36100.fb2 Чудо о розе - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Чудо о розе - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

— Вот так же и Христа!

Он не плакал, но, сидя на этом троне, был окутан таким величием, что, наверное, слышал, как сам Бог говорит ему: «Ты станешь королем, но корона, которая стиснет твою голову, будет из раскаленного железа». Я его видел. Я его любил. Это мое ощущение молено было сравнить с тем, что я чувствовал когда-то в школе, когда мне нужно было нарисовать лицо. К лицам испытываешь почтение. Это их защищает. Они похожи одно на другое в том смысле, что все они — образы. Набрасывая лицо крупными штрихами, я не чувствовал никакого волнения, но когда нужно было передать сходство, трудности, которые я при этом испытывал, были не материальными, не физическими. Меня сковывало нечто другое — и это самое «нечто» было метафизического порядка. Лицо оставалось передо мной. А сходство ускользало. Но неожиданно вспыхивало прозрение. Я начинал видеть, что подбородок был совершенно особенным, и лоб был особенным… Я продвигался вперед в своем познании. Метейер окончательно стал Метейером, когда во время драки он потряс небеса необычной позой: сложил руки на груди таким образом, что ладони были широко раскрыты, а кончики ногтей больших пальцев касались друг друга — такой жест молено увидеть на надгробных плитах еврейского кладбища. Порой поза становится важнее всего остального. Потребность, которая мной повелевает, является частью некоего домашнего театра, где актерская игра неистова и резка.

Иногда Дивер, смеясь, говорил мне:

— Приходи ко мне ночью, ты у меня получишь удовольствие, узнаешь, какой я наездник.

Однажды Аркамон захмелел. Вино не могло очернить ангела, которому было уготовлено важное дело, оно его высинило. Окрашенный в голубое вино, он, спотыкаясь, запинаясь, икая, рыгая, прохаживался по Колонии, не будучи никем замечен. Воспоминания об этом запорошенном пылью убийце, что, пошатываясь, бродил среди лавровых деревьев, до сих пор заставляют меня грезить. О! Я до безумия люблю весь этот маскарад преступления. Все эти принцы и принцессы, что ведут себя в высшей степени непристойно, эти «Марии-Антуанетты», эти ошеломляющие «Ламбали», исполненные очарования, которое подавляет, лишает меня сил. Запах их подмышек после бега — это запах фруктового сада! Хмельной Аркамон, украшенный лентами, шел по двору. Никто его не видел, но видел ли кого-нибудь он сам? Открытые глаза его были закрыты.

Однажды вечером, тем самым вечером, о котором я говорю, именно мне пришлось заменить Аркамона в должности чтеца. Потому что в каждой семье какой-нибудь колонист в то время, когда все другие ели, читал вслух книгу из розовой библиотеки. Обычно в столовой семейства Б читал убийца, но в тот вечер он был пьян, я взял из его рук детскую книжку, в которой каждое безобидное слово старалось придать себе двойной смысл. Я скакал аллюром аллюзий, неясных для главы семейства и понятных только нам одним. И вот тогда-то я прочел эту фразу у графини Сегюр: «Он был прекрасным наездником». Если она хотела сказать всего-навсего, что он хорошо держался на лошади, Дивер, говоря «наездник», имел в виду свое любовное искусство, а я, произнося эту фразу, в своем восхищенном воображении превращал Дивера в какого-то неукротимого кентавра.

