36100.fb2
Да, то, что зарождалось здесь, было именно рыцарством, но еще и чем-то вроде имперского дворянства, и здесь не принимались в расчет татуировки, сделанные не здесь, а где-то еще, в каких-нибудь тюрьмах или других колониях. Но как бы то ни было, дворянские титулы внушали уважение, и самые авторитетные наши воры с почтением взирали на тех, кто приобрел свои татуировки еще раньше, давно. На руках у всех нас красовался маленький цветок — анютины глазки, но если наши блатные из Фонтевро посвящали их матери, мы рисовали их вокруг крошечного вымпела с надписью «Златоуст». И цветок, и вымпел должны были красоваться в достойном обрамлении, поэтому к ним прилагался орнамент, что покрывал татуировкой все тело целиком. Иногда это выглядело довольно устрашающе, грубые значки словно пожирали плоть, как инициалы любовников, запечатленные на листьях агавы. Я с ужасом разглядывал людей, изъеденных рисунками, как гребцы на галерах изъедены морской солью, ведь эти татуировки были своего рода клеймом, стилизованным, разукрашенным, расцвеченным, как всякое клеймо, или нет — лучше сказать, отметиной на месте раны, которая появится позднее. Это будет рана на сердце или на теле. Так когда-то на галерах пираты покрывали себя с ног до головы зловещим орнаментом, чтобы всякая жизнь в обществе стала для них невозможна. Сами, по доброй воле выбрав для себя эту невозможность, они меньше страдали от жестокости судьбы. Они сами хотели этого, так они ограничивали свою вселенную, сужали ее пространство и ее уют. Они были скрыты от других, словно внутри будки часового, в которой и сам я часто искал спасения и прятался в ее прохладе.
В Меттре у Дивера не было еще никакой татуировки. Я вспоминаю белизну его тела, кожи, его зубов. Теперь на левом плече я увидел у него изображение той самой головы. Когда наступила ночь, он проскользнул ко мне под одеяло. Я ничего не посмел сказать, другие заключенные услышали бы нас, и я признательно и чуть растерянно принял его на своем соломенном тюфяке. Его пыл, его отчаянную страсть я объяснял себе тем, что между нами больше не было любви. Целый час не кончались эти ненасытные ласки.
Как и многие другие, покидая Меттре, Дивер поступил в матросы и отправился в Тулон. Колонисты, разбредаясь по Франции, эти мальчишки с ляжками взрослых мужчин, спасаются из Меттре, словно солдаты, что ломают строй и разбредаются кто куда, еще они похожи на школьников, одуревших от свободы. Они захотели быть матросами. Их преступная сперма оросит моря, гавани, припортовые города. У них будут женщины, но что-то не верится, что у этих парней, которые так долго сами были любовниками обожающих их котов, бесследно прошли синяки и ушибы, полученные в Меттре, — на теле, на сердце, в душе. Когда однажды Рио в каком-то порту, сняв себе девицу, хотел предстать перед ней ласковым и мужественным одновременно, он вместо того, чтобы обратиться к ней по имени: «Жаклин», сказал ей, вкладывая всю нежность в эти слова: «Мой Жако!» И это утешило его, как утешает и меня, когда я думаю об этом.
А утешение мне необходимо, это самое великое утешение, как тогда, вечером, на галере, когда море было спокойным и тихим и матросы заставили меня карабкаться на грот-рею. Они стянули с меня штаны и раздели догола. А я даже боялся сопротивляться, чтобы поток насмешек и издевательств не стал еще яростнее. Сделай я любое движение, их злобное улюлюканье захлестнуло бы меня с головой. Я старался держаться как можно спокойнее, но уже нисколько не сомневался, что карабкаться на мачту мне все-таки придется. Я уже стоял у ее подножия. Я видел, как она возвышается надо мной, резко очерченная на фоне сумеречного неба, более четкая, чем крест. Глотая слезы, я обхватил ее своими худыми руками, потом, подпрыгнув, обвил ногами, скрестив лодыжки. Исступление стоявших вокруг матросов достигло апогея. Они больше не выкрикивали оскорбления, а, охрипнув, выли нечто нечленораздельное, но раздирающе-жестокое. А я карабкался. В конце концов этот яростный вой десятка глоток заставил капитана выйти из своей каюты. Когда он подошел к матросам, окружившим мачту, я уже был на полпути к ее вершине и крики постепенно смолкали, зато совсем другие эмоции захлестнули каторжников. Я видел с высоты, как подошел капитан. Он встал чуть в отдалении от кружка матросов и смотрел то на них, то на меня. А я все поднимался. Я понимал, что он не осмелится прекратить эту пытку. Они бы все равно не послушались и обратили бы против него свой горячечный азарт. А может быть, и сам капитан был парализован тем же чувством, что все больше и больше охватывало экипаж. Они прерывисто пыхтели, хотя, возможно, это я забрался так высоко, что их злобный вой казался мне пыхтением. Я добрался до вершины. И собирался уже дотянуться до верхушки мачты. Я упал и назавтра проснулся в крепких объятиях капитана, проснулся в его подвесной койке, прикрепленной в той части корабля, которую называют гик.
Все парни в Меттре были мистической невестой какого-то тюремного авторитета, невестой с мускулистыми руками и крепкими ляжками, а подвенечную фату, что красовалась на дерзкой головке, с усердием и рвением ткали рыбаки, юные или старые, которые на портовом молу своими грубыми пальцами ткут коричневую фату или подвенечное платье для самого прекрасного из пиратских пленников.
Я понял, что Дивер ревновал к Вильруа и, рассказывая мне о нем, изображал его гораздо более привлекательным, чем тот был на самом деле. Он просто-напросто специально приукрашивал соперника, чтобы самому себе казаться значительнее — ведь он победил сверхчеловека. Но мне запомнилось одно словечко Дивера, случайно вырвавшееся у него в Меттре, да так, что он, похоже, и сам не осознал этого. Мы играли в странную игру — сочиняли разные невероятные объявления для газеты, и я спросил его, что бы ему хотелось. А он мне вдруг ответил ни с того ни с сего: «Дружка», и я понял, что это было самое его сокровенное желание. Гораздо лучше, чем я, Дивер овладел беспроигрышным приемом — ему удавалось сойти за крутого в то время, как на самом деле у него была душонка последнего слабака.
Он поднялся и отправился к себе в койку. Ночная лампа была зажжена, и в полумраке я смог разглядеть татуировку у него на плече, как мне показалось, это была голова юноши. Кроме этой, никаких татуировок у него больше не было. Но эта голова вдобавок к той, что красовалась у него на плечах! Эта маленькая, словно мумифицированная, сморщенная головка, добытая особой экспедицией, трофей индейского племени Гиваро с берегов Амазонки. Я увидел у него эту татуировку и был потрясен, оттого что он попросил меня насадить его на рукоятку. Странно, но я не стал любить его из-за этого меньше, хотя развенчание идеала, убийство поэзии уже началось и даст еще свои результаты. Я вспомнил, что Гавель в Меттре был разрисован татуировками буквально от пальцев ног до самых ушей, но при этом тоже позволял всем делать с собой что угодно. Когда я видел, как он проходил со своим котом мимо лавровых зарослей, сердце мое сжималось при мысли о том, что вот он-то и есть воплощение самца, утратившего свой флёр суровости и мужественности — дефлорирование флёра. Происходило осквернение святилища, покрытого сакральными письменами. Лежа у себя в постели, Дивер чуть пошевельнулся, лампа ярче осветила его плечо, и я, наконец, смог разглядеть, что на самом деле было изображено у него: голова матроса в нимбе спасательного круга, тот самый рисунок, которым хотел меня удивить Булькен.
