36100.fb2 Чудо о розе - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Чудо о розе - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Мои дружеские чувства к Тоскано, любовнику Делофра, приводили меня порой к нему по ночам, но так, чтобы этого не видел его мужчина. Скорчившись на одеяле под его койкой, завернувшись в другое одеяло, мы болтали. Дружба, которую я чувствовал к Тоскано, была по природе своей такой чистой, что тем же вечером, когда мы обменялись с ним прядями волос — так я ощущал эту чистоту, — я согласился, как всегда, заниматься любовью с Вильруа, но нечто вроде целомудрия, что было сильнее меня, помешало мне испытать удовольствие. Сославшись на недомогание, я довольно скоро вернулся обратно в свою койку, чтобы найти там не Тоскано, нет, а любовь, которую я к нему испытывал. Много раз подряд он отказывался подняться со своего гамака, где лежал, съежившись в спальном мешке. Однажды, перед тем как я покинул его, он тихонько на ухо спросил меня:

— Ты не знаешь, юнги носили короткие волосы?

Я сразу же догадался, что имелась в виду Королевская Морская школа, но не знал, как ему ответить, ведь хотя я и прочел множество приключенческих романов из жизни пиратов XVIII века, в которых рассказывалось об абордажах, кораблекрушениях, бурях, корабельных мятежах, бунтовщиках, повешенных на стеньге, и если бы меня спросили о том, что находилось на полубаке, я бы погрузился в подсчеты запасов рома, черных невольников, золота и копченого мяса, я мог перечислять все это наизусть, словно строчки, теснящиеся на грязной бумаге, стояли у меня перед глазами, но я и вправду не знаю, какие были волосы у юнг тех времен. Думаю, они были вшивыми и грязными. Наконец, однажды вечером Тоскано все-таки согласился отбросить свои одеяла, спуститься и продолжить нашу болтовню у меня в койке. Тогда-то он поведал мне конец той истории, что привела его на бриг с пиратским флагом, Веселым Роджером с черепом и скрещенными костями, или на галеру, которая спасла его с каторги и на которой он отправился бороздить Карибское море. Тем же вечером, когда он возвратился из самого увлекательного путешествия, он тихонько подозвал меня и показал серебряные часы, которые Даниэль украл у главы семейства. Я, конечно, спросил, откуда это у него, но он не захотел ничего рассказывать. Чтобы найти убийцу, явилась полиция и наделала много шума, но она притащилась из Парижа со своими методами, которые годятся для расследования обычных убийств, а для детей их приемы не подходили. И только в брестской тюрьме удалось мне узнать конец этой истории. Я встретил там Делофра, который с большим волнением говорил мне про Тоскано, утонувшего на наших глазах, и в своем смятении он сам не заметил, как рассказал мне об убийстве Даниэля. Он так же, как и я, видел, что Даниэль входил в комнату начальника. Наутро, когда сообщили о краже, он не сказал ничего, но около полудня встретил Даниэля в лавровых зарослях и потребовал часть добычи. Тот отказался. Началась драка, и Даниэль, получив четырнадцать ударов сапожным ножом (а наши сапожные ножи были острее, быстрее и опаснее в наших руках, чем классические кинжалы), упал, истекая кровью, и умер в темных зарослях. Он даже не закричал. Молчаливая битва проходила среди немых ветвей. Мне кажется, что вся туренская земля усеяна маленькими мертвецами с торсами хрупкими или мускулистыми, с обнаженными руками, и от них не осталось ни одного вьющегося локона, чтобы плакать над ними. Они умерли итальянской смертью, не проронив ни слова, сжав зубы. Это убийство произошло за чащей, рождающей в воображении перекрестье коридоров, аллеи, стены из черного дерева, шеренги вооруженных людей, смыкающихся с рядами колонн, которые тянулись во всех направлениях. Вдобавок ко всему этому — смелый шестнадцатилетний мальчишка, и все стало похоже на перистиль дворца из драмы Расина. Делофр взял табак себе, часы отдал своему приятелю, и я не могу не восхищаться героизмом этого самого любовника, который, хотя и не любил своего кота, никогда ни единым словом не выдал его и только однажды проявил неосторожность — показал часы мне.