В санчасти, что находилась при Меттре, нас не лечили, впрочем, как и здесь. Со своим сифилисом (или триппером) Дивер каждую неделю ходит на укол, который, как и все другие больные, ласково называет «укольчик», вкладывая в это слово всю затаенную нежность, с какой каждый кот относится к болезни, — и к лекарству тоже — которая отметила его и от которой он никогда не вылечится. Никогда монашенки, какими бы преданными они ни были, не смогут перебинтовать и исцелить исковерканную плоть. И все-таки санчасть была для нас раем. Она в нашей повседневной усталости являлась нам, как привал утомленному путнику, казалась наполнена свежестью, там все было белым: хрустящий холод монашеских чепцов, столики, халаты, простыни, хлеб, пюре, всякие фарфоровые штуки. И нам хотелось порой, как в саван, завернуться в этот лед, этот снег. На этой высокой вершине сестра Зоея водрузила железное древко черно-красного флага деспотизма. Она третировала несчастных мальчишек, которые из одной кровати в другую посылали друг другу любовные записки и обменивались нежными взглядами. Я сам видел, как однажды она тяжелым привратницким ключом больно ударила по пальцам нашего нового горниста Даниэля. Может быть, постоянное общение с детьми, которые, несмотря на внешность, были больше девочками, чем мальчиками, выработало в ней эти мужицкие повадки? Мальчишка пробормотал сквозь зубы:

— Я тебя достану, сука.

Она услышала и выгнала его из санчасти с его недолеченными фурункулами. Мы вышли оттуда вместе, но он все-таки исхитрился встретиться со своим приятелем по имени Ренодо д'Арк, который поджидал его за лавровой изгородью.

Но судьба отыскала еще и другую возможность открыть мне глаза или, вернее сказать, распахнуть ночь на обе створки, чтобы я смог заглянуть внутрь. Я уже говорил, что как-то Дивер назвал меня «Мой барабан». Он осторожно колотил меня своими тонкими изящными палочками. Однажды днем, когда он возвращался с репетиции со своим барабаном, мы в какой-то момент оказались с ним одни, отстав от остальных. Свой инструмент он нес на спине. И вдруг одним резким движением он перемахнул его на грудь, прямо перед собой. Два или три раза он нежно, будто лаская, провел ладонью по коже своего барабана и вдруг — что за внезапная ярость охватила его? Одним ударом сжатого кулака перевернув его вверх дном, мрачный и свирепый, как рыцарь, он прорвал кожу и просунул в отверстие дрожащий кулак. Наконец, он опомнился, засмеялся, растягивая тонкие влажные губы и, еще слегка заикаясь, приблизив свой рот к моему, прошептал:

— Все-таки я тебя поимел, бурдюк телячий. Береги свои штаны!

Он налетал, как вихрь, и с наскока, по-молодецки, задирал мне юбки. Его чудовищный вес опрокидывал меня навзничь на диван или влажный мох. Только о прохладной сперме думает ее высочество принцесса, изнасилованная дворцовым стражником! И в моем мозгу тут же разыгрывается эта стремительная сцена: «Уходите, — вопил я про себя. — Уходите! Ну уходите же! Пока вы здесь, я не в состоянии владеть собой!» Стражник-победитель опускал голову и исподлобья смотрел на меня, как если бы хотел сказать: «Я доберусь до тебя, шлюха!» Я снова принимался кричать: «Я ненавижу вас!» Дивер передвинул свой барабан. Я сделал несколько неловких, бессмысленных, дурацких жестов, которые придавали мне сходство с заклинателем злых духов, я словно сознательно хотел прогнать радость, которую подарило принцессе сильное тело стражника. Потом я ощутил в себе мрак, который внезапно обволакивает душу, извещая о приближении смерти. Наше сердце окутывается пеленой. Это ночь. Такая же ночь уведомила меня о смерти Булькена.

Сначала я не мог сказать ничего определенного, но мне все же кажется, что имя Булькена, взлетев над тюрьмой, легкое, поплыло по небу, и воздушные волны, подхватившие его, вызвали у меня это необъяснимое чувство тревоги, настигнув в самом центре Дисциплинарного зала. Мысль о бегстве должна была его прельстить.

