36100.fb2
Но Булькен оказался выше меня. Я был уверен, что никогда не смогу до него добраться. И даже если я осознавал, как убого его существование жалкого смазливого проходимца с чумазой физиономией, с душой, замусоренной сентиментальными слащавыми песенками — он все равно был выше меня, потому что был более гордым. Он смотрел на меня слишком уж свысока. Он не любил меня, а я его любил. И, наконец, он был дьяволом, который подстрекал меня быть более жестоким, более дерзким, более любящим: как Аркамон воплощал чью-то мужественность, так Булькен воплощал мою.
Коль скоро Бочако полюбил его со всеми этими качествами, значит, у него самого их недоставало, ему не хватало хладнокровия и смелости, ему нужно было, чтобы чье-то хладнокровие и чья-то смелость передались ему. Выходит, сам он был нежным и слабым, и может быть, тогда, на лестнице, предлагая мне затяжку, он искренне искал моей дружбы. Мне до сих пор стыдно, что я оттолкнул эту дружбу, а главное, оттолкнул то, что символизирует ее — сигарету.
В Меттре мне достаточно было услышать, что какой-то вор говорит Стокли: «Такой-то дал мне прикурить», чтобы я тут же заподозрил, что эти двое повязаны дружескими узами, что между ними заключено соглашение, недоступное петухам и прочему тюремному быдлу, и при всем том не было высказано ни единой клятвы, которая объединяла бы их на словах. Скорее, они распознавали друг друга интуитивно, чутьем. Их объединяли одинаковые вкусы, одинаковые неприязни. Эта самая предложенная мне «затяжка» должна была «затянуть» нас в единый узел. Эти редкие подарки — окурки — кочевали по тюрьме, мокрые, обслюнявленные, почерневшие, грязные, сладкие свидетельства гнусной нежности, переходили из одного рта в другой, и все эти рты были искривлены капризной и злобной гримасой, что иногда можно увидеть у детей, которых душат слезы, у особо ранимых, чутких детей, которых переполняет отчаяние. Здесь, у нас, ничто не могло смягчить их и растрогать, авторитеты никогда не плакали, да и остальные тоже. Маленькие, стойкие, непреклонные человечки в своих синих стихарях, с засунутыми в карман руками, отчаянные, невозмутимые, колючие, бесчеловечные и жестокие, прохаживались по аллеям, перескакивали через изгороди под летним солнцем, таким же безжалостным, как и они сами. Они не знали, что такое ласки, и нежность, и самопожертвование, и прелесть неразрывных уз, потому что не знали, что такое дружба. Они были еще римлянами. Но познав любовь, они захотели подчинить себе тюремных босяков. Наши авторитеты любили друг друга без насилия и жестокости, и чтобы защитить любовь, которую они дарили друг другу — вернее будет сказать, дарили характерные признаки касты, — им был нужен противник. Он им нужен, потому что вписывает любовь в строчки, придает ей форму. Эти строчки — преграда, на которую он набрасывается, которую осаждает, осознавая таким образом себя самого.