За неделю до своего отъезда в Тулон Вильруа продал меня официально. Он продал меня Ван Рою, которого уже освободили однажды, но дурное поведение вновь привело его в Колонию. И я понял, наконец, откуда взялись все эти куски сыра, которые он мне скармливал. Такова была моя цена. В течение трех месяцев Ван Рой, обделяя себя в столовой, покупал меня, а я сам проедал свое приданое по мере того, как его выплачивали. Собственно акта продажи не было, просто однажды вечером во дворе, в присутствии Делофра, Дивера и еще пятерых, Вильруа сообщил, что уступает меня Ван Рою. Я боялся и какое-то мгновение надеялся, что Дивер что-нибудь скажет. Он промолчал. И все другие знали о намерениях Ван Роя, тот уверял, что все уже давно улажено. Ван Рой, стоя сзади, резко обхватил меня руками и ногами, заключив в тиски. Месяц спустя он влюбился в другого. Тогда он уступил меня Диверу, и у нас с ним была свадьба, о которой я уже рассказывал.

Должно быть, Делофр был до мозга костей парижанином, часто спускался в метро и не раз видел там этот странный плакат с советами, как помочь пострадавшему от удушающих газов или утопленнику. Однажды вечером не знаю какого из трех июлей, что я провел в Меттре, вроде бы, это был второй, мы все с оркестром во главе спустились к речушке, что текла у подножия холма, я уже рассказывал о ней. Нам всем раздали плавки для купания, а сушиться мы должны были при помощи полотенец, но в основном под лучами солнца. Мы разделись догола на глазах у надзирателя, облаченного в костюм с целлулоидным воротничком и черным галстуком; как трогательно выглядели на лугу, на берегу реки, эти четыре сотни детей, что предлагали воде и солнцу свои худые тела. Речка была неглубокой. Тоскано с Делофром оказались чуть в стороне от других. Должно быть, его затянуло на дно воронки, он исчез под водой, и Делофр вынес его на руках, уже захлебнувшегося насмерть. Его положили на берег на траве. Мы, все семейство Б, были вместе, а глава семейства находился довольно далеко от нас. Мы стояли остолбенев. Делофр уложил Тоскано на живот и, усевшись на него верхом, стал делать ему искусственное дыхание, сгибая и разгибая руки, как советовали на том плакатике в метро. Там был забавный рисунок в качестве иллюстрации: молодой человек оседлал спину другого, который лежит на животе. Эта самая картинка (вызванная в памяти в нужный момент), напомнила ли она Делофру нечто непристойное (он сам потом говорил мне об этом), или достаточно оказалось позы утонувшего? Или соседства смерти? Его ритмичные движения были отчаянными поначалу, но исполненными чаяния, безумной надежды, затем надежда сменилась безнадежностью. Движения становились все медленнее, но даже медленные, они были наполнены необыкновенной силой, они казались отражением духовной жизни. Стоя на зеленом лугу, на траве, нагишом, под солнцем, которое сушило наши тела, мы были единством беспокойных, встревоженных душ. Большинство стояли прямо, некоторые наклонились вперед. Нам было страшно оттого, что довелось присутствовать при явлении чуда — Жанна д'Арк возвращала к жизни мертвых детей. Казалось, Делофр забирал у себя излишек жизненных сил (а сам он черпал их из своей близости с всесильной полуденной природой), чтобы оживить Тоскано. Его друг не должен умереть! А в день похорон — инстинктивно ли? не знаю, не уверен — шагая в траурной процессии, он повторил руками привычные жесты Тоскано, а лицом — его судорожные подергивания и улыбку, исполняя, идя за гробом, траурные обязанности Верховного Мима. Член Делофра терся о ягодицы его мертвого любовника, которые четко прорисовывались под мокрыми плавками. Все мы прекрасно это видели, но никто не осмелился сказать ни слова. Делофр мог бы засвистеть, чтобы вдохнуть жизнь в своего друга, засвистеть или запеть, как свистел когда-то хозяин Булькена.

(Я написал «когда-то», говоря о Булькене. Для меня теперь Булькен стоит над всеми воспоминаниями о Колонии. Он словно руководит ими. Он их отец, прародитель. Он предшествует всему.) Когда хозяин Булькена собирался заняться с ним любовью, он заставлял его тихонько насвистывать танго.