Работая больше года ежедневно в портновской мастерской, скрючившись и спрятавшись за груду тряпок, Бочако сумел проковырять нечто вроде люка, дырки в полу. Его работа — а мне довелось увидеть ее результат дней через пять или шесть после побега, когда меня послали сюда принести ворох залатанных штанов, — требовала невероятной усидчивости, это был воистину каторжный труд. Он пользовался сапожным ножом или парой ножниц, точно не знаю. Затем с помощью этого же нехитрого инструмента он выдолбил углубление в несущей балке, достаточно большое, чтобы сам мог туда поместиться, согнувшись, причем ноги должны были свободно свешиваться по обе стороны балки, справа и слева, в пустоту, как раз над залом капитула. Он трудился целый год. В тот вечер, когда он должен был бежать, он забрался в этот паз с запасом табака — уж и не знаю, где он его добыл, — и хлеба. Потом какой-то приятель разбросал тряпки, маскируя люк.

Когда вечером, в шесть часов, надзиратель явился за заключенными, он, как обычно, их пересчитал. Пропавшего искали по всей тюрьме, но так и не нашли. Решили, что ему удалось сбежать. На самом деле сбежал он лишь на третью ночь.

Еще я узнал, что незадолго до этого он украл ножовку в металлической мастерской. Он подождал несколько дней, пока в Централе уляжется суета, вызванная этой кражей. Его никто не заподозрил. Вертухаи удвоили бдительность, усиленные патрули проверяли все с особым тщанием, но недели через две все было забыто, настороженность притупилась, все вернулись в обычный режим. По тому, что можно было понять из объяснений Бочако, он вначале отбил цемент, скрепляющий прутья оконной решетки в портновской мастерской, и перепилил решетку, затем спустился во двор, а Булькен, привязав к окну леску, втащил в камеру инструмент, перепилил свою решетку и спустился тем же манером, что и Бочако. Помогая друг другу, они сумели вскарабкаться на первую стену, а когда добрались до дозорной стены, Бочако бросил прибор, который смастерил сам из тонких пластинок своей металлической кроватной сетки: это было что-то вроде гарпуна на конце веревки, обвязанной вокруг талии. Гарпун должен был зацепиться за конек крыши над стеной. Булькен начал карабкаться первым, но тут сторожевые собаки подняли тревогу. Сначала раздалось неуверенное тявканье, которое затем превратилось в заливистый песий лай. Мы, прислушиваясь, сжались в своих кроватях. Вдруг в темноте раздался крик: «Стойте или буду стрелять!» Вот что мне рассказали потом. Булькен стал карабкаться быстрее. Бочако вцепился в свободно свешивающийся конец веревки и стал подниматься тоже. Гарпун укрепился хорошо, веревка была прочной, вот только камень, венчающий конек крыши, не был скреплен цементом. Шел дождь. Камень не выдержал веса двух тел и резко, далее не покачнувшись перед этим, сорвался с крыши. Бочако переломал ноги. Булькен хотел спастись. Он набросился на троих охранников, которые подскочили к нему с поднятыми пистолетами. Один из них выстрелил. Булькен отступил. На него кинулись собаки. Он еще отступил к стене. Надзиратели приблизились, чтобы схватить его, но, раненный в бедро, он отчаянно защищался. Он дрался с охранниками и их псами. Он не мог допустить, чтобы его схватили. Он колотил их ногами и кулаками, один из его ударов выбил пистолет из рук охранника, пистолет упал, Булькен видел, как он блеснул возле его ног, быстро схватил его и принялся палить в охранников, но тут подоспели еще шестеро надзирателей во главе с начальником, и веер пуль пригвоздил моего друга к стене. Он осел. И я почти наяву вижу, как он, сложив ладони рупором возле рта, посылает беззвучный крик: «Помогите!», а потом медленно струится по стене, исчезая в пороховом дыму, в каплях дождя и вспышках двадцати или тридцати цветков смертельного фейерверка.