Весь следующий день, пока длилась эта пытка шагистикой, Дивер бросал на меня нежные взгляды. В нем пылал все тот же скрытый огонь, что когда-то в Меттре. Но я едва замечал все это. Моя ревность была мучительнее, чем боль от предательства — как мне казалось тогда — Булькена, и весь день, вышагивая по кругу, я перемешивал и тасовал наши жизни, мою прибавлял к его. Мечтания не покидали меня ни ночью, ни на следующий день. В течение долгих дней проживая с ним жизнь неистовую, хотя воображаемую, около двух часов утра я добрался до его смерти. Для этого мальчика я мог выдумать, я уже говорил это, лишь насильственную смерть, ведь он был сам — насилие, и я мысленно представил себе каждый шаг его дороги на эшафот. Когда на рассвете отперли мою дверь, я уже не помнил себя от боли, которую причинила мне потеря друга, и в то же Бремя был пьян от счастья — оказаться причастным к смерти такого человека, но когда я вновь захотел было переступить порог реальной жизни, Булькен предстал передо мной в мельчайших подробностях, и я осознал, что моя ревность умерла, смерть убила ее. И когда я собрался воскресить в памяти голову матроса, я и сам толком не мог понять, воображаемая ли это голова или настоящая, и на каком плече (или на каких плечах) находится она.
Когда наших парней одолевало желание помордовать какого-нибудь гомика, никем не занятого в этот момент, или, к примеру, наседку (стукача), они отправлялись на его поиски. Его, как правило, прислоняли к стенке прогулочного дворика, все выстраивались полукругом вокруг него, причем справа от этого самого гомика или наседки стоял первый из блатных и упирался вытянутой рукой о стену, второй опирался о плечо первого, третий — о плечо второго и так далее, а последний, стоя слева от жертвы, в точности повторял позу первого. Несчастный оказывался пленником в клетке. А мучители, придвигаясь все ближе и сжимая крут с неизменными улыбками на губах, получали наслаждение от того страха, что испытывал бедолага и вместе с плевками выхаркивали ему прямо в лицо чудовищные оскорбления. И когда я видел проявления дружеских чувств к себе, и наши парни ласково улыбались мне, ведь многие были уверены, что я сплю с Булькеном, меня не переставал терзать страх при мысли о том, что они в любой момент могут превратиться в жестоких скотов и встанут вокруг меня таким же сатанинским кругом, и вместо того, чтобы замкнуться в своей скорлупе, как я поступал в Меттре, я взял за привычку держаться со всеми несколько отстраненно и далее пренебрежительно. Я существовал чуть в стороне от них.
Булькен онанировал — занимался рукоделием, так это у нас называли. Вот уже несколько дней я замечал у него круги под глазами. Они резко выделялись на его лице, почти превращая его в маску, ведь кожа у него была очень бледной и необыкновенно тонкой, особенно под глазами, чуть повыше скул. Увидев его утром, по этим синеватым кругам я догадывался, что ночью он предавался чувственному наслаждению, мысли об этом все еще тревожат меня, потому что я задаю себе вопрос: кого любил он втайне этими ночами, быть может, втайне даже от собственного сердца и собственного тела. Если судить по моим вкусам — а я любил только красивое, — то он должен был любить красивого мальчика или красивую девушку, но его явная, всем очевидная женственность и опыт Меттре мешали мне поверить, что ночью он представлял себе мысленно какую-нибудь девушку и любил ее или нежного мальчика (здесь есть такие, и он мог бы, если захотел, сговориться с кем-нибудь или дать понять, что хочет одного из них. Но он не хотел знаться ни с кем). Значит, оставалось одно: он был влюблен в кого-нибудь из наших. Я слишком много видел пар, где самый красивый юноша довольствовался самым уродливым, поэтому нисколько не сомневался, что и в самом деле существует какой-то природный закон, закон компенсации, который мог бы утешить меня, и мне было страшно подумать, что Пьеро был влюблен в самого красивого из наших сутенеров (конечно, он мне сказал как-то, что раньше любил Роки и даже добавил: «…он был таким милым»), потому что если он любил самого красивого и самого сильного одновременно (я имею в виду Лу-Ранний-Час), значит, он был его любовником? С чего я взял, что Лу был равнодушен к красоте Булькена? Или, может быть, Булькен был таким женственным, что ему хотелось, чтобы ночью его любил самый сильный, но в то же время и самый некрасивый, то есть бандит Бочако?
Я не припомню случая, чтобы бывший колонист сделался сутенером. Это ремесло надо осваивать постепенно, осваивать, общаясь с другими, опытными, преуспевшими котами, которые вели бы тебя по жизни с младых ногтей, ободряя и поддерживая. Начинать нужно рано, а мы ведь оставались в колонии лет до восемнадцати, а то и двадцати. А потом — в матросы… В Меттре, думая о женщине, мы мечтали лишь ласкать и обнимать ее. Наше одиночество отчаянно и безнадежно призывало женщину, чья нежность утешала бы нас в наших страданиях, словом, наши мечты были мечтами о романтических приключениях. Мы были так чисты и непорочны, что не знали — хотя не может быть, чтобы не догадывались хотя бы самой крупицей, самым краешком нашей плоти, что существует «блатной» мир, где мужчины живут за счет женщин, но мы точно так же не знали, что на свете существуют столяры, чесальщики шерсти, торговцы. Мы знали — желая знать — воров, грабителей, мошенников.