Даниэль вновь приступил к обязанностям горниста. Однажды утром, когда он стоял на своем обычном месте в пустынном еще дворе возле бассейна, как всегда готовый изобразить любой сигнал, который ему велит Гепен, недалеко от него прошла сестра Зоея, направляющаяся из санчасти в часовню на обычную мессу. Сердце ребенка, должно быть, было парализовано яростью. Он, конечно же, думал тогда о своем дружке, который сломал себе палец, чтобы остаться с ним. Он прокричал: «Здравствуйте, сестра Зоея». Покончив с исполнением своих обязанностей, если можно так выразиться, вне должности, монахини были даже приветливы. Она любезно ответила. Горнист подошел к ней, они оказались близко один от другого и при этом совсем рядом с бассейном. Крепкий мальчишка сильно толкнул старуху плечом, и та, задохнувшись от неожиданности, полетела в воду. Какое-то мгновение вставшая колоколом юбка держала ее на поверхности, придавая сходство с огромной нелепой кувшинкой, но очень быстро пропиталась водой и потащила на дно монашку, онемевшую от ужаса и стыда. Прикосновение воды к ногам, бедрам, животу, новизна ощущения буквально парализовали девственницу. Она не осмелилась ни пошевелиться, ни закричать. Она погружалась на дно. На поверхности возник легкий водоворот, потом все успокоилось и стало таким, каким и должно быть безмятежным апрельским утром. Девственница утонула под сенью цветущих каштанов. Ребенок, поведя плечом, поправил красно-белую лямку своего горна, вновь засунул руки в карманы и спокойно, медленно отошел от бассейна. Труп был обнаружен в воде только на следующий день. Разумеется, все решили, что старуха просто оступилась. В следующее воскресенье перед началом мессы директор собрал колонистов в актовом зале и, сообщив о смерти сестры Зоей в результате несчастного случая, призвал их молиться за нее.
Благодаря отъезду Вильруа в другое семейство я смог, наконец, вздохнуть свободнее, я не должен был теперь хранить ему верность. Это было время моего стыда. Стыд мой никогда не был явным, очевидным для всех. Никогда об этом не говорили при мне в полный голос, конечно же, из-за присутствия здесь Вильруа, который, как все знали, был способен внезапно вырасти из-под земли, когда угодно, чтобы вступиться за своего приятеля, но все-таки этот самый стыд окутывал меня, так порой вас окутывают испускаемые вами запахи, а присутствующие делают вид, будто ничего не замечают. И все-таки по какому-то особому молчанию, по тому, как морщатся лбы и носы, понимаешь: они знают. Каждую ночь коты по очереди приходили в мою койку. Наши любовные ласки были торопливы и поспешны, но все-таки Ларошдье узнал о них. Меня отправили в зал суда. Неподалеку от спецблока находилась эта маленькая, беленная известью комнатка, где всего-то и стояли стол, покрытый зеленым сукном, и два стула. Директор восседал за столом, рядом с ним Олух, его заместитель, а за ними на стене висело огромное распятие. Все провинившиеся в этот день ожидали за дверью своей очереди получить наказание: неделю на хлебе и воде, десять дней на хлебе и воде, неделю экзекуции (когда по два часа каждый день заставляли делать тяжелые упражнения, и все должно было происходить во дворе спецблока вместо рекреаций), месяц в спецблоке, месяц или два в одиночке, но чаще всего это была одиночка или спецблок до нового распоряжения. Я тоже вместе со всеми ждал за дверью. Шум подкованных сабо, которыми мерно стучали шагающие по двору наказанные, проник прямо мне в душу и лишил последней надежды. «Раз! Два! Раз… Два…» (Об этом стоит сказать. Самый шик состоял в том, чтобы это самое «раз, два» произносить как можно более невнятно, чтобы получалось что-нибудь вроде: «Мразь, давай!» или: «Блядства-а!», в общем, неприличное слово или ругательство. И чем неприличнее и изысканней было ругательство старшего, тем больше его боялись и почитали. Я не могу забыть, какую власть имел над нами этот крик. Он походил на крик дикого зверя. Просто произнести: «Раз, два», было бы нелепо. Это был крик самца, от него трепетали все мальчишки. Когда после небольшой паузы крик раздается вновь, нас подчиняет власть мужчины. Здесь уместно вспомнить и военные кличи, и татуировки, и странные печати, и разукрашенные скипетры, и вставшие в эрекции фаллосы. У каждого самца были свои команды, которые соответствовали форме и толщине его члена.) Я ждал за дверью судебной комнаты, засунув в рот кусочек стали от своей зажигалки, чтобы пронести его тайком, когда надзиратель Бьенво, едва лишь приговор мне будет провозглашен, возьмет меня в оборот, разденет догола, чтобы обыскать, и отправит в камеру. Я вошел. Олух взял со стола лежащие перед ним бумаги и произнес:
— Тебя видели, когда ты вставал с чужой кровати. Как это отвратительно!