Бочако стонал, его ноги были зажаты гранитным блоком. Его отнесли в санчасть. Несколько дней спустя он умер, так и не приходя в сознание. Вот что сказал об этом Лу-С-Утра-Пораньше:

— Теперь Пьеро найдет себе любовника среди ангелов.

Я не сомневаюсь, что благодаря Лу наши авторитеты были в курсе всего, что происходит здесь, им были известны все слухи и сплетни, они знали, кто с кем соперничает и кто с кем дружит. Презирали ли они нас или же, совсем наоборот, эта вечная суета, бесконечные перипетии чувственной жизни по-своему трогали их?

Их похоронили обоих на маленьком кладбище Централа. Несколько дней спустя мы впятером получили наряд и отправились в мастерскую набивать соломой старые матрасы. С некоторыми из заключенных охранники держались свободнее, чем с другими. Они болтали о том о сем. И даже позволили себе немного шутить. Один из них сказал:

— Вы же были там, Бруляр, когда Булькен и Бочако задумали дать деру?

И пока мы набивали соломой эти проклятые тюфяки, тот самый охранник, который, как и все другие охранники, знал о моей дружбе с Булькеном, рассказывал нам о той ночи и событиях, свидетелем которых был сам, хотя тюремной инструкцией категорически запрещалось разговаривать с нами на подобные темы, тем более таким тоном. Он особенно настаивал на том обстоятельстве, что шел дождь, который был так некстати, он хотел, чтобы я знал, как этот самый дождь предал Булькена. Пыль щипала мне глаза, забивалась в горло, но ему так и не удалось заставить меня заплакать. Он даже сказал: «Это был твой дружок», но я ничего на это не ответил. Другие, не глядя на меня, продолжали свое занятие. Он не забыл ни единой детали, ни единой пули из тех, что прошили его насквозь, и тех, что рикошетом отскочили от стены, ни его сжатого рта, ни его молчания. Позже мне рассказали другие подробности, еще более зловещие, но чтобы смаковать их, у меня не было ни морального права, ни времени, ни способности удивляться. Я выслушивал все это как заинтересованный эксперт, как свидетель, воскрешая в памяти другое приключение Булькена, которое было словно генеральной репетицией этого, последнего, ослепительного. Я ничего не чувствовал: я наблюдал, а толпа заключенных объясняла мне, в чем именно состоит красота этого приключения. По их вытаращенным глазам, по приоткрытым от удивления ртам, по их молчанию, по вздохам этой окружившей меня толпы я смутно догадывался, что присутствую при событии гораздо более прекрасном, и сейчас надо все забыть и любоваться только им… Мне рассказывали:

— Он поставил ногу на цементный выступ, а тот не выдержал… Говорят, тут он и разорвал ногу…

Приглушенное «О!», вырвавшееся одновременно сразу изо всех глоток, поведало о том, что повествование было, и в самом деле, волнующим. Я только что услышал, как мне с веселым видом рассказали о смерти моего друга, но я был так опустошен, что для того, чтобы я хоть что-то почувствовал, толпа должна была бы одолжить мне свою душу. Три дня спустя я узнал, что Булькен бежал из карцера. О семье Пьеро не было известно ничего, поэтому о передаче его тела семье речь не шла, что же касается Бочако, то, поскольку каждый заключенный должен провести в Централе именно тот срок, на который приговорен, а ему оставалось еще сидеть три года, семья могла востребовать его тело лишь через три года, и не раньше… От могильщиков я узнал, что их бросили в общую яму. Пьеро был похоронен в голубом кружеве татуировок, которые покрывали все его тело: спасательный круг и матрос, женская голова с развевающимися волосами, звездочки вокруг сосков, корабль, похабная надпись прямо на члене, обнаженная женщина, цветы, пять точек на ладони и тонкие черточки, удлиняющие разрез глаз.

Когда у какого-нибудь фраера крадут ценную вещь, а он идет жаловаться в полицию, про него говорят: «Фраер пошел стучать», а в полиции говорили: «Пришел фраер в трауре». Так вот, я ношу траур по Богу.

