее», «Острый клинок», «Цыганская масть», «Белокурая султанша». Все это порхало, уносилось ветром из наших открытых ртов, словно вымпелы на траурных вантах погребального корабля. Они знали лишь голоса друг друга, но, быть мажет, именно так и зарождались влюбленности? Голоса влюблялись один в другой. Наши запертые на засов боги, просунув голову в открытую форточку, поклонялись друг другу. Порой самый молодой из них, какой-нибудь двадцатилетний мальчишка, чаще всего это Булькен, поет блатную песню, причем поет с таким чувством, будто это последняя песня в его жизни. В песне под названием «Серенада» само это слово рифмуется с «кладбищенской лампадой», и она — так говорится в песне — это сердце бродяги. Мы слушаем эту песню, от которой, как кажется, должны рухнуть стены. Мы слушаем ее с каким-то яростным отчаянием. Если певец дает петуха на слишком высокой ноте, кто-нибудь обязательно кричит: «Эй ты, раскрой бутончик». Это вовсе не намек на цветок шиповника, якобы вытатуированный на бедре, или на клеймо в виде цветка лилии, выжженное на плече раскаленным железом, это просто означает, что мальчика могут поиметь. Голоса, запертые по вечерам в каждой камере Фонтевро, наверное, были такими же глухими и грубыми, как и тот, что поет нынче вечером: «Уезжай и не возвращайся». Меня эта песня трогает больше всех других, ведь это я сам, будучи еще совсем зеленым колонистом, принес ее откуда-то, должно быть, из Птит-Рокет, где ее знали уже давно. Когда я только-только прибыл, старожилы стали меня прощупывать и сразу же поняли, что я «готов». В тот же самый вечер я стоял перед ними в своей новой одежде, что жестко топорщилась на мне, и должен был им что-нибудь спеть.
— Ну, что ты нам промурлычешь?
Они все пользовались арго довольно неуклюже и некстати. Были среди них парни из Парижа и предместий, но многие приехали из провинции. В Меттре я встречал одно выражение, которого нет ни в какой тюрьме, его можно услышать только на каторге. Это выражение «береги свои штаны». Может быть, похожие ситуации создали его одновременно и там, и здесь? А может, какой-нибудь каторжник, беглый или отбывший свой срок, оказался в Меттре, встретил здесь своего бывшего любовника и посоветовал ему «беречь штаны», а возможно, это выражение пришло сюда из Гвианы, откуда его вывез со своими пожитками какой-нибудь осужденный за убийство колонист?
Тем же вечером я спел им «Уезжай», стоя посреди двора, ту самую песню, что пели Ивонна Жорж и Нини Бюфе. Колонисты слушали. Каждый голубой должен был привезти с собой какую-нибудь новую песню, которую никто не знал, и спеть ее всем. Это был своего рода вступительный взнос. Для наших старожилов это было что-то вроде аромата светлого табака или запах женщины, донесшийся с воли. Так мы выучили «Мой Париж», «Две любви у меня», «На площади Бланш», «Клубника и малина», «Аллилуйя». Но больше всего мы любили сентиментальные песни в духе жестокого романса, в которых говорилось о любви, о разлуке, о страсти. Я пел для всех, стоя посреди двора во время прогулки семейства Б, и мой голос так понравился старшему, что он выбрал меня себе в любовники. Голос был звонким и чистым, хотя ему и недоставало легчайшего дрожания, эдакого едва заметного трепета, которыми так славятся итальянские голоса, когда даже шея певца вибрирует, словно голубиное горло, выводящее свои воркующие рулады. У Тоскано был именно такой голос, и именно ему должен был бы достаться мой мужчина. Но сама колония Меттре не сочинила ни одной жалобной песни, в которой колонисты изливали бы свою грусть.
Когда я последний раз видел Бочако, он что-то вполголюса напевал.
Я остановился послушать вместе с другими нашими парнями. Он усмехнулся.
— Там, где ты был вместе с Ги, ну, в Меттре, там что, не пели?
— Пели. То же, что и везде. А почему спрашиваешь?
— Почему? В Эссе…
— Ты что, был в Эссе?
— Ну да. Мы там сами придумывали песни. Были там ребята, они так здорово сочиняли. Ну, и еще приносили новые из других исправилок, из Аньяна, Сен-Мориса, Бель-Иль… Только из Меттре никогда ничего не было. Знаешь, что пели в Фонтевро?