И господин директор, щеки которого тряслись от негодования, счел нужным добавить:
— Отвратительно! В твоем-то возрасте!
Мне дали месяц общей камеры.
Как только в общей камере появлялся новенький, из тех, кого называли «дырками», по вечерам, когда вертухаи думали, будто мы спим, коты начинали свои жестокие игры. Привыкнув относиться к отдавшимся им женщинам презрительно и брезгливо, называя их не иначе, как суками и вонючками, они третировали и несчастных детей, заявляя, как воняет от их ног или плохо подтертой задницы. Если у мальчишки были слишком длинные ногти на ногах, ему говорили: «Ты что, их завиваешь щипцами?» А еще они говорили: «говноотстойник», «сейчас прочищу твой говноотстойник». Несчастных, забитых мальчишек словно прогоняли сквозь строй, их хлестали, как розгами, насмешками и унизительными прозвищами. И все-таки они были нежнейшим плодом, чтобы полакомиться им, нужно было очистить его от грубой кожуры, а еще они были похожи на солдатиков-новобранцев, окруженных колючей проволокой, из-за которой они сбегут, быть может, если отрастят пчелиные крылья, но сейчас, в эту минуту, они розы, которые держат за стебли. Коты и воры в законе опутывали мальчишек своей чудовищной сетью. Однажды, когда я находился в спецблоке, мне пришлось присутствовать при том, как они заставили троих: Анжело, Лемерсье и Жевийе — мыть себе ноги. Если бы приказали мне, я тоже не посмел бы ослушаться их: Делофра и Риваля из семейства Б, Жермена и Даниэля из семейства А и Жерле из семейства В, но сами они, очевидно, из уважения к Вильруа, не стали подвергать меня этому испытанию. Делофру принадлежит честь изобретения торжественной церемонии. У каждого из троих детей, что участвовали в этом действе, были свои роли: Анжело нес на вытянутых руках таз с водой, Лемерсье, смочив свой платок, мыл ноги разувшимся властелинам, Жевийе вытирал их снятой с себя рубашкой, потом все трое одновременно, встав на колени, целовали вымытые ноги. Стоит ли говорить, какой ужас охватывал нас, когда мы входили в общую камеру? В полумраке блестели обнаженные торсы сидящих неподвижно котов. Стоял запах мочи, пота, дерьма. А сами хозяева камеры, раскрыв свои нежные рты, харкали на грязный пол и крыли матом. Там был Лоранк, должно быть, он втайне любил Анжело, потому что пытался его защитить, хотя и очень робко, от жестокостей Делофра, но Анжело чувствовал, что это все-таки не настоящий авторитет. Лоранк сказал:
— Оставь его, не собачься.
Делофр поначалу вроде бы попритих, но немного спустя заставил ангелочка Анжело, которого передергивало от отвращения, вылизывать ему в носу козявки. Лоранк попытался было вмешаться снова:
— Перестань, Делофр, оставь его в покое.
Но на этот раз Делофр окрысился и рявкнул:
— Не твое собачье дело, недоносок!
Он разозлился, трогать его в таком состоянии не стоило. Странно, но когда он злился, у него был такой вид, что он сам боится, будто сейчас ему дадут в морду, при этом приступы ярости бывали такими сильными, что он весь трясся. Он выглядел так, как выглядят порой обычные с виду, но несущие опасность предметы и существа: пузырьки с ядом, кинжалы (те, которые наносят последний удар «из милосердия» агонизирующему раненому), а его злость была изъяном, дефектом в каком-нибудь украшении, драгоценном кольце. Вспышка злобы могла закончиться убийством, вот почему именно здесь, именно по его поводу хочу я сказать о злобе, об этом страшном оружии, способном поразить насмерть. Таким было для Аркамона мертвое лицо той девочки, которое излучало откровенную злобу, так выглядят все, кто явился причиной наших несчастий. Наверное, Аркамон не мог смотреть на него без ненависти.