Булькен, ваша смерть колеблется и застывает в нерешительности, увидев, что вы мертвы. Вы опередили меня. Умерев, вы обогнали меня, вы переступили через меня. Ваш свет погас… Вы были из тех героев, чье время еще не настало, они, как и поэты, всегда умирают молодыми. Я поневоле буду говорить о вас в торжественных тонах, о вас, о вашей жизни, о вашей смерти. Булькен, среди стольких других любовей кем были вы? Краткой любовью, ведь я знал вас всего лишь двенадцать дней. Случай мог бы вмешаться и сделать так, чтобы я воспел какую-нибудь другую.

Я отнюдь не собираюсь посвящать вас во все загадки (тем более, раскрывать их), которые таились в Колонии, до времени никак не проявляя себя. А там было немало всего. Я ищу. Порой я думаю об этом, но события проходят по касательной мимо моего ума, не застревая там, не оставляя никаких следов. Никаких следов на бумаге. Надо подождать, их время еще не пришло, они появятся в конце этой книги.

Улыбки колонистов — еще одна особая тема. Особенно эти необыкновенные улыбки, насмешливые и вызывающие, желчные и обаятельные, более развратные, чем у проституток, когда мальчишки проходили мимо, своими улыбками они раздражали и волновали взрослых, а Булькен — татуированных авторитетов. Как он сказал мне однажды, и я не сомневаюсь, так оно и было, что он заставлял «биться сердца и трепетать члены».

Они совершали лишь то, что, по их мнению, являлось полезными действиями. Это может показаться невероятным после того, как я сказал, что их жизнь была скопирована с жизней арестантов, и все-таки это чудо происходило, и я попытаюсь это показать: каждое действие или событие, являя собой повторение такого же — или, по крайней мере, казалось, что такого же — действия или события, происходящего в Централе, непременно отыскивало для себя разумное основание, исходя из какой-нибудь насущной потребности. Нет, они не играли. Первобытные люди и дети всегда серьезны. Если понаблюдать за тем, как проходят праздники у тех и у других, то можно заметить, что радость так велика, что просто искрится в этих играх (всегда религиозных), выливается взрывами смеха. Такие праздники случайно не возникают. Они сами по себе являются целесообразными, полезными действами, будучи скорее ритуальными жестами некоего культа, посвященного божеству, которого нужно одолеть. Избиение Метейера было праздником, в основе которого лежало жертвоприношение и оргиастическое неистовство. Наконец, я полагаю, что радость этих детей была вакхического свойства, сродни опьянению, вызванному проявлением такой суровой жестокости, что эта радость могла выражаться лишь таким вот хриплым и в то же время музыкальным смехом, и если они порой улыбались, так это потому, что не умели — да и не помышляли об этом — отринуть эту клубящуюся в водовороте радость, которая окутывает их трагедию величественным одеянием. Но их смех был мрачен. Так цветы обычно ассоциируются с радостью, но бывает, что и грусть облекается цветами. И смех колонистов, и особенно смех Аркамона, вызывал на их лицах лишь слабое волнение, и в то же время все прекрасно видели, что он продолжает жить в толще густой тины, болотного ила, откуда порой всплывает на поверхность пузырек воздуха: это слеза. Вся Колония была одним огромным Аркамоном.

Но подростки живут за толстыми стенами. Они уже больше не надеются на нас, и на другом краю туренского рая колония Меттре пустынна, а значит, наконец, безопасна. Неужели это возможно, что время, раскрошив суровую тюрьму, сгладив углы, превратило ее в романтическую стелу, зрелище, приятное для глаз и милое сердцу? Когда я увидел Колонию вновь, трава уже проросла между камней, колючие кустарники переползли внутрь через оконные проемы, через которые когда-то перешагивали колонисты, подняв ноги под прямым углом к туловищу. Каменные плиты во дворе были расколоты, внутри здания поселились ласточки, а таинственная мрачная лестница, которая подарила нам столько счастливых поцелуев и ласк, давно обвалилась.