Эта книга стоила мне многого. Я пишу безо всякого удовольствия. С большой неохотой я погружаюсь — ныряю головой вниз — в приключения этого необыкновенного детства. Конечно, я еще не разучился нагонять на себя тоску и, окунаясь в воспоминания, упиваться историями нашего прошлого, переиначивать их или чем-то дополнять согласно законам трагического, что превращают каждую из них в поэму, главный герой которой — я сам, но все это я проделываю отнюдь не с прежним восторгом. Теперь я могу позволить себе некоторую роскошь. В камере все движения и жесты получаются очень неспешными, медлительными. Между ними можно остановиться и помедлить. Ты сам хозяин своему времени и мыслям. Ты и силен именно потому, что медлишь. Каждый жест преломляется, движется словно по кривой, можно подождать, выбрать. В этом-то и заключается роскошь существования в камере. Но эта медлительность жестов — сама по себе стремительна. В кривую жеста впадает вечность. Ты владеешь всей камерой, потому что заполняешь все ее пространство своим чутким сознанием. Какая роскошь, какое блаженство — каждое движение проделывать медлительно, как будто не существует силы тяжести. Ничто не сможет до конца искоренить мое отчаяние. Оно возникнет вновь, ведь его вырабатывает одна из желез внутренней секреции. Она вырабатывает его порой замедленно, но ни на секунду не останавливаясь. Говоря о Меттре, я испытываю тяготение к символам, мне хочется не показывать явления, а определять их и истолковывать. Меттре даровал мне множество незабываемых зрелищ, вот, например, Пьеро, поверженный наземь, задыхающийся от ярости, сбитый ударом какого-нибудь амбала, или, помню, как я сказал ему как-то:
— Этот твой придурок Роки…
Он рассмеялся, он на все реагировал так живо, что мне казалось, будто все его жесты — непосредственное отображение его чувств. Я был просто в отчаянии. Он рассмеялся, но рука, взметнувшаяся прямо к сердцу, поведала мне, что он ранен. А я был настолько жесток, что отважился подумать: вот эта рана останется и после того, как умолкнет взрыв смеха и улыбка уйдет с его лица, этот смех украшал его, а меня потрясла мысль, что это та самая боль, которую я посмел причинить ему, отразилась на его лице внезапной вспышкой света. Он и сам почувствовал, что такой жест может выдать его страдания и, поскольку рука его, по-прежнему поднесенная к сердцу, была судорожно сжата, он раскрыл ладонь и плашмя положил ее на грудь, словно бы просто поддерживал грудную клетку, которую сотрясали порывы смеха, переходящие в кашель. Еще я заметил, что его неестественный смех был смехом комедиантки — кокетливой и жеманной — стилизованный, нарочитый смех, каким смеются изысканные женщины, когда хотят показать свою бесшабашность, такой смех крадет у женщины сын, ведь он, ласковый и милый, всегда находится возле нее, съежившись и свернувшись клубочком в ее атласном шлейфе, прижавшись к ее обнаженным рукам. Во всяком случае, свой смех Булькен мог подцепить только у собственной матери. Я еще помню, как, стремительно взбежав по лестнице и остановившись на верхней площадке, он перегнулся вниз. Я увидел его лицо, озаренное светом, падающим сквозь застекленную крышу тюрьмы. Меня охватил покой, я почувствовал, что сам становлюсь сильнее от его красоты, что проникала в меня. То, что испытывал я, было поклонением, и ничем иным быть не могло. Я осмелился употребить глагол «проникать». И я настаиваю на нем: его красота проникала в меня через ступни ног, поднималась в мое тело, в голову, расцветала на лице, и я понял, что совершенно напрасно подарил Булькену эту ласковость и нежность, потому что она вызвала у меня такой упадок сил, что я оказался полностью беззащитен перед этим слишком прекрасным творением, ведь эта красота была теперь во мне, а не в нем. Она была уже снаружи, вне его: на его лице, в его чертах, на его теле. И он сам не мог испытывать наслаждения от собственной красоты, а только лишь от того восхищения, которое она вызывала у меня.
Каждая взятая в отдельности черточка: улыбка в углу рта, сияние глаз, нежность, белизна кожи, крепкие зубы, сверкнувший луч в скрещении некоторых черточек — казались мне пущенной прямо в сердце стрелой, которая всякий раз вызывала сладчайшую смерть. А он и был тем стрелком, что натягивал лук. Натягивал — и стрелял. Стрелял не в себя, а в меня.
Даже официальным лицам иногда вдруг повезет, и они сквозь расщелину случайно могут увидеть кусочек неба. Он приводит их в замешательство. Они не привыкли к такому, а может быть, и лучше, что не привыкли, путь оно остается для них проклятым и отверженным. А я захотел вновь увидеть осень в Меттре, и мысленно призываю ее к себе, в свою одиночку, и слова заклинания уносят меня к ней. Мне хотелось — хотя бы в мыслях — совершить паломничество вместе с Пьеро и любить его в зарослях промокших от тумана лавров, на мху и влажных листьях. Мы идем по каштановой аллее таким же степенным шагом, каким вышагивает епископ, что приходит время от времени навещать нас. Мы ступаем прямо посередине так же медленно и торжественно, как он, и я уверен, что нашу влюбленную пару внимательно рассматривают наши тогдашние приятели, незримые, но все-таки существующие. Они благословляют и освящают брак, который был заключен однажды ночью, в часовне, пятнадцать лет назад.
Когда епископ из Тура приезжал к нам в Меттре, его карета ехала по главной дороге и останавливалась в самом конце каштановой аллеи, где его уже поджидали наш капеллан, директор, его заместитель по кличке Олух, сестры, которые целовали ему руку, а он, в сопровождении эскорта аббатов, пешком, в кружевном одеянии, под желто-красным зонтиком от солнца пересекал всю Колонию между двумя двойными рядами витых колонн от края дороги до часовни. Возле алтаря ему уже был приготовлен престол. Он усаживался. Потом происходила церемония приветствия, и Олух произносил приветственное слово, на которое епископ отвечал, обращаясь в основном к колоннам и называя их заблудшими овечками. В начале войны пожилые дамы с трогательным придыханием говорили друг другу про «наших солдатиков… наших скромных героев!» А скромные герои по ночам в траншеях изо всех сил тискали грязными руками свои члены. То же самое, но сидя на скамьях в церкви, проделывали и агнцы Божьи. Если наши авторитеты всегда и везде лезли вперед, то здесь, в часовне, они старались забраться подальше на задние скамейки, чтобы во время службы их как можно меньше было заметно. Они не удосуживались ни подниматься, ни преклонять колени. Всякая шушера впереди делала это за них, и даже, я думаю, молилась за них. Но когда приезжал епископ, они все хотели быть в первых рядах. Можно сказать, что все другие воскресенья они вообще не появлялись в церкви, настолько их равнодушие походило на отсутствие, но когда в дни епископских визитов они все-таки проделывали, что положено, в их движениях появлялось какое-то непродуманное изящество и та неловкость, какую можно заметить у крестьян в церкви на Пасху. Я попытаюсь воспроизвести текст приветственной речи, которую произносил Олух:
«Монсеньор,
Позвольте от имени господина директора и от своего лично поздравить Вас с прибытием в Меттре. Вся наша Колония — детище барона де Куртеля — чувствует несказанную радость от Вашего присутствия. Мы переживаем смутное время. Церкви и Обществу угрожают происки дьявола, но Турской епархии посчастливилось оказаться под благодатной защитой самого зоркого из пастырей. Вы неустанно продолжаете заботы, которые щедро расточал еще Монсеньор де Монсануа, как издавна повелось в нашей благословенной Богом Турени. Нам известно, что Вы без остатка посвятили себя — и с какой отеческой благосклонностью — делу воспитания, религиозного и нравственного наставления, которому и мы отдаем все свои силы. Турский епископат уже перечислил значительную сумму на счет сельскохозяйственной колонии Меттре, а также с ответственностью и заботой назначает капелланов, достойных пославшей их Церкви и этого поста. За это тоже мы должны возблагодарить Вас, Монсеньор. Воспитанники Колонии, эти раскаивающиеся грешники, горды Вашим присутствием и искренне желают стать достойными столь великой чести. Известие о Вашем прибытии было встречено сдержанными и спокойными проявлениями радости. Они сами, конечно, понимают, какую честь оказываете им Вы своим присутствием здесь, и не приходится сомневаться, что начиная с этого мгновения их помыслы будут обращены лишь к праведной и благочестивой жизни. Да позволит еще Монсеньор добавить здесь слова моей личной благодарности и высочайшего почтения к тем словам, что были уже произнесены. Мне выпала честь быть представленным епископу, и столь любезный прием, которого удостоился скромный служитель Колонии — если этим милосердным деянием будет привлечен к ней интерес — должен рассматриваться сегодня как еще один знак уважения в ряду множества других».