Анжело нежно проскользнул к Делофру. Он улыбнулся Лоранку и сказал ему:
— А собственно, в чем дело?
Он не захотел упустить случай заполучить расположение одного из авторитетов, взяв его сторону против своего преданного рыцаря. Лоранк заткнулся. Дело было слажено, они сговорились за его спиной, еще и наказав за преданность. Анжело вылизывал языком ноздри своего нового покровителя.
Я вспомнил эту сцену в общей камере спецблока, потому что она до мельчайших подробностей походила на то, что происходило здесь, в Фонтевро, где, как я только что сам поведал, свершился эпилог одной любовной истории. В камере было десять блатных, и никто из них вроде бы не знал о моих чувствах к Булькену, но я заприметил среди них одного типа из шестого отделения. Это шестое отделение по-прежнему оставалось для меня таинственным и загадочным, я никогда не был там, зато Булькен частенько наведывался туда тайком от меня: в этом отделении был Роки. Я спросил у того типа, знал ли он Роки. Тот ответил, что да, знал. И добавил: «Такой худой и длинный. Свой парень. Да, я его знал, только его отправили на остров Ре. Но еще до этого он здесь женился. Не очень давно».
Женился «официально». В одно мгновение перед моими глазами вспыхнула душераздирающая сцена бракосочетания, где новобрачной был сам Булькен, наряженный в белое атласное платье со шлейфом, с обнаженными плечами, с веночком из флердоранжа на бритой голове и вытатуированными лилиями на руках. Охватившее меня волнение было вызвано воспоминанием о другой свадьбе под звездным небом Меттре. Для меня образ Роки, немного расплывшийся, смешался с другой картиной: новобрачные во фраке, влюбленные каторжники в обрамлении красных ковров и зеленых растений. Но утешение и покой проникли в мою душу, потому что я убедился — убедил себя — что Роки женился в тюрьме потому, что больше не любил Булькена. Я нисколько не сомневался, что Булькену было известно об этой свадьбе и что он был из-за этого раздосадован, зато я был отомщен за его пренебрежение мною. Но в то же самое время мне по-настоящему жаль, что суровая дружба не связала нас, Роки, Лу, Бочако, Дивера и меня, что мы не уподобились пяти воинам Клеопатры и не объединили наши богатства, чтобы один из нас, избранный наудачу броском костей или раскладом карт, смог купить одну ночь любви с Булькеном.
Я добр, потому что был в Меттре, а это значит, что моя доброта ко всем униженным подразумевает верность тем, кого я люблю. Если бы я рос в полярном одиночестве богатства, душа моя не сумела бы раскрыться, потому что я не люблю угнетенных. Я люблю тех, кого люблю, они всегда прекрасны, и даже в своем угнетении они бунтари и мятежники.
Невозможно прожить сорок лет своей жизни, а то и всю жизнь целиком среди детей и ангелов, не ошибаясь в расчетах. И далее истязатели детей пахнут запахами этих самых детей.
Самым главным начальником в спецблоке был господин Бьенво. Губы его были сомкнуты на крепко сжатых зубах, а за стеклами очков невозможно было разглядеть мрачного взгляда. И летом и зимой он носил странную шляпу-канотье из желтой соломы с вплетенной в нее широкой лентой цвета выцветшего неба. Бьенво безвылазно торчал в маленькой комнатке, окна которой выходили во двор спецблока, где мы маршировали в ритме, заданном старшим. И под прикрытием решетки он творил, вычеркивая единственную тарелку супа, — наказывал мальчишку, который осмелился споткнуться при ходьбе или разговаривал в неположенное время. Летом он взял в привычку приносить для себя таз, наполненный холодной водой, и смотрел из окна, как мы умираем под палящим солнцем, в то время как он принимал ножные ванны, и длилось это часа по три. Он умер от эпилепсии. Вся Колония провожала его на кладбище деревни Меттре, но когда при выходе из часовни дирижер поднял руку, чтобы заиграли траурный марш, исполненная радости душа Колонии излилась в торжествующих звуках безмолвной Марсельезы.