Или еще:
Жалобные песни, о которых говорил Бочако, и не могли родиться здесь, у нас, хотя бы потому, что колония не была окружена стенами. Наша тоска была отчаянной, но все-таки, видимо, недостаточно напряженной, она не накапливалась, ее масса, если можно так выразиться, не становилась критической, она не натыкалась и не расшибалась о стены, не поднималась вверх, как углекислый газ в пещере. Она все-таки находила выход, рассеиваясь во время наших прогулок или полевых работ. А вот другие детские колонии, исправилки, как их называли: Аньян, Эйс, Сайте — все были окружены стенами. Когда страдания и тоска не могут найти выхода, они, концентрируясь, отражаются о тюремные стены, и тогда появляются те самые жалобные песни, которые так хотел услышать Бочако и которые он сам пел.
Благодаря этой песне, спетой в мой самый первый вечер здесь, я был избавлен от участи обычной проститутки. Я не был вынужден всю ночь таскаться из койки в койку, и здешние парни не становились в очередь, чтобы наведаться в мою, мой теперешний сутенер, мой кот, мой защитник заставил уважать меня. Еще до того, как на скамье возле столовой я успел разложить пожитки — узел со всей своей амуницией — меня решили прощупать. Подошел Рио и ударом ноги перевернул скамейку, все мое добро рассыпалось по полу. Все вокруг стояли и улыбались. Я собрал свое барахло. Рио разбросал его снова. Я взглянул ему в глаза:
— Ты что, нарочно?
— Нет, болван, нечаянно.
Все стоящие вокруг расхохотались. И вот тогда во мне произошло нечто такое, что, я уверен, больше не повторится никогда. Я вдруг понял — от того, как я поведу себя сейчас, будет зависеть вся моя дальнейшая жизнь. Мне внезапно была дарована редчайшая интуиция, потому что я догадался: эти мальчишки сами обладают удивительно острым чутьем. Они прощупывали меня по давно выверенной методике, и в зависимости от того, как я стану реагировать, мне определят место среди крутых, приблатненных или петухов. На какие-то несколько секунд меня парализовал страх, но почти тотчас же, ослепленный яростью оттого, что почувствовал себя слабее Рио, я выплюнул сквозь зубы, упирая на свистящее «с»:
— Сука!
Он тут же набросился на меня. Я не стал уклоняться от драки. Я уже, считай, был спасен. Но как ловко и хитро эти мальчишки выбирали себе товарищей, причем интуитивно, ни о чем не сговариваясь заранее. Безошибочно вычисляя слабаков. Как правило, нюх их не подводил, но в крайнем случае они знали, как нас «проверить на вшивость», как заставить реагировать и по этим реакциям определить, «мужчина» ты или нет. Я оборонялся, и поэтому Вильруа взял меня под свою защиту. Мы не часто позволяли себе нежность друг с другом. В этом смысле мы, можно сказать, были римлянами. Это была не нежность, это было то, что порой ценится больше, чем нежность — жесты почти животной благодарности. Он носил на шее металлическую цепочку с серебряным медальоном — Сердце Иисусово. Когда мы с ним любили друг друга, когда он уставал целовать мои глаза, мои губы начинали красться по его шее, по груди, медленно скользили по животу. Когда я добирался до его горла, он чуть поворачивался, и медальон, висевший на цепочке, проскальзывал прямо в мой открытый рот. Какое-то мгновение я держал его во рту, затем он его вытаскивал. Потом я снова ловил ртом медальон и снова выпускал. Его авторитет требовал, чтобы я был лучше всех одет из малолеток; на следующий же день у меня уже имелся праздничный берет, большой и с заломом по здешней моде, а на будние дни — кокетливая пилотка, а еще легкие деревянные башмаки с заточенными осколком стекла носами, так здорово отшлифованные, что истончившееся дерево было хрупким, как пергамент. Каждый колонист тайком от начальства мастерил свою собственную зажигалку, поджигал носовой платок, чтобы получился трут, где-то доставал кусочек стали. По ночам он перекраивал штаны, чтобы, если надеть их с обмотками, они лучше обрисовывали бедра. Все без исключения колонисты, коты или их любовники, усердно старались приумножить свое