Вот что отвечал епископ:
«Господин директор, господин заместитель директора, мои юные друзья.
Я искренне тронут этим приемом, который, в самом деле, свидетельствует о верности принципам нашей святой Церкви. Для меня, приехавшего из города, где развращенность и порочность ведут к забвению Господа Бога нашего, огромная поддержка — вступить сюда, в этот оазис благословенного покоя. Нам всем известно славное детище барона де Куртеля, и мы знаем также, что дело наше требует самоотверженности и преданности. Господин директор и господин заместитель директора трудятся в сфере, отличной от нашей и все-таки схожей, трудятся, имея одну лишь цель перед собой — успех своего святого дела: воспитание падших детей.
Эти святые женщины также отдают свои силы той же благородной задаче. От нашего ведомства мы должны выразить им наше одобрение и благословение и заверить их: то, что они делают, — прекрасно. Мы также были весьма тронуты стараниями, с какими готовился наш приезд. Убранство часовни свидетельствует об отменном вкусе, и совершенно очевидно, что все эти знаки почтения, высказанные Господу нашему, заслуживают всяческой похвалы. Господин аббат Виаль, ваги капеллан, чья преданность хорошо нам известна, только что оправился после долгой болезни, которую переносил с поистине христианским смирением. Порой болезни даются нам самим Господом нашим, пути которого неисповедимы (тут епископ послал капеллану улыбку и добавил, обращаясь непосредственно к нему: но наш Господь по доброте своей знает всех своих овечек, и если какая-нибудь из них поранится о шипы терновника, он возьмет ее на руки и отнесет в овчарню)».
Потом, повернувшись в сторону колонистов и возвыся голос, дабы показать, что сказанное в дальнейшем адресовано именно им:
«Мои юные друзья, Господь не может позволить, чтобы ваши души вечно блуждали неприкаянные. Отыскались благочестивые люди, которые посвятили свои жизни вашему спасению, они не жалеют сил, стремясь наставить вас на путь истинный. Они избавят вас от страдания — узнать этот дом скорби, тюрьму, чье соседство должно служить вам повседневным, ежечасным примером, предостережением и напоминанием о добре. Хотя они и черпают силы в праведности и благородстве своей цели, нельзя не заметить, что задача их нелегка. Они должны бороться с демоном, который обитает, увы, в душах многих из вас, и борьба эта беспощадна. И все-таки у нас есть надежда, и даже более того — уверенность, что они победят. Господь Бог сказал: „Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне“. Ужели найдется кто-нибудь, кто не откликнулся бы на призыв Сына Божия и настолько бы очерствел сердцем, что предпочел черную, пылающую утробу дьявола? Баша Колония — это питомник, в котором взращиваются люди, ищущие дорогу к Богу. Так упорно продолжайте свой путь, а мы будем наблюдать за вами с неослабным интересом. Святая Церковь счастлива, когда вы делаете успехи. Мы будем молиться за нашего Папу Римского, за всех недужных, всех узников и всех усопших».
Колонисты слушали, но особенно внимательно то место, где епископ говорил о Фонтевро, о том, что благодаря воспитанию, полученному в нашей обители Божьей (имелась в виду колония Меттре), нам удастся избежать Централа. Внимание достигло апогея, перед нашим мысленным взором уже вырисовывался некто: изысканно одетый, с многочисленной свитой, образованный и набожный, поразительное откровение — это мог быть Джо-Золотой-Голос или собирательный образ Централа, но, похоже, епископ не имел в виду никого конкретно, он лишь мельком затронул эту проблему. А мы не могли перевести дыхание в изнеможении, и наше напрасное внимание тихо испустило дух, так бесшумно испускают газы в гостиной, пытаясь сдержать громкий пердеж.
Затем епископ передал свой жезл служке, который поставил его возле престола, а сам, взобравшись на двенадцать ступеней вверх, туда, где возвышался алтарь, подняв монстранц, приготовился нас благословить. И вот тогда-то, словно некое торжественное действо, разразилась битва между Риго и Реем. Это выплыла на свет давняя ссора из-за обмоток. Она долго тлела подспудно и вот, наконец, разразилась. Ну, может быть, еще какой-нибудь неосторожный взгляд Рея на любовника Риго или пренебрежительный жест, так и не знаю толком, что же на самом деле оказалось причиной потасовки, но разодрались они, да можно сказать, из-за ерунды прямо у подножия алтаря. Они дрались жестоко и безжалостно, пока не выступит кровь (в Меттре продолжали избивать своего противника, даже когда тот уже падал и начинал хрипеть), пока не выступит смерть, до Божьего проклятия. В то время как с высоких ступеней епископ, подняв свой монстранц, растерянно смотрел вниз и медлил, не решаясь начать благословение, двое танцующих вколачивали свои подбитые железом каблуки в череп и грудную клетку противника, молотили друг друга кулаками, головой, царапались (надо сказать, царапанье играет важную роль в мальчишеских драках), тяжело дышали. Опомнившись, наконец, эти идиоты, главы семейств, бросились на танцоров, чтобы их растащить и отправить подыхать в дисциплинарный блок, который здесь все называли спецблоком или просто карцером. Епископ благословил нас, наконец, одной рукой, безжизненной и ватной. Он сделал извиняющий жест. И с достоинством удалился, оставив нас в растерянности. Он, конечно, не знал, что драка, этот танец в честь Святого Таинства, охватит всю Колонию и еще две недели сторонники Рея будут биться со сторонниками Риго. Они дрались с неслыханной жестокостью. Солдатом становятся по необходимости, на военную службу идут, выполняя долг, а на войне позволяют себя убивать ради любви. В течение нескольких недель ни одно из семейств не красовалось на доске почета, и знамя, которое вручалось обычно по воскресеньям тому семейству, у которого за всю неделю не было ни одного замечания, оставалось стоять в своем черном чехле в самом темном углу актового зала.
Если наши авторитеты выбирали себе в фавориты самого красивого из вновь поступивших, это совершенно не означало, что тот должен был до конца дней своих здесь оставаться в роли женщины. Мужественность пробуждалась в них, и мужчины давали им место рядом с собой. Хотя вполне возможно — во всяком случае, здесь никому не показалось бы это странным, — что именно их красота служила пропуском в это суровое братство. Очаровательных мальчиков принимали радушно и приветливо, почти на равных, так что, когда они на дружеской ноге общались с самыми авторитетными нашими ворами, трудно было себе представить, что они были чьими-то любовниками, а ведь их насаживал на вертел всякий, кто хотел. Но они, сильные своим обаянием, так высоко несли звание петуха, что оно, это самое звание, становилось предметом их гордости и их украшением.