— Если б ты знал, Жанно, как мы там оттягивались, — смеясь, говорил мне Булькен.

Я не смеялся. Потому что это напомнило мне старинный ритуал: говорят, вандейские крестьяне играли на скрипке и аккордеоне, чтобы возбудить осла, когда тот должен был покрыть ослицу.

Здесь, среди зеленой травы, любой жест Делофра был священен. Никто не смеялся.

Наконец, наступило мгновение, когда он содрогнулся: не от ветра, который высушил влагу на наших плечах, не от страха, не от стыда, но от сладострастия. В ту же самую минуту он, обессилев, упал на тело маленького мертвеца. Его горе было нестерпимым, и мы поняли — для того, чтобы утешить его, нужна была женщина.

С тех пор я прошел через карцер и видел, как самые благородные, самые крепкие наши парни, не в силах вынести эту бесконечную маршировку, падали на колени. А когда они что-то тихо шептали, я видел, как угрюмые охранники с массивными золотыми украшениями на груди, встав в позу гладиатора, охаживали дубинками их узловатые плечи. И угрожали избить их по-настоящему, наших котов. Они кричали на них, как на непотребных девок. Их крики доносились до меня, пролетая через пролеты, стены и погреба. Место, где мы все находимся, это школа, в которой переделывают мужчин. Мы видели в кино, как древние римляне хлестали своих рабов, так и здесь, в подвалах Централа, надсмотрщики хлестали до крови прекрасные обнаженные солнца. Они извивались под ударами узких плеток, они ползали по земле. Они были опаснее тигров, такие же с виду покорные, но гораздо более скрытные, они могли вцепиться в охранника и выцарапать ему глаза. А тот, еще более нечувствительный к истязаемой красоте, чем его равнодушная рука, все хлестал и хлестал, без жалости и без устали. Он доводил до конца процесс преображения. Из его рук наши авторитеты выходили бледные от стыда, с опущенными глазами. Словно юные девушки накануне свадьбы.

В Фонтевро был свой мятеж, у нас тоже.

Никаких призывов, записанных на бумаге, в Колонии никто не распространял, но все и так обо всем знали. И вела нас не только надежда на освобождение, одной ее было бы недостаточно, чтобы вытащить нас из плена наших привычек. Нужна была любовь. Руководство движением взял в свои руки Ришар и придал ему такой размах, что остановить его было уже невозможно. В глубине души мы вовсе не надеялись бежать, предчувствуя, что если и существует блистательная вольная жизнь, где взломщики и карманники, сутенеры и жиголо беззаботно фланируют в лакированных башмаках, мы никогда и нигде, кроме как в Централе, не сможем обрести таинственный, сумрачный дом, испещренный потайными комнатами и извилистыми коридорами, где можно скитаться, как здесь, в Колонии, но помимо того, что мятеж этот был организован теми, кто имел над нами и нашими чувствами непреодолимую власть, нам нужен был бунт ради бунта. Через бунт любой массовый побег, при том, что Колония не замыкалась никакими стенами — и поскольку необходим по возможности солидный запас взрывчатого вещества, — любой побег был невозможен. Мне до сих пор, конечно, не удалось как следует показать, что в общем-то наша жизнь не была слишком уж нервозной и напряженной. В наших семействах не собирались грозы, как на пологих равнинах не скапливается электричество, ведь электрические разряды, что скапливались в наших лбах и наших сердцах, всегда находили тысячи способов выплеснуться на цветы, на деревья, в воздух, в поля. И если жизнь наша казалась напряженной, так ее делало такой трагическое существование детей, которые постоянно меряются друг с другом силами и не доверяют друг другу. Нам хотелось вызвать бурю однодневного мятежа, чтобы еще ощутимей почувствовать гнет, который давит на нас и расплющивает, заставляя медленно, в мучениях вариться на пару. Никто не суетился. Молчали наши проститутки, которых поставили в известность их коты. Никто не проговорился, ни по слабости, ни нарочно. Тайно переданная инструкция велела выдернуть гвозди из трех или четырех паркетин в каждом дортуаре — как это сделал Вильруа — и через отверстие спуститься в столовую, затем добраться до поля и там разбежаться поодиночке. Инструкция была правильной: поодиночке, но мы-то прекрасно понимали, что ночная темнота быстро заставит мальчишек сбиваться в пары, а потом и в шайки. Дальнейшее мы представляли себе не очень четко, ведь несмотря на идиотскую надежду, которая заставляла нас верить в несомненный успех, мы понимали, что реальных шансов на удачу у нас немного.