добро. А наши парни, усмехаясь, говорили о своих женоподобных дружках, всегда готовых подставить задницы: «Они тоже нужны, они помогают страждущему человечеству», и я не мог не уловить странное сходство между этим выражением и библейским: «человек рождается на страдание», и в своей потребности заставить мучиться котов — а теперь это превратилось в желание помучить малолеток — я видел знак милосердия такого сильного и глубокого, что оно проникало до самых глубин моей порочности, и я уверен, что понемногу, постепенно, благодаря множеству счастливых случайностей, когда-нибудь отыскал бы милосердие, запрятанное во мне самом. По мере того, как я буду писать об этом, быть может, оно и возникнет, чистое, струящееся светом, как порой возникают из моих стихов ослепительные мальчики только потому, что я неосознанно искал их там, долго и терпеливо, среди хаоса слов, потому еще, что мне случается иногда отыскать какие-нибудь забытые черновики, в которых я обращаюсь на «ты» вроде бы ни к кому конкретно, и постепенно эта сокровенная молитва становится все прекраснее и вызывает к жизни того, к кому я ее обращаю. Поскольку поиски святости в любой религии мучительны и тяжелы, каждая из них, дабы хоть как-то вознаградить ищущего, дарует ему счастье однажды столкнуться с Богом нос к носу, и происходит это по-разному, в зависимости от того, что она, религия, от него ждет. Мне было дозволено видеть Аркамона, видеть мысленным взором из своей камеры, но гораздо более четко, чем если бы даже тело мое находилось рядом с его телом, дозволено оказаться рядом с ним на самом пике его удивительной жизни, которую он обрел, быть может, преодолев, перепрыгнув самого себя: той самой жизни, что длилась от смертного приговора до смерти. А сцены вознесения были, должно быть, лишь поводом для этой моей книги, такой же лживой, как лабиринты из зеркал, что показывают вас таким, каким вы в действительности не были никогда.
Я придумал назвать свою книгу «Дети ангелов». В строфе из Книги Бытия говорится: «Тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал». А вот из Книги Еноха: «Каждый ангел избрал себе жену, и приблизился, и познал ее. И жены эти понесли. И родили они исполинов. Они поедали все, что люди могли производить. Ангелы обучали детей магии, искусству делать мечи и ножи, щиты и зеркала, изготовлению украшений и браслетов, искусству живописи, умению сурьмить брови, мастерить из драгоценных камней, и всему понемногу — и мир был развращен, и воцарилось безверие, и умножился блуд».
Когда мне попались на глаза эти тексты, я подумал, что невозможно лучше описать или живописать глубинную суть колонистов. И я до головокружения стремительно хватаюсь за эту мысль: мы все юные и изначально просвещенные потомки Ангелов и дочерей человеческих, вручивших нам искусное умение — пробуждать огонь, шить одежду, делать украшения, а еще давших нам опыт, как избежать колдовства и как развязать войну с ее величием и ее смертями. Почему с таким высокомерным равнодушием действуют они? Не думайте, например, будто заседания Ордена Татуировок проходили пышно и торжественно. Здесь вообще не было места никаким ритуалам, какие обычно изобретают играющие люди — играющие в войну или в индейцев. Колонисты не позволяли себе никакого комедиантства и презирали всякое притворство. А все эти татуировки, запреты, законы — все это возникало как бы само по себе. Никакой повелитель в странном одеянии не восседал на троне, просто в какой-то момент появлялся парень из авторитетов и сухо произносил:
— Так, мужики, хватит татуировок не по чину, будем с этим кончать. Увижу, кто внаглую рисует, что не положено, сам разберусь.
Этот Орден был безупречно чист, и чист тем более, что его не существовало официально и, следовательно, никто не оспаривал честь получить туда доступ. Его не существовало в принципе. Он стал совершенно естественным результатом дерзости и отваги некоторых наших парней, которые сами заявили о себе знаком Орла, или знаком Фрегата, или каким-нибудь еще.