Автор прекрасной поэмы по-прежнему мертв. Колонисты из Меттре уже поняли это, и про Аркамона, убившего девятилетнюю девочку, мы все говорим только в прошедшем времени. Аркамон жил среди нас, но на самом деле в Колонии существовала лишь его восхитительная оболочка, уже вступившая в вечность. Мы никогда не говорили с ним о его преступлении, о котором он, должно быть, знал не больше нашего. А нам оставался товарищ. Он был товарищем для каждого, и, быть может, единственным. Сам он никогда не был ни сутенером, ни петухом. Он был учтив с теми и другими, даже с самыми последними чушками. Я допускаю, что он вел жизнь весьма целомудренную, и целомудрие ожесточало его и придавало это сияние. Когда при нем говорили «жопа» или «гомик», лицо его оставалось непроницаемым. Когда его спрашивали об этом — впрочем, спрашивали довольно редко, ведь на это надо было еще решиться, а если кто и решался, так только новички, — он просто пожимал плечами, не выказывая ни отвращения, ни презрения. Однажды я собрался уже было расспросить его о других юных убийцах, их привычках и подробностях их жизни, так сильно было мое ощущение, что все они принадлежат к единому семейству — семейству Атридов, например, — что все они были знакомы, знали, кто чем дышит, хотя бы и жили в разные времена, с разницей в полвека, но особые отношения должны были связывать их непременно, поэтому-то они знали друг друга, любили и ненавидели из одного конца Европы в другой, точно так же, как принц из Бадена оказывается в курсе мельчайших подробностей жизни Толедского принца.
Я представлял себе, что между ними существует вражда и соперничество, над их юными головами гремят проклятия, а порой звучат смертные приговоры и вердикты о ссылке. Нужно еще добавить, что в его голосе слышались какие-то странные интонации, что-то вроде иностранного акцента, не знаю даже, какого именно языка. Он позволял себе порой говорить на арго, но вот что любопытно: при всей его суровости он будет не таким жестоким по сравнению с другими, не таким мускулистым и костлявым. Он, казалось, был наполнен (но не разбух) какими-то густыми соками, но отечности в нем не было. Газеты наперебой навешивали на него эпитеты: «Душегуб», «Чудовище»… а он высоко поднимал голову, и его вздернутая верхняя губа, похоже, была готова даровать или принять поцелуй некоего недоступного взору существа, что цеплялось за небо своими босыми ногами.
В Колонии Аркамон исполнял работу штукатура и каменщика. Он был с ног до головы запорошен штукатуркой, и его тонкое мужественное лицо казалось от этого мягким и нежным. Найдется тысяча причин, почему Колония должна быть проклята, но в действительности она стала проклята по этой единственной причине: его лицо было озарено светом. Аркамон подволакивал ногу. Порой кто-то говорил, посмеиваясь, мол, это потому, что он был на каторге и там к ноге его, как у всех каторжников, было привязано чугунное ядро, — но шутка застревала у остряка в горле. Когда я из своей щеточной мастерской отлучался на минутку в туалет, я видел, как Аркамон с лестницей на плече пересекает Большой Двор. Эта лестница была тем самым завершающим штрихом, который превращал его существование в одну из тех трагедий, что кажутся особенно мучительными из-за их стремительности, из-за того, что единственный актер, появляясь, словно вспыхивал в пространстве. Лестница на его плече казалась одновременно лестницей Иакова, пожарной лестницей, веревочной лестницей, свешивающейся из окна тюремной камеры, лестницей влюбленного, взбирающегося на балкон, чтобы петь серенады, или циркового акробата, корабельным трапом, лестницей звуков в гамме, арпеджио, что там еще? Лестница несла его, а не наоборот. Иногда он останавливался, чуть отставив одну ногу назад, распрямив грудь, поворачивая голову направо, налево, насторожив слух. Так лань, застыв на месте, прислушивается: откуда опасность? Так, наверное, Жанна д'Арк вслушивалась в голоса. Во время убийства той девочки он оказался настолько рядом со смертью, может быть, как раз для того, чтобы добраться до нас сквозь бури и кораблекрушения, и в восемнадцать лет жизнь, которой он продолжал жить, казалась ему дополнительным сроком заключения. А на самом деле на жизни его была уже поставлена точка, ведь он познал смерть. Он был накоротке с нею. Он принадлежал ей больше, чем жизни. И это тоже придавало ему мрачный вид. Ведь он был мрачен при всем своем обаянии, мрачен, как розы, символ любви и смерти. Когда он, прогуливаясь, пересекал Большой Двор, это было само изящество под руку с ложью. Уже после Аркамона я встречал парней, которым судьбой было предназначено оказаться в Централах. Один из них с таким высокомерным изяществом рассказывал мне об убийстве, которое стоило ему пятнадцати лет заключения, что было бы просто немыслимо пожалеть его, я понимал, что это убийство позволило ему стать похожим на тех, к кому тянулось все его существо: крутым среди крутых. Если он и испытывал в течение всех этих пятнадцати лет и потом какие-то жалкие клочки сожаления из-за того, что вы все называете растраченной понапрасну молодостью, все это ровным счетом ничто по сравнению с его поступком и его чаяниями. Ничто. Эта страсть стать настоящим бандитом стоила того, чтобы посвятить ей всю молодость и всю жизнь — здесь мы воочию сталкиваемся с самым настоящим чудом любви, когда обожатель, презрев опасности, рискуя своей душой и телом, стремится украсить себя чем-то, что принадлежит его идолу. Нужно видеть, как эти мальчишки, которым Бог не подарил возможности проявить героизм, здесь, в тюрьме, приближаются, когда только появляется возможность, к нашим признанным авторитетам, случайно сталкиваются на лестнице, во время медицинского осмотра или в душе. Эти гопники и сявки подходят к ним, ведомые инстинктом, окружают их, слушают, раскрыв рты. Они жадно впитывают всё, они оплодотворены. Если кто-то и пожмет снисходительно плечами, сочтя такой идеал нелепым, то будет неправ, ведь они действуют согласно порыву, любовному импульсу, повелевающему им походить на того, к кому относятся с таким обожанием, к авторитетному вору или сутенеру — и так до того дня, когда сами они станут его подобием. И тогда, ожесточась, они утрачивают свою трогательную нежность, которую придает им сам процесс продвижения к цели, переменчивое течение юности, жаждущей как можно скорее возмужать, которая сама по себе — лишь переходный этап. И тогда всем своим существом они стараются забыть этот любовный порыв. Они стали обычными сутенерами, не желающими отныне помнить, через что пришлось им пройти, чтобы сделаться такими. Они сами в свою очередь стали центром притяжения для других молокососов, ведь именно этим способом, не совсем достойным, наверное, пользуется Господь Бог, когда являет на свет бесстрастных обитателей тюрем.