Мысль о побеге вынашивалась нами со всеми предосторожностями целых четыре дня. По крайней мере, так я могу сказать про себя. Чтобы обсудить это, мы собирались небольшими группками возле стены, и один из нас вставал на стреме, чтобы отгонять чушек, как назойливых мух, не давая им подойти к нам. Я думаю, что от нас ничего просочиться не могло. Побег был назначен на одну из ночей, с воскресенья на понедельник.

Я не смог бы сказать с определенностью, что именно почувствовал, когда вечером поползли слухи о том, что семеро главарей нашего восстания были проданы Ван Роем и Дивером, при этом Дивер занимал уже одно из самых высоких мест в нашей иерархии, которое заставляло всех уважать его, он был очень влиятелен и очень умен. Он обладал еще особым преимуществом — умел избегать драк, а это значит, никто никогда не видел его побежденным. Я презирал его за предательство и все-таки не мог разлюбить. Наоборот, я даже старался полюбить его еще сильнее, чтобы вовсе не осталось места презрению, но все равно чувствовал, что отдаляюсь от него, и почти инстинктивно отворачивался при его появлении, а ведь когда-то мое лицо само поворачивалось за ним, как подсолнух за солнцем. Вся Колония знала о его подлости, и тем не менее, похоже, никто не возмущался. Она, Колония, только что прожила четыре восхитительных дня, наполненных надеждой. Она дышала дымом, что поднимался от еще тлеющего пепла, и этого было ей достаточно. А тем же вечером случилось нечто, поразившее нас, словно удар молнии: Ван Рой, арестованный среди тех семерых, был освобожден, хотя согласно правилам распорядка заслужить это можно было лишь тремя месяцами примерного поведения. А всего ему полагался год. Мы все поняли. Чудовищная несправедливость заставила нас обвинить Дивера. Но во мне зло поселилось надолго, а презрение, которое я испытывал к нему целый день, не могло пройти бесследно, и на моем сердце остался рубец. И все-таки инстинкт не обманул меня, Дивер был не настоящим авторитетом, он был узурпатором, ведь с тех пор, как мне стало известно о предательстве Ван Роя, он стал в моих глазах еще более влиятельным. Он осмелился на чудовищный поступок, из-за него отправились на каторгу в Эйс шестеро самых прекрасных наших друзей. Я сделал еще одно опасное открытие: оказывается, самые крутые парни могут быть стукачами. Я говорю «еще», потому что впервые понял это тогда, когда Стокли поймал меня при побеге, но я догадывался об этом и раньше, услышав однажды давно, как цинично врал какой-то тип: это было в спецблоке, когда старший, устраивая взбучку малолетке, который шагал не в ногу, говорил ему такое:

— Это я нарочно тебе врезал, чтобы вертухай не цеплялся, а то он мог отправить в карцер.

Мне нравится представлять эту затверделую глыбу, которую подтачивают глубокие, извилистые кротиные ходы. Я познавал, что предатели рождаются и среди рыцарей, среди самых благородных и возвышенных, и что Дивер на самом деле никак не мог предать, потому что обладал нежной натурой и стремился к «крутизне», следуя всем неписаным законам. И когда он оставил Колонию, отправившись навстречу Бог знает какой судьбе, Бог знает какой гавани, ночью я вновь, с еще большим опьянением, прожил мгновения любви, подаренные мне моим тронутым червоточиной любовником, Ван Роем. Я уснул в его объятиях. Я был его «маленькой женушкой», его, а не Дивера.

Настоящий мятеж разразился лишь год спустя. Об этом рассказал мне Ги, появившийся в Меттре как раз в год моего отъезда.