Поначалу, когда я только приехал, Бовэ был еще здесь. Он всего-то и сказал Вильруа: «Скажите пожалуйста!», но ведь слова имеют тот смысл, какой им хотят придать, и, по правде говоря, весь наш язык был закодирован, и за самыми невинными на первый взгляд фразами таились порой страшные оскорбления. В данном случае «Скажите пожалуйста!» означало: «Ты здесь не один, я тоже кое-чего значу». Вильруа завелся. Они «показали друг другу», все больше пьянея, как уверяют многие романисты, от вида и даже запаха крови, брызнувшей из разбитых губ, рассеченных бровей, из носа. Никто и не подумал вмешаться, ведь речь шла о священной битве. Дело в том, что Вильруа запрещал Бовэ использовать изображение Орла. Месяц назад он признал за ним право на Фрегат. Что касается Орла, тут следовало подождать, а Бовэ не хотел с этим считаться и наплевал на запрет. За что и был убит. Теперь, думаю, понятно мое волнение, когда я, как мне показалось вначале, увидел на груди Булькена изображение Орла.
Я не знаю, тогда, на лестнице, во время прогулки, заметили ли другие (воры всех мастей, сутенеры, кто там еще) его красоту, признали ли они ее, знаю одно — когда он приближался, все теряли голову. Люди приходили в растерянность на какую-то долю мгновения, но для меня эта самая доля мгновения была весьма ощутимой. Они все вдруг начинали метаться в нерешительности, вроде без всякой причины. Они медлили, прежде чем подняться, незаметно кося взглядом в тот угол, где он обычно дожидался меня. Казалось, смятение и волнение должны были навсегда запечатлеться, оставить отметину на этой лестнице. Она еще вибрирует от того первого поцелуя, что Булькен подарил мне здесь, и от его стремительного бегства после — он рванул от меня как-то странно, на негнущихся ногах, по-верблюжьи. И то, что он исчез так стремительно, заставило меня задуматься. Мне кажется, он сделал это, чтобы скрыть свое смущение, ведь он сам поцеловал меня, когда я даже не ждал этого, и его бегство, должно быть, объяснялось именно чуткостью и деликатностью. Но любил ли он меня? Жизнь наложила на меня свой отпечаток, хотя я заботился и о своем теле, и о лице; я имею в виду те удары и несчастья, что я получал на свободе, ведь в тюрьме остаешься молодым. У воров, состарившихся в централах, спокойные, безмятежные лица, свежая, гладкая кожа, гибкие мышцы. Так остается до сих пор, и, несмотря на терзающий нас голод, они здесь — верховные жрецы любви. У Роки вечно были какие-то темные делишки со своими корешами из бухгалтерии, из подсобного хозяйства, из хлебопекарни, и я еще удивляюсь, почему Булькен почти не извлекал выгоды из этого. И все-таки однажды на лестнице он вытащил из-за пазухи круглый хлебец и, переломив о колено, — я видел, как восхитительно играли мускулы на его предплечье, — протянул мне половину. Я должен был запомнить этот жест, не раз вспоминать его, именно по нему судить о Булькене. Ведь этим непосредственным, естественным жестом он сказал, что у него есть хлеб и что он дает его мне, и я мог сделать вывод, что непосредственность — это суть его характера, что, только действуя так, он адекватен своей природе и что все его поступки вызваны именно этой самой непосредственностью, которую часто путают с искренностью, но это совершенно разные вещи: искренность — это желание ничего не утаить, а непосредственность — невозможность что-либо утаить, потому что за побуждением неизбежно следует действие.
Я действительно верил тогда, что его жесты естественны и непосредственны. Я ошибался. Увидев однажды, что он ведет себя непосредственно, я решил, что он искренен. Я готов был в это верить, и я поверил, когда чуть позже он говорил мне, и не просто говорил, а настаивал злым и грубым тоном, что совершенно равнодушен к Роки. На самом деле он дал мне хлеб, потому что, только что получив его сам, он обрадовался, радость смягчила душу, а тщеславие заставило совершить опрометчивый поступок.
Роки был высоким и сильным, но красотой не отличался. Теперь-то я знаю: он догадывался, что я люблю Пьеро, но никогда этого не показывал. Может быть, ему просто было на это совершенно наплевать то ли оттого, что сам он не любил его больше, то ли оттого, что понимал — не судьба, им не суждено быть вместе. Я виделся с ним очень редко, но мне бы хотелось, чтобы мы подружились ради нашей любви к Пьеро, ведь в дружбе двух соперников нет ничего невозможного, у них много общего, раз они любят одного и того же.