Еще один штришок, который стоит упомянуть, рассказывая о красоте Аркамона: обернутая чем-то белым рука. Может быть, у него была слишком чувствительная кожа? Или это из-за его профессии. Любой пустяк мог его ранить. А может быть, там вообще ничего не было, и он просто-напросто симулировал ранение. Рука его была замотана длинными многометровыми бинтами, так он явился перед нами во время ужина, словно внезапно возникнув после множества приключений, выжив в драках, потасовках, поножовщинах. Эти бинты придавали ему особо суровый вид, ему, самому доброму из ангелов, и в то же время заставляли сильнее биться наши заячьи сердечки.
На правом запястье у него, как и у многих других наших авторитетных парней, красовался широкий кожаный браслет с медными и стальными заклепками, его носили в основном для того, чтобы как-то уменьшить нагрузку на руку во время драк, и поэтому его называли «железный кулак», но он имел не только практическое значение, его носили как украшение, он был признаком мужественности. Его зашнуровывали кожаной тесемкой, очень туго, чуть ли не до крови.
Колония Дивера вращалась вокруг оси по имени Аркамон. Но Колония Аркамона вращалась вокруг другой оси: по имени Дивер. А еще вокруг Вильруа и многих других. Ее центр был повсюду.
Стоит ли мне говорить про чушек? Это был грязный, уродливый и тщедушный народец, черная кость, но патриции не могли бы существовать без таких. Они влачили жалкую жизнь.
Ларошдье, этот босяк с вонючими ногами, сочившимися гноем, Ларошдье, эта наседка, официальный стукач, однажды вынужден был раздеться во дворе, чтобы показать главе семейства след от удара, который он, по его словам, получил по дороге в Бель-Эр. А на его левой груди я прочел надпись, нанесенную чернилами, что-то вроде поверхностной татуировки: «Пьетро И. Д.». И тут же вспомнил паркетину в камере, на которой было нацарапано: «Это я, Пьетро, изверг и душегуб». Он не осмелился попросить, чтобы ему сделали такую татуировку, и уж тем более не решился сделать ее сам. Быть может, он боялся, что из-за этого значка на его теле — свидетельства особой жестокости — его заставят теперь вести другую, полную опасностей жизнь.
Как сжималось мое горло, когда мне случалось увидеть эти жалкие тельца, синюшные с головы до ног. Я оказывался лицом к лицу со зримым проявлением чудовищной судьбы, что сдавала этих детей смерти, позволяя им наблюдать жизнь не иначе как издалека, сквозь густую, неразборчивую вязь синеватых кружев.
Но это название Бель-Эр, которое напомнил мне Булькен, заставляет меня на какое-то мгновение отрешиться от всего, что по воспоминаниям казалось таким дорогим и трогательным, и разглядеть, наконец, вызывающие жалость страдания, истинную боль этих мальчишек, скорчившихся на свекольных полях. Они обрабатывали их зимой и летом. Их юность и вся привлекательность были втоптаны в глину, запрятаны в нее, как нимфа-дриада — в древесную кору. Они стыли под дождем и ледяным взглядом бугра, взглядом неподвижным и прямым, направленным в толщу этого стада. Они были воплощением страданий Колонии. Когда я думаю об этом, а еще о том, что Булькен находился среди них, сердце мое разрывается от жалости, которой, как мне казалось, я давно уже был лишен. Да простятся мне эти вопли любви и сострадания. Булькен должен был неимоверно страдать, но гордость не давала это показывать. По его письмам я знаю, что он блистал до самого конца. А я в своих пылких ответных записках превозносил его. Он рассказывал мне о бегстве, которое должно было бы привести его в Испанию. Эти письма, написанные им, его словами, казалось, уносили исподволь, шаг за шагом, в мир таинственных приключений, где мы оказывались главарями бандитских шаек в сумрачных сьеррах. Булькен был тем самым ореховым прутиком, что в мгновение ока преображает заколдованный мир. Но я чувствовал, что даже в самых запутанных и безумных наших фантазиях, куда он уносился вместе со мной, воспоминания о Роки не покидали его, ведь однажды он сам признался мне, хотя я ни о чем не спрашивал, что это именно Роки попросил его перед отъездом написать стихотворение о каторге. Я понял, он был настолько тактичен, что выдумал такое объяснение, чтобы утешить меня, и сказал это не в тот момент, когда я был огорчен, а когда он думал, что сам причиняет мне огорчение, то есть тогда, когда он, говоря совершенно о другом, сильнее всего думал о Роки. Мы стояли на лестнице, одни. Я осторожно положил руку ему на плечо. Он повернул голову. Его взгляд утонул в моем. Он растерялся. И вдруг стал рассказывать о своих с Роки подвигах, с этажа на этаж, из одной шикарной, жарко натопленной квартиры — в другую, о дверях, что сдаются перед натиском, истоптанных коврах, слепящих люстрах, о разорении и смятении развороченных комодов, стонущих под пальцами мятых купюрах.
— А мне что за дело, плевать я хотел. Ну говорю тебе! Ходили на скок, случалось и пришить кого. А вкалывали только вдвоем. Раз уж начали, получилось, так и пошло — примета, что ли… Обычно прямо средь бела дня. Ну, там, как положено: фомка, шпонки, трах… дверь открыли, входим, все, деваться некуда… И… В общем, работенка была — мало не покажется. А как-то входим, а дверь за нам хлоп — и закрылась. Ну правда… мне-то что, врать я, что ли, буду… — Все произносимые им слова выскакивали изо рта одновременно. Я убрал руку, чуть отвернул голову. Он шагал совершенно один, далеко позади и далеко от себя самого. Он шел без моей помощи. Он говорил. Голос становился все глуше. Он вспоминал страх и счастье их первой опасной гастроли, когда, прижавшись друг к другу, слившись воедино для храбрости, они, минуты за две открыв замок, быстро вошли в квартиру, украли какую-то ерунду и дали деру. И потом второй скок, когда волнение сделалось таким непереносимым, что они свернулись на огромной кровати выпотрошенной квартиры и предавались самой безумной и самой прекрасной из любовных оргий, какую можно только себе представить, и потом ушли, оставив после себя заляпанные одеяла. Я слушал его, впитывая слова, перебирая их пальцами, пробуя на ощупь. Потом снова положил руку ему на плечо. Неужели он, действительно, так сильно любил? Мы были так потрясены, что какой-то заключенный прошел мимо нас, сделав вид, что не заметил. Я удержал Булькена, крепко прижав его к себе. Он слегка повернул голову. Я увидел, какими глубокими были его глаза. Эта глубина напомнила мне своей чистотой и прозрачностью залив А-Лонг, и к моему счастью примешивалась еще и гордость оттого, что любовь соединилась с красотой самого пьянящего пейзажа на свете. Его рот оставил на моих губах розу, сорванную в загадочном саду Аркамона, и я сжимал зубами ее стебель. Наши воры в законе и вообще все здешние обитатели должны были содрогнуться. Ниточка таинственного родства, хрупкая близость объединяет заключенных всего мира, и когда задет один из них, это затрагивает всех. Время от времени они колышутся, как черный японский бамбук, который, говорят, цветет раз в пятьдесят лет одновременно везде, в каком бы уголке земли он ни рос. Такие же самые цветы распускаются на цветоносном стебле в тот же самый год, в тот же месяц, в тот же час. Это их ответ — один на всех.