— Ну, значит так. Мы утром стояли в строю, как всегда перед тем, как разойтись по мастерским. В общем, Гепен пересчитывает нас. И тут он видит, что какой-то тип, я и сам не знаю, кто, передает своему корешу зажигалку. Ну, тот подскочил, расперделся. И в морду ему, а это ж был не кто-нибудь там, а какой-то крутой, да говорю тебе, не знаю, как звать, в общем тут другие забурели и понесли. Сечешь, так вот, все из строя повыскакивали, ну, остальные, чтоб посмотреть, хотя (это слово, «хотя», показалось ему слишком уж литературным, он выговаривал его, стараясь произнести как можно более небрежно, грубо), хотя начальники и вертухаи стали загонять обратно в ряд. Тут пошел такой бардак. Все орут как резаные. И кто-то как завопит: «Запалить все — и деру!»

Вот так оно все и началось. Детишки довольно мастерски завалили охранников. Многие здания занялись огнем, колонисты разбежались, вертухаи были убиты, многие из них умоляли перед смертью: «Пощадите, у меня дети, ради Бога, пощадите». Главных виновников мятежа (63) отправили в Эйс на десять лет.

К концу моего пребывания в Меттре мои ночи стали тревожными и беспокойными. Одна из них оставила у меня самое страшное воспоминание из всех, что когда-либо у меня были. Я проснулся в кромешной тьме, я таращился во мрак, не сразу осознав, что нахожусь в Меттре, а когда понял — обрадовался. Страх лип к моей рубашке, пропитал простыни и одеяло. Я только что пережил один из самых ужасных ночных кошмаров. С какими-то — я уже не вспомню точно, кто это были, — с какими-то приятелями мы оказались свидетелями убийства старой женщины на склоне холма. Из всего этого я отчетливо помню только эпизод с драгоценностями. Они упали, я наступил на них и каблуком вдавил в мох, потом, когда приятели мои отвернулись, подобрал их, уверенный, что меня видел только один незнакомый мне молодой человек, который, стоя под насыпью, равнодушно наблюдал, как убивают старуху, он должен был засвидетельствовать, что я не принимал в этом участия. У меня не было причин опасаться его, и прямо при нем я наклонился и подобрал драгоценности. Там было три кольца — два можно было носить на любых пальцах, а третий: что-то вроде колпачка, вырезанного из топаза — или изумруда, точно не знаю — и он предназначался для большого пальца. Я положил их все в карман. Они стоили очень дорого, но сумма состояла из маленьких франков, крошечных, как золотые песчинки… Молодой человек равнодушно наблюдал за мной, а потом, когда я уже подобрал драгоценности, приблизился, положил руку мне на плечо и сказал:

— Показывай, что там у тебя.

Он арестовал меня по всем правилам, потому что это был переодетый полицейский. Поначалу я не думал, что меня могут гильотинировать, но мало-помалу мысль об этом овладела мной, и больше я не мог думать ни о чем другом. Страх от неизбежности скорой смерти накатывал на меня волнами. Этот страх разбудил меня, и оказавшись в собственной камере, я испытал облегчение. Но этот сон имел такой явственный привкус реальности, что, даже уже проснувшись, я испытывал ужас: а вдруг все это мне не приснилось, не совсем приснилось. Ведь сон отражал — конечно же, искажая и логически продолжая — то, что произошло накануне наяву. Я воспользовался освобождением одного колониста, чтобы стащить у Ван Рея весь его запас табака, и спрятал в своем тюфяке. Поскольку освобожденный покинул дортуар еще до подъема, обнаружив пропажу, Ван Рой, разумеется, обвинил его. Он пришел в дикую ярость и тут же под горячую руку обшарил все тюфяки. В мой он наведался тоже. Если бы он нашел свой табак, он бы меня попросту убил. Но искал он плохо и не нашел ничего.

Когда я вспоминаю сон, о котором только что рассказал, он затопляет тем же ужасом, который охватил меня при пробуждении. Ведь мне показалось, что это в высшей степени закономерный эпилог всего того, что здесь произошло, я имею в виду одно событие, на первый взгляд рядовое и незначительное: предательство Аркамона Дивером, чьим сообщником я мысленно стал, помогая ему и оправдывая его.