И поскольку душе моей довелось увидеть эти руины, ей никогда уже не исцелиться от скорби. Я медленно шел вперед и не слышал ничего, только крики каких-то птиц. Я отыскал всего лишь труп. Я знаю, что юность моя мертва. Теперь здесь нет никаких следов пребывания стольких хулиганов и бандитов. Может быть, лишь несколько дат и переплетенные инициалы, нацарапанные на плитах пола или на стенах камер спецблока. Я обошел Колонию вокруг, потом сделал еще круг, шире, потом еще один, и, забирая все дальше, выписывая все большие круги, я чувствовал, как умирает моя юность. Неужели засохло, словно пожухлый цветок, это гнездо чудовищных змей, которое притягивало стольких людей? Я так надеялся, что появится передо мной какой-нибудь колонист, я так хотел увидеть, как из-за поворота дороги покажется бригада, выполняющая работу по наряду, под руководством начальника мастерской, мне оставалось уповать лишь на последнее чудо, которое вдруг, после пятилетнего оцепенения, оживило бы покинутую Колонию.

Когда видишь ее в таком унынии и опустошении, истощается игра воображения. Моя фантазия иссякла, зато я оборачиваюсь к своей юности. Я в ней успокаиваюсь. Я пытаюсь воскресить ее всеми средствами. Раз уж она, эта жестокая ватага, что придавала неумолимую суровость всему этому месту, в общем-то, изначально приветливому и безмятежному, исчезла, дробясь и распадаясь, в других исправительных учреждениях Франции, мне ничего не остается, как искать воспоминания в себе самом. Я знаю, что я любил ее, мою Колонию, любил всею плотью, так, узнав, что немцы собираются уходить, Франция, утратив всю ненависть и непримиримость, которую должна была к ним испытывать, поняла, что она их любила. Она сделала все, чтобы побороть страх. Она молила завоевателя, пытаясь удержать его в себе. «Останься еще», — кричала она. Так Турень стала бесплодной.

Печали, в которую я погружен, необходима такая яркая вспышка, что я готов вырвать свое сердце и швырнуть его тебе в лицо.

Где же теперь это потомство ангелов? Моя любимая колония Меттре! Коль скоро простейшая заповедь Иисуса «Возлюби» породила на свет самое поразительное, какое только можно представить себе, сборище уродов: всякого рода перевоплощения, побеги с помощью ангелов, пытки на раскаленной решетке, пляски с язычниками, обглоданные ребра, излеченные прокаженные, поцелуи прокаженного, канонизированные мощи, цветы, осужденные и приговоренные церковными соборами, одним словом, все то, из чего состоят Жития Святых, и еще более дивные чудеса, которых в избытке было в нашем семействе, — все это должно было в конце концов соединиться, сплавиться, перемешаться и как некое варево закипать в котле, чтобы в глубине моего сердца стал виден самый сияющий из кристаллов — любовь. Чистая и простая любовь, которую я посвящаю памяти этих семейств, живших обманами и уловками.

И еще любовь вызывает во мне непреодолимую горечь, ведь, как я понял, именно любовью именовалось то, что существовало между Пьеро и Бочако, которого называли здесь — и это был титул такой же почетный, как титул Хана — Бандитом Бочако. Это был парень, готовый оттрахать любого красавчика, но в нем не было ничего от робкого воздыхателя, вот он подходил вразвалку, сложив руки на поясе, и заваливал кого угодно, кто ему понравится, все знали, чего от него ожидать. Но обнаглеть до такой степени, чтобы вытащить Булькена из карцера и увести его за собой! Ведь Булькен сбежал не откуда-нибудь, а из карцера. Он провел там всего лишь один день, а я как раз только появился там и, значит, не мог его больше видеть в Дисциплинарном зале.