В этих криках, чуть смягченных, приглушенных оттого, что ко рту была поднесена рука, я узнавал свои собственные переживания, что переполняли, захлестывали меня, когда я ходил на дело. Вот только им не удавалось вылиться во что-то, прорваться, найти такой же прекрасный выход с помощью чьей-то близкой, пылкой, как и у меня, души. Они так и оставались заперты во мне, но сегодня Булькен придал им ту совершенную форму, о какой я втайне мечтал.
На кражи я всегда ходил один, с первого дня и до того самого, которому суждено было привести меня в Фонтевро, и все это время я очищался. Я совершал все свои ограбления согласно ритуалу, который осваивал, разговаривая с опытными ворами. Я тщательно соблюдал все суеверия, являл примеры удивительной чувственности, какой обладают даже каменные сердца, и, как и мои сотоварищи, боялся навлечь на себя гнев небесный и никогда не опустошал детские копилки, выставленные на камине. Но это стремление к праведности всегда оказывалось в ловушке моего ума, весьма, увы, изворотливого. Даже когда я брался за самые дерзкие дела — например, кража в музее города П. — которые больше подходили моей натуре, я не мог удержаться и изобретал какую-нибудь особенную хитрость, при том, что дело и так требовало решительности и отваги — в тот раз, например, я придумал спрятаться в одной старинной штуке, что-то вроде сундука, просидел там всю ночь, потом повыбрасывал из окон снятые со стены гобелены после того, как прогулялся по залам, опираясь на каблуки (кстати, когда ходишь на пятках среди золоченых лепных украшений, среди знаменитых экспонатов, получается гораздо бесшумнее, чем на цыпочках), вдоволь налюбовавшись, как Сен-Жюст голосует за смерть тирана, и под покровом ночи, одиночества и фантазий вырядившись в корону и расшитую лилиями мантию обезглавленного короля. Чувствительность моего сердца еще обременяла меня, а тело уже было ловким и сильным, как тело любого вора. Такая жизнь спасала меня. Потому что я боялся, что слишком тонкие, изощренные приемы именно из-за своей изощренности могут показаться свидетельством магии, а не проявлением разумного смысла и поставят меня против воли — могу уточнить: несмотря на сопротивление моего тела — в зависимость от колдовства с его незримым и злобным миром фей, колдовства, которого я и сам-то боюсь, вот почему изо всех возможных причудливых способов существования собственного ума я выбирал простую и понятную жизнь вора, чья сила была земной, открытой, доступной пониманию и внушающей доверие. Завидная сила бандита Бочако, его неистовство были сродни силе отчаявшегося отшельника, и он знал, что похож на отшельника. Когда у него случался приступ ярости, охранники просто отходили в сторону, пережидая, пока он успокоится. И только Брулар решался приблизиться к нему. Он входил в камеру, их запирали вместе, а выходил он, когда Бочако уже остывал. Можно было подумать, что камера превращалась в какую-то сказочную келью, где происходило некое действо заклинания. А вот что было в действительности: Брулар входил, как нам рассказывал сам Бочако, и, чтобы успокоить его, надзиратель начинал говорить ему всякие гадости про своих коллег, начальников, директора. Оба они свирепели и входили в раж, но негодование понемногу стихало, и усмиренный зверь садился на табурет и ронял голову на руки.
В Меттре процедура посещения сортира выглядела так: туалеты находились во дворе, за домиком каждого семейства, в полдень и в шесть вечера по возвращении из мастерских старший выстраивал нас в шеренгу напротив четырех писсуаров. Мы выходили из шеренги по четыре и шли писать, слева находилось отхожее место, нужно было подняться на четыре или пять ступенек, ведь сам жбан, куда надо было срать, стоял на земле. Каждый, кому приспичило, выходил из шеренги и отправлялся туда, вывешивая на дверь пояс, чтобы было понятно — занято. Бумаги никогда не было. И в течение трех лет я подтирался указательным пальцем, а потом чистил его о беленую известью стену.
Вот именно за такие моменты я и люблю Колонию. Всякие безмозглые варвары, Данан, Хелси, Лондр и другие утверждали, что детские каторги следует уничтожить раз и навсегда. Эти идиоты не понимали, что стоит их разрушить, эти каторги, как сами дети тут же их и восстановят: эти бесчеловечные мальчишки создадут дворы чудес (как удачно найдено слово!), чтобы отправлять свои тайные, замысловатые культы прямо под носом у сочувствующих им журналистов. Некогда война была прекрасна, потому что вместе с кровью она являла славу. Теперь стала еще прекраснее, ведь она состоит из боли, жестокости, отчаяния. Она порождает на свет рыдающих вдов, которые утешаются или продолжают плакать в объятиях победителей. Я люблю войну, которая сожрала самых прекрасных моих друзей. Я люблю Меттре, этот рай в самом сердце царственной Турени, в котором обитает так много маленьких четырнадцати-или шестнадцатилетних вдов, а еще там живут красивые самцы, пораженные ударом молнии в самых прекрасных уголках этого края. А мертвые Булькен и Аркамон живут теперь во мне самом, в криптах столь же странных (так кажется мне), как и мрачный, без окон, зал капитула аббатства Фонтевро. Я сказал бы даже — адский зал, если бы ад был таким же промокшим и грустным. Никакого света — только ледяной воздух и высота. Нужно было совершать немыслимые обряды над могилами Плантагенетов, Ричарда Львиное Сердце. Монахи и монахини творили там забытую литургию, которую теперь я преданно продолжаю творить.
Есть Дивер и есть Булькен, но именно воспоминания об Аркамоне посещают меня чаще всего. Этот восемнадцатилетний убийца, которого Колония превратила в каменщика, с отвесом, водомерным стеклом и мастерком в руке, таинственным образом мог лазать по стенам. Он был настоящим демоном Колонии, который не оставлял в покое ее и не перестает преследовать меня. Никогда не забуду его последнее явление, когда он, к радости моей, перевоплотился и заставил цвести розы. Его наглость потрясала самого директора. Это был весьма изящный господин, даже изысканный, очень проницательный и по всей вероятности неглупый. Ему, очевидно, пришла в голову мысль морально подбодрить заключенных, но убийство, совершенное Аркамоном, совершенно сбило его с толку. Сцена в зале суда, за которой последовали допросы органов дознания, стала мне известна благодаря случайно услышанному разговору двух вертухаев. Аркамон предстал перед директором, который был поистине взбешен, оказавшись лицом к лицу с тайной столь же абсурдной, как и та, что являет собой роза при всем своем великолепии. Он непременно хотел понять смысл этого убийства, ради чего тот охранник упал к ногам Аркамона, но он наткнулся на полнейшее безразличие последнего и ничего не мог понять из невразумительных объяснений убийцы, потому что тот был так силен своей судьбой, что никакие мыслимые кары не значили для него ровным счетом ничего, ведь самым суровым наказанием во французских тюрьмах считаются кандалы и сухой хлеб на завтрак, обед и ужин, но приговоренный к смерти и так находится в кандалах, а тюремный обычай, который соблюдается строже всех официальных предписаний, требует, чтобы его миска была доверху наполнена. Директору оставалось только ждать естественной смерти заключенного на каторжных работах, и такое бессилие приводило его в ярость. Он понимал, что избить убийцу или велеть его избить было просто глупо. Стоя меж двух вертухаев с опутанными цепями ногами, Аркамон насмешливо взирал на него. Охранники тоже были совершенно растеряны. В конце концов, сжалившись над директором, в глазах которого стояла невыразимая тоска, Аркамон чуть было не признался, что испытывал к убитому надзирателю такую ненависть, что был не в состоянии ничего поделать с этим и не мог успокоиться, пока не убил его. Он колебался. Он готов был уже уступить, но тут услышал, как директор произнес: «Уведите его. Вы гнусный тип». Его препроводили в камеру.