Точно так же, как и в Меттре, у меня возникло ощущение, что этот сон возник не на пустом месте — впрочем, так можно сказать почти обо всех сновидениях — у меня внезапно возникло ощущение, что этот эпизод моей жизни был не случаен, что его корни — глубоко в этом сне, что сама жизнь моя была цветком на стебле этого сна.

Я не сделал ничего, чтобы заслужить доверие Делофра, но, может быть, он не забыл, что когда я был проституткой, я приятельствовал с Тоскано. Однажды вечером он вновь заговорил со мной о его смерти и признался, что он в ужасе, потому что тот приходит к нему по ночам. Я спросил, верит ли он в привидения. Нет, не в этом дело, просто та иллюзия полового акта, что он проделал тогда с трупом, эта необычная церемония казалась ему отвратительной профанацией, и он был уверен, что окружающие понимают это. Он жил в муках стыда, испытывая ужас оттого, что трахал мертвого, и самое страшное — получил от этого удовольствие. После того, как он пережил драму, ему нужна была только трагедия, и никак не меньше. Однажды он сказал мне:

— Мне кажется, я присутствовал при собственном рождении, я вышел из него сразу же после его смерти. Мой череп — это его череп, мои волосы, зубы, глаза — все это его! Мне кажется, я сам живу в мертвом теле своего любовника!

Конечно, конечно же, это были очень глубокие корни, перепутанные в земле, разветвленные корни моего сна, и это внезапное прозрение должно было повлечь за собой еще одно. Если этот сон казался продолжением какого-то другого, точно так же, как сам я был продолжением Дивера, так и преступление, сделавшее нас виновными в страданиях Аркамона, не было ли оно продолжением (именно продолжением, а не повторением) какого-то другого, давнего преступления? Вот как я это представляю себе: та похожесть с Дивером, о которой мы говорили, не казалась мне слишком явной, ведь в Колонии не было других зеркал, кроме крошечных ручных зеркалец — одно на семейство — именно такое утром по воскресеньям начальники выдавали колонисту, которому вменялось в обязанность всех нас побрить. И я не имел никакого представления о собственном лице, ведь то, что мне удавалось разглядеть снаружи в нижних створках оконного стекла, было таким нечетким. С другой стороны, колонистов, которые однажды сказали мне про лицо Дивера, увидев мое, казалось, не слишком заботило это сходство. И все-таки я был им заинтригован, не то чтобы я всерьез верил в подлинное родство, но я его выдумал сам, и по возможности еще более близкое, чем кровное родство, чтобы наша любовь получила привкус необузданного инцеста. Он не догадывался о том, что я разглядываю его лицо, считая его и моим тоже. Я пытался, хотя и безуспешно, запечатлеть в своей памяти все его черты. Я закрывал глаза, пытаясь их воспроизвести. В его лице я узнавал свое. Его рост — а он был выше меня — и его возраст — ему было восемнадцать лет, а мне шестнадцать, — вовсе не смущали меня, напротив, я чувствовал себя его отголоском, его эхом, запоздавшим на два года. Если угодно, мне казалось, что мне было предназначено в счет двадцать шестого и двадцать седьмого годов заново сделать все важные жесты, которыми он украсил двадцать четвертый и двадцать пятый. Я продолжал его, я был спроецирован тем же лучом, но мне суждено было появиться на экране, сделаться видимым через два года после него. Он сам никогда не говорил мне о нашем таинственном сходстве. Может быть, он и не догадывался о нем.

Теперь-то я знаю, что он был гораздо красивей меня. Но мое одиночество заставило меня устремиться к этому сходству и возжаждать, чтобы оно было идеальным, чтобы я слился с оригиналом. Так двое старших семейства В всматривались друг в друга, как два неотличимых близнеца, чье полное подобие было обусловлено делением одной биологической клетки, и нисколько не сомневались, что прежде были единым существом, которое рассек удар шпаги. Наконец, я слышал, что многие супруги, любящие друг друга и долгое время прожившие вместе, в конце концов становятся похожи один на другого, и потому меня опьяняла надежда, тревожная и в общем-то нелепая, что мы, Дивер и я, в нашей прошлой жизни вместе состарились, любя друг друга.