Нетрудно догадаться, какую радость и какое отчаяние испытал я, узнав об этом. Наконец-то он попал в карцер, ему удалось добиться наказания, чтобы увидеть меня, я надеялся, что все было именно так, и в то же время боялся. Он дал мне доказательства своей любви, и доказательства эти вовсе не потеряли свою силу из-за того, что произошло, ведь ему гораздо проще было сбежать из окна дортуара, а сам Бочако никогда не попадал в карцер.

Как-то однажды утром, после его смерти, какой-то тип из Дисциплинарного зала сказал мне:

— Я тоже его видел, он шел мимо камер по коридору. Он тогда был в семье…

— Ты что, правда видел? Он откуда шел?

— Из зала суда, откуда еще?

Все мое существо переполнилось благодарностью ко всему мирозданию сразу, которое дарит порой такие мгновения, и тут же я поразился жестокости нашей судьбы, которая в подобные минуты, когда я вот-вот обрету счастье, позволяет вторгаться смерти.

— А почему из суда?

— Он курил в дортуаре.

Но тут вмешался другой заключенный, из того же дортуара, что и Булькен:

— Это не он курил, а Лу-С-Утра-Пораньше.

— И что?

— А то, что Пьеро сказал, будто это он.

— Он, он. Сам слышал, как Пьеро сказал вертухаю: «Это я, шеф».

И я узнал, как это бывает страшно: осознавать смысл любовной игры, которую ведут наши сердца, ведь и сами мы когда-то тоже прошли через все это. Однажды в Меттре, в дортуаре, я взял на себя вину Дивера. А теперь вот Булькен признался в преступлении, которого не совершал, выгораживая приятеля.

Знал ли об этом Бочако, когда задумал освободить мальчишку? По отношению к Булькену, к Пьеро, он чувствовал уважение и невероятную нежность и, чтобы как-то излить, выразить свое чувство, решил бежать вместе с ним, а это значит, соединиться с ним в величайшей на свете опасности, или же спасти Булькена, или приобщить к жизни, полной страданий и риска. Приму ли я то или иное объяснение, мне надлежит прежде всего понять, что в Пьеро было такого особенного, что заставило Бочако выделить его из этого сонма любовников, которых полно было в нашей тюрьме, почему властелин избрал именно его. Встает еще и другой вопрос: если для того, чтобы бежать, ему понадобилось соучастие Булькена, это значит, что Бочако признал за ним качества, которые хотел видеть в своем сообщнике, прежде всего хладнокровие и смелость — истинно мужские качества, и Булькен обладал ими в такой степени, что его можно было бы назвать бесчувственным, холодным, слепым. Я мог уповать на то, что наши с Булькеном общие воспоминания о Меттре повергли бы нас в некую сумятицу и неразбериху, в которой он не сумел бы разобраться, где не смог бы отыскать самого себя и которую — с ее озерами и извилистыми тропинками — возможно, принял бы за любовь. Он мог бы затеряться в излучинах своей предыдущей жизни и полюбил бы меня, как близнец любит близнеца, который когда-то был его собственной половиной. Но это объяснение — не более, чем слова, а реальность совсем иная. Булькен вовсе не обязательно должен был бы полюбить меня потому лишь, что я напоминаю ему о Меттре. Сам я любил Булькена из-за Меттре, но с другой стороны, я так сильно люблю Меттре только из-за того, что Булькен был там самым красивым из его обитателей. К любви, которую я чувствовал к Булькену, добавлялось его презрение ко мне. Это предположение может показаться противоречивым, во всяком случае над ним стоит поразмышлять. Презрение, исходящее от Булькена, излучаемое им, проникало в меня, не причиняя боли, и разрушало мою любовь. Исподволь оно ломало меня и разъедало мою жизнь.