Так же, как здесь средоточием, сущностью Централа является Дисциплинарный зал, так Колония черпала свою любовную энергию из спецблока, а еще точнее, из общей камеры, где во мраке несколько признанных блатных испускали свои волны, которые утихнут еще не скоро.
Смерть Булькена и Бочако должна была бы освятить их, но в любом акте канонизации всегда отыщется адвокат дьявола, и на этот раз им оказался Лу-С-Утра-Пораньше, Он сказал:
— И вообще, этот Бочако, тот еще был кретин.
— Да ты чего?
— Спроси Фуина. Они же работали вместе. Бандит Бочако, этот твердолобый… Да он не мог ни одного письма стибрить в квартирах, ему, видите ли, неудобно было их читать. Деликатный больно… А мускулами поиграть любил…
Но если смерть Булькена возвеличила его только в моих глазах и ничьих других, она же и разместила его в той области моего сознания, где мне нетрудно отыскать его. И вот еще что: как только я узнал, что увидеть его вновь для меня будет невозможно, так безнадежно были мы с ним разделены правилами и распорядком карцера, к своему отчаянию я осознал: я любил его так сильно, что уже больше не мог вызывать в воображении его образ и наслаждаться в одиночестве. Чуть позднее смерть героизировала его на несколько дней, и он стал неприкосновенным, но теперь, когда его сияние потускнело, я чувствую, что любовь моя должна стать нежнее. В моих воспоминаниях наша общая с ним история кажется более человечной. Когда жесткий панцирь спадает с него и его облекает нежность, каждый его поступок, даже самый жестокий, смягчается.
В моих воспоминаниях остались лишь те, кто утешали меня, те, кто говорили о своей тайной, изменчивой любви ко мне и в то же время — презирали меня, и, вспоминая их жестокость, я научился оставлять в памяти лишь трещины в их мраморе, из которых, словно струя сероводородного газа из вулкана, выделяется нежность и доброта. Я прекрасно вижу, что любил в жизни одного лишь мальчишку, и он тоже любил меня, чувственный и нежный, и после его смерти никто не может мне помешать наслаждаться им и с ним, а его смерть не сделала его неприкосновенным, напротив, только через нее я прикасаюсь к нему. Этой же самой ночью я заставил его призрак признаться мне: «Слышь, парень, вот была бы у меня в жопе рука, чтоб схватить, что ты туда запихиваешь». И чтобы мне стало проще, я накапливаю, я коллекционирую знаки, благодаря которым могу видеть в Булькене не героя, а кого-то еще. Я с удовольствием вспоминаю, какое радостное удивление струилось из его глаз, когда он на девятый день нашего знакомства рассказывал о том, как пахан из семейства Жанны д'Арк любил его в первый раз. Он припомнил вдруг сказку про проглоченную вишневую косточку, которой родители пугали маленьких детей, уверяя их, что она может проклюнуться внутри и прорасти из живота цветущим кустом. Так и сперма могла бы прорасти в нем, и внутри зародился бы другой мальчишка. Я вспоминаю еще, что в Меттре он всегда работал в полевых бригадах, то есть вместе с париями и отверженными. Но это прошлое никак его не портило, не лишало очарования, а напротив, даже прибавляло его. Какой пария не был в душе вором в законе!
Для Винтера красота была божьим проклятием. Все поголовно влюблялись в него, и ему однажды пришлось перенести страдания, когда в него вогнали двенадцать палок по очереди, и стыд оттого, что сделали это чуть ли не на виду у всех. Много времени спустя, когда он рассказывал мне о своей парижской жизни, от волнения, вызванного пережитым когда-то стыдом, дрожал его голос, дрожало его лицо, дрожал он сам. В его резких движениях можно было различить на просвет следы того унижения. Так многие давние шрамы проявляются, стоит лишь потереть раненое место.