Мне кажется, он был чем-то похож на членов экипажа, которые подняли мятеж на галере. Жизнь на борту нельзя было назвать легкой, это вам не лихое приключение, описанное в народной балладе. Должно быть, я знавал там голод, мне отчаянно не хватало ласки, когда капитан, чтобы у людей была какая-то разрядка, сам становился мишенью и принимал на себя все электричество из облаков. Один день был еще хуже, чем другие. Мы все были взвинчены в ожидании грозы, которая так и не разразилась. Однако напряжение было столь велико, что нечто должно было все-таки разразиться, причем нечто страшное: родился бы какой-нибудь бог или звезда, началась бы эпидемия чумы или война. Я сидел на корточках возле брамселя, когда мимо прошел капитан. Я знал о его любви ко мне. Но он бросил на меня злобный взгляд, в котором я прочел всю тоску, всю скорбь человека, на беду свою оказавшегося добрым. Еще чуть-чуть, и он заговорил бы со мной. Он подошел ко мне ближе, потом подался назад и вытолкнул, наконец, из глотки свой вопль: «Эй, все сюда!» Его голос далеко раздавался в гнетущей тишине. Пираты приблизились. Мы в мгновение ока оказались окружены сотней с лишним молодцов, чьи тела лоснились от пота на солнце. О, конечно же, я оробел при виде такой силы и мощи, но еще больше — оттого, что мне выпала честь лицезреть такой величественный спектакль. Самцы, поигрывая мускулами, непринужденно стояли, подпирая друг друга обнаженными плечами, кто-то обнимал соседа за шею, кто-то — за талию. Они составили плотный, без зазоров, круг крепкой, бугристой плоти, и по ней, словно бурные волны, перекатывались мощные токи, готовые поразить своим разрядом любого, кто неосторожно коснется кончиком пальца хотя бы одного бугорка этих мускулов. Капитан не видел их. Но чувствовалось, что его солдатам дозволено многое, их нервической близости не нужно было прятаться от его взора. Он все еще стоял передо мной. Бедра круто натягивали брючины, причем так сильно, что в одном месте ткань лопнула. Сквозь прореху видна была плоть такого чистого янтарного цвета, что мне казалось, я слышал, как она пела.
Такого рода бессловесные зрелища пленяли меня. Я извлекал их из собственного сердца, и все-таки эти пираты были так реальны, что я взаправду страдал, страдало мое тело, моя жалость, моя любовь.
«Гнев наполняет наши паруса». Я часто повторяю эту фразу. Она, должно быть, относится именно к тому времени, когда, скорчившись в своем гамаке, я сам был галерой, населенной обезумевшими самцами.
Как я уже говорил, матросы никак не могли разбогатеть, и вообще никто из нас не мог, да и я сам, и если я испытываю глубокое облегчение — к которому все-таки примешивается изрядная доля разочарования, хотя и не заглушает его, — что упустил случай, благодаря которому мог бы сразу сделаться богатым, так это, наверное, потому, что этот самый случай избавлял меня от необходимости активно действовать, снова отправиться на кражу (а ведь так нужно, чтобы все, что мы делаем, было вызвано необходимостью), но еще потому, что мне все-таки дана была возможность принять участие в серьезных операциях, а вот этого я рад был бы избежать, потому что чувствую: не судьба мне быть великим пиратом. Стань я им, мне пришлось бы расстаться с самим собой, то есть покинуть те спасительные островки, где я всегда находил утешение. Я обитаю во владении маленьком и темном и наполняю его целиком. А стать бандитом большого размаха не суждено никому из нас, ведь здесь требуются отнюдь не те качества, что культивировались в Меттре и почитались в Централе. Мне недоступна романтика хищных птиц. У известных гангстеров нет ни одной из тех ран, что изведало наше детство, а может быть, само их и накликало себе. Даже Аркамон, несмотря на все свое величие, на этом поприще терпел неудачу за неудачей.
Насколько же Булькен должен был быть лучше меня, чтобы я ради него отказывал себе в еде. Я с готовностью отдал бы и оба своих глаза, лишь бы он полюбил меня. Но вы поймете мое волнение, когда однажды вечером он увлек меня за собою на лестницу и, на пятой или шестой ступеньке обхватив за шею, выдохнул прямо мне в лицо: «Ну что, приятель, один поцелуйчик!» Я хотел было отодвинуться, но он быстро прижал свои губы к моим. Я чувствовал крепкие мышцы предплечья под тканью рубашки. Поцеловав меня, он быстро отпрянул к стене и сказал: «Я влип, Жанно». Он заметил, или притворился, что заметил, или ему показалось, что мимо прошел охранник. Он бегом спустился на несколько ступенек и бросился обратно к себе в мастерскую, не сказав мне ни слова, не пожав мне руку, не обернувшись. Я остался стоять, потрясенный этим криком, что напомнил голос инспектора Пейра: «Ну что, приятель!» И потом, словно пытаясь оправдаться: «Я влип». В минуту опасности обо мне он не подумал. А назавтра я получил еще один удар. Стоя последним в шеренге заключенных, я и не увидел бы его, не окажись он как раз напротив застекленной двери. Я видел и его спину, и лицо, и все его движения. Он нагнал Роки и сделал вид, что протягивает ему хлеб, тот самый, который я сам незадолго до этого отдал ему. Но вдруг он как будто передумал. Бросив быстрый взгляд вокруг, он, наклонив голову как можно ниже, словно что-то хотел скрыть — он часто делал так, даже когда ему нечего было скрывать, хотя на этот раз как раз было, — укусил край круглого хлеба и широко улыбнулся Роки, демонстрируя ему надкусанную сторону с влажным следом своих зубов. Роки улыбнулся в ответ, быстро взял хлеб, сделал то же движение, будто что-то хочет прикрыть, откусил кусок прямо от того места, где виднелся след зубов Булькена, и спрятал хлеб под куртку. Все их движения были хорошо видны в стеклянных створках двери. Если бы я бросился на них, чтобы наказать Булькена или спровоцировать Роки на драку, мне бы не миновать карцера. А это означало потерять Булькена навсегда. Я чувствовал с правой стороны груди огромную пустоту. Быстро взяв себя в руки, чтобы ни охранник, ни Пьеро ничего не заметили, я отступил, прячась за шеренгу, и, стараясь ступать бесшумно, вернулся в мастерскую. Впервые в жизни я понял, что правы романисты, когда описывают, как героиня после слишком напряженной сцены чувствует себя такой обессиленной, что едва держится на ногах.