Как я уже говорил, я запрятался в самые глубокие слои той атмосферы, которую создавало здесь существование Аркамона и Дивера, тайно соединившихся. Никак не высказав это определенно, мы с Дивером соединились — и это сквозило в наших взглядах и наших навязчивых жестах — в смерти Аркамона. Исключительная чистота, которой я наделяю Булькена, яркий огонь, нравственная порядочность и другие высокие качества, что я признаю за ним, сделали мое стремление к Аркамону похожим на восхождение. Я чувствовал, как поднимаюсь к нему, и одно лишь это заставляло поставить его высоко, сияющего, лучезарного, в позе Булькена, ожидающего меня на вершине лестницы. Но такое толкование было ложным.

Если святость в общепринятом понимании мыслится, как восхождение на небеса к своему идолу, та святость, что вела меня к Аркамону, была совершенно иной, и естественно, что движения, которые я делал, направляясь к нему, были иного свойства, чем те, что вели меня на небо. Я должен был добраться до него не путем добродетели, а другой дорогой. Я не желал ввязываться в какое-нибудь преступление. Та мерзость, в которой постоянно жил Дивер — и еще более сгущенная мерзость нашего с ним единения — погружала нас вниз головой — не так, как поднимаются в небо — в мрачные сумерки, и чем плотнее были эти сумерки, тем звезднее — а значит, чернее — казался Аркамон. Я был счастлив его муками, предательством Дивера, и все больше и больше мы все оказывались виновны в таком чудовищном деянии, как убийство девочки. И не надо путать с садизмом эту радость, которую я почувствовал, когда мне рассказали о некоторых поступках, которые в общественном мнении являются гнусными. Так, радость, когда я узнал об убийстве немецким солдатом пятнадцатилетнего мальчика, была вызвана восхищением: какая отвага! он, убивая нежную душу подростка, осмелился разрушить всем очевидную красоту и возвести красоту совсем иную — ту, что родилась из союза той, уничтоженной красоты, и варварского жеста. Смеющийся Варвар, стоя на вершине собственной статуи, громит вокруг себя греческие шедевры.

Аркамон воздействовал на нас, исполняя свое высшее предназначение: через него наша душа открывалась подлости. Мне следует пользоваться образным языком, какой обычно употребляют спокойно и не задумываясь. Только пусть никто не удивляется, что образы, с помощью которых я пытаюсь обозначить свое существование, не соответствуют образам, показывающим существование святых на небе. Про них можно сказать, что они возвышаются — во всех смыслах, — а я деградировал.

Так продвигался я извилистыми путями, которые на самом деле были тропинками моего сердца и стезей святости. Пути святости узки, их невозможно избежать, и если, к своему несчастью, ты уже вступил на один из них, невозможно повернуться и пойти в обратном направлении. Святым становятся насильно, и эта сила — Божья сила! Булькен был в Меттре последней чушкой. Об этом важно помнить, и я должен любить его, ведь я его люблю именно за это, чтобы не дать себе никаких поводов для презрения, тем более, для отвращения. Он возненавидел бы меня, если бы узнал, что я люблю его за это. Он, наверное, думал, что сердце мое переполнено нежностью к несчастному, каким он был в ту пору, вот почему я обращаюсь с ним сурово, как обращаются с мрамором. Я любил Булькена за его позор.