Его смазливенькая мордашка и невинный вид возбуждали котов, которые лезли к нему в койку каждую ночь.
— Я только что оттрахал одного, — говорил Дивер и добавлял специально для меня:
— Если тоже хочешь, иди давай.
Винтеру недолго довелось терпеть страдания проститутки. Мне бы хотелось видеть этого мальчика каким-нибудь эрцгерцогом чудесного королевства нашего зазеркального мира, я имею в виду тот высший мир, куда мы погружаемся, сломленные и упавшие на самое дно бесчестья, уничтоженные всеми этими пенисами, бедрами, ляжками и когтями котов, что спрыгивали с величественных небес в его пещеру. Чтобы стать не таким привлекательным, Винтер обрезал себе ресницы. Он перешел в другую семью и стал там чушкой. Но я видел, как он умывался слезами после того, как его накачала спермой дюжина котов. Его перевели в семью В, которая сплошь состояла из проституток и чьих-то бывших любовников, исключение не составляли даже старшие семейств. Один из этих старших был любовником пахана из семейства Б, другой — пахана семейства А, которые всегда вступались за них и заставляли себя уважать. И наказывая в столовой какого-нибудь несчастного за то, что тот, например, слишком громко стучал башмаками, эти самые любовники сильных мира сего громко говорили:
— По заднице отшлепаю, такой же звук будет.
От такой неслыханной наглости замирали улыбки на губах, и мысль о бунте никому в голову не приходила.
Я, правда, не знаю, сам ли я выдумал все эти извращения, но поэт не может не вдохновляться словами, построением фраз, они воздействуют на него еще сильнее, чем те, кто произносит при нем эти самые слова и фразы впервые, раскрывают их смысл. Однажды, сам смеясь над грубой лаской, которую собирался предложить мне, Дивер сказал:
— Иди сюда, киска, я вылижу тебе носик.
И в подтверждение своих слов высунул язык и сделал им выразительное кругообразное движение.
Жесты Дивера могли быть только жестами самца и никого другого. Садясь за стол, когда мне нужно было подставить под себя стул, чтобы пододвинуть его к столу, я не стал брать его обеими руками по бокам сиденья, как делал обычно. Я просунул руку между ног и так подтянул стул. Это был жест мужчины, жест всадника, и этот самый жест словно выбил меня из седла, настолько был он не свойственен мне, казалось невозможным, чтобы я сделал его. И все-таки я его сделал.
В течение целых трех лет Дивер был самым красивым мальчиком в Колонии, где находилась добрая сотня прекрасных подростков. Он осмелился — и осмелился единственный — перекроить и так заузить свои штаны, что они стали плотно облегать его ноги. Эти штаны были центральной точкой Колонии. Но даже когда его не было рядом, я чувствовал, как к нему прикован мой взор. И странное дело, стоило ему сделать любой, даже самый незначительный жест (вот он поднял руку, сжал кулак, побежал, присел, расхохотался…) или же представить обозрению какую-нибудь вроде бы самую безобидную часть своего тела: обнаженную или даже не обнаженную руку, сильный кулак, затылок, крепкие узкие плечи, и особенно благородные икры ног под холщовыми штанами (в самом деле, даже самые сильные и самые красивые парни заботились о том, чтобы ткань хорошо обрисовывала икры), как мы инстинктивно понимали (помните выпуклые икры Аркамона?), что в этой мощи таилась красота, и в этом тоже проявлялся авторитет, потому что — мы тщательно укладывали складки свободно болтающейся ткани наших штанов так, чтобы четче выпятились икры, и даже накручивали обмотки под вздувающуюся холстину (натягивалась ткань на икрах и на ширинке) — достаточно было увидеть у Булькена хотя бы одну из этих деталей, чтобы почувствовать, что все это было лишь целомудренным обрамлением его драгоценного члена.
Пять синих точек, вытатуированных в шахматном порядке на ладони, у основания большого пальца, у других блатных обозначали: «Насрать мне на полицию». У Дивера все было сложнее: объяснения следовало искать далеко, в глубинах Библии и моей собственной мифологии, за всем этим стоял какой-то очень важный смысл, такими точками был отмечен некий жрец, служитель неведомого культа. Я впервые в жизни понял, почему музыканты через песню передают любовную страсть. Мне хотелось бы суметь переложить на ноты мелодию, которую я услышал в жестах Дивера.
Когда мы торжественно шествовали, например, из столовой каждый в свою мастерскую или из актового зала в дортуары, Дивер иногда пристраивался за мной и, когда мы шли, вышагивал по пятам, почти прилепившись ко мне, стараясь подстраивать свои шаги под мои: его правая нога делала движение вперед буквально в каких-то сантиметрах позади моей правой ноги, потом то же самое проделывала левая нога, его грудь прижималась к моим плечам, а на затылке я чувствовал прикосновение его носа и ощущал его дыхание. Мне казалось, что он несет меня. Как будто бы он, навалившись на меня, уже овладел мной, раздавив своим весом, он нес меня, как орел Ганимеда, как поступил он со мной в нашу четвертую ночь, что провел у меня, когда я, уже хорошенько подготовленный к тому, что должно было произойти, впустил его глубоко в себя, а он обрушился на меня всей своей огромной массой (вся тяжесть неба обрушилась мне на спину), а зубы терзали мой затылок. Он пророс во мне, пустил ростки в мою почву и развернул надо мной, как знамя, свою свинцовую крону.
(Через распахнутый ворот его белой рубашки я видел край трикотажной майки в сине-белую полосу. В знак какой верности сохранил он матросскую шкуру поверх своей собственной? Но я понимаю, какое удовольствие испытывают мужчины, разглядев под женским платьем краешек рубашки. Бот и мне под его пристойным видом, под его разумными, вежливыми фразами вдруг удается отыскать уголки Меттре, такие же волнующие, как этот сине-белый треугольник, открывшийся в вороте рубашки.)
Известно, что главы семейств спят отдельно, в специальных маленьких комнатках, устроенных с краю каждого дортуара. Мы всегда находили возможность ускользнуть от всевидящего ока надсмотрщика, который следил за нами через откидную форточку, вырезанную в стене. Его проворство и живость, все его поведение было каким-то виновато-вороватым, потому что и взгляды его, и жесты были резки и стремительны — и в то же время искренни. Такое сочетание не так уж и редко. Я встречал его у Булькена. Подростки быстро умеют переходить от мягкой уступчивости к уверенной силе, которая заставляет поверить в чистоту. Однажды ночью Даниэль проскользнул под гамаками спящих и отправился на промысел. Колонисты не воруют друг у друга. Они сильные, а с этими кражами только морду расквасишь, или, наоборот, слабые, и вообще какого черта авторитетам подниматься ночью, чтобы идти воровать? Любую приглянувшуюся им вещь они заберут днем у ее владельца и сделают это вежливо и учтиво.
Итак, я увидел Даниэля.
На следующее утро после молитвы в столовой, но еще до завтрака — миска супа и кусок черного хлеба — нам сообщили, что у надзирателя украли часы и табак. Вечером того же дня Даниэль не явился на перекличку. В последний раз его видели около трех часов дня, когда он направлялся из щеточной мастерской в отхожее место. Решили, что он сбежал. Но три дня спустя в лавровых зарослях обнаружили его труп, начавший уже издавать специфический запах. Он был брошен среди деревьев, зиял его открытый рот, один глаз был выколот, а на теле насчитали четырнадцать ран, нанесенных сапожным ножом. Думаю, я единственный видел, как Даниэль пробирался тогда под гамаками, но так и не понял, какая связь между той ночной прогулкой и смертью. Когда я лежал в своей койке в уснувшем уже дортуаре, когда глаз мой парил над этим морем неподвижных волн, я не осмеливался больше взглянуть ночи в лицо. Мне казалось, любой мальчишка, раздувающий паруса своего гамака, владеет тайной смерти.