Итак, чтобы достигнуть Аркамона, следовало идти по дороге в сторону, противоположную добродетели. Другие знаки мало-помалу приготовили меня к этому изумительному видению, о котором я сейчас расскажу. Но сам я кажусь себе юношей, припозднившимся в пути, который идет в подступающих сумерках и повторяет про себя: «Вот сейчас за теми холмами, в тумане, за той долиной». Меня схватывает то же волнение, что чувствует солдат, который ведет бой в африканской ночи, продвигается ползком, сжимая ружье в кулаке, и твердит, как заклинание: «Вот сейчас за этими скалами будет святой город». Но, быть может, необходимо опуститься еще глубже, в самые бездны стыда, и тут мне на память приходит одно из самых болезненных детских воспоминаний Булькена. В этой пьесе он был все-таки трагическим персонажем — и по своему пылкому, неумеренному темпераменту, и еще — по жизненным обстоятельствам. Когда он стал уверять меня, что любит тюрьму (а случилось это однажды утром, во время прогулки, и его лицо было до странности спокойным), я понял, что есть люди, для которых тюрьма — вполне приемлемая форма жизни. То, что здесь нравилось мне, еще ничего не означало, но когда самый красивый заключенный на свете стал уверять меня, что любит тюрьму… Когда арестованные ходят по бесконечному кругу в Дисциплинарном зале, положив на грудь скрещенные руки, опустив голову, в той же позе, в какой верующие идут причащаться к алтарю, они обращают к окликнувшим их вертухаям и буграм упрямый, непослушный лоб, нахмуренные брови, злое лицо, поскольку только что были насильно вырваны из сновидения, в которое были глубоко погружены и существовать в котором им было легко и удобно. Он любил тюрьму, куда ему довелось попасть, потому что она оторвала его от земли, и чувствую, что он был бы не в силах бороться с нею, ведь она сама по себе была лишь формой, в которую облекла себя судьба, уводя его к избранной развязке.

Как некоторые берут на себя грех других людей, так я возьму на себя эту громаду ужаса, которой был раздавлен Булькен. Когда Дивер узнал, что я его люблю, он захотел рассказать мне о том, что я сейчас расскажу здесь, ведь Дивер оставался в Меттре еще два года после моего отъезда. Там он познакомился с Булькеном, который познакомился с Ван Роем, освободившимся в первый раз и оказавшимся здесь же год спустя за новые подвиги.

Рассказывая мне об этом, Дивер не знал, что теперь, после его рассказа, Булькен мог занять свое место в нашем племени отверженных.

Я БЕРУ ЭТУ БОЛЬ НА СЕБЯ И РАССКАЗЫВАЮ.

«Я надел свои самые облегающие штаны. До сих пор не понимаю, каким чудесным образом смог Ван Рой за какой-то час, пока длилась полуденная переменка, обмануть охранника, который обычно был настороже, и сговорить семерых самых крутых наших парней, в том числе Делофра и Дивера, собраться во дворе, за домиками. Потом он послал за мной. Когда я увидел, как он приближается ко мне, сразу понял: мой час настал. Сейчас они расправятся со мной.

Так Колония стала одной из самых чудовищных пещер ада. Она по-прежнему была залита солнцем на радость цветам, листьям и пчелам, но туда проникло зло. Каждое дерево, цветок, пчела, синее небо, газон — все это стало принадлежностью и декорацией инфернального ландшафта. Ароматы остались ароматами, и чистый воздух был все так же чист, но теперь там было зло. Теперь в них таилась опасность. Я находился в самом центре нравственного ада, который избрал себе жертву для мучений, и этой жертвой был я. Ван Рой подошел ко мне с равнодушным видом и легкой улыбкой на губах. Указав мне в глубь двора, он скомандовал:

— Отправляйся, живо!

Облизав пересохшие губы, ничего не ответив, я поплелся туда и прижался спиной к глухой стене, той самой, что была как раз напротив толчка. Те, кто играл в это время во дворе под надзором начальников перед корпусом каждого семейства, видеть нас не могли, и кроме того, наверняка получили приказ не приближаться к нам до конца рекреации. Когда я подошел, семеро парней, что болтали друг с другом, засунув руки в карманы, вмиг замолчали. Ван Рой закричал радостным голосом:

— А ну давайте! Все отошли на пятнадцать шагов!

Сам он встал напротив меня на этом же расстоянии. И крикнул мне оттуда:

— Открой пасть, сука!

Я не пошевелился. Парни загоготали. Я не решался взглянуть на Дивера, но догадывался, что он тоже возбужден, как и остальные. Ван Рой повторил:

— Ну откроешь ты свою вонючую пасть?

Я открыл рот.

— Шире!

Он подошел и сам раздвинул мне челюсти своими пудовыми кулаками. Я так и остался. Он опять вернулся на исходную позицию — пятнадцать шагов, чуть отклонился вправо, прицелился и харкнул мне прямо в рот. Я инстинктивно сглотнул слюну. Все семеро завыли от восторга. Он попал прямо в цель, но сейчас велел им замолчать, чтобы не привлекать внимания надзирателей.

— Теперь вы, — велел он.