36100.fb2
— О! гляньте-ка, что у него! Он же дрочит, сука!
Тогда я закрыл рот и поднял руку, чтобы вытереться рукавом. Ван Рой бросился на меня. Ударив головой в живот, он отбросил меня к стене. Другие помешали ему…»
Булькен был воплощением стыда. Воспоминания о нем могли страшно помочь мне, когда я решился на дерзкую авантюру — попытаться спасти Аркамона, если и не своим физическим присутствием, то хотя бы усилием сознания, выпущенным, как стрела, в направлении его камеры.
Я попытаюсь рассказать об этом испытании, в котором меня поддерживала душа Аркамона, поддерживала со всею силой, на какую только была способна. Я прошу, чтобы читатель отнесся к моему рассказу как можно внимательнее.
Все мое тело — и мой дух — вели борьбу за Аркамона, но мне было очень трудно, потому что меня неотступно преследовал Дивер.
Наконец, на сорок седьмой день после объявления смертного приговора Аркамону, после того как я помогал ему всю ночь, поддерживал во всех его попытках, усталый, изнуренный усилиями войти во взаимодействие с оккультными силами, потерявший всякую надежду, я готов был принять Дивера.
Наверное, у меня были круги под глазами, а лихорадка обметала все лицо, потому что вечером, после бесконечной — в течение всего дня — маршировки в Дисциплинарном зале в то время, как я был не в силах справиться со своими испытаниями, он подошел к Деде Карлетти и сказал:
— Мне вечером нужно поговорить с Жанно. Слиняй-ка из его камеры, иди в мою.
Карлетти заговорщически подмигнул и прошептал:
— Порядок, старик.
Удар колокола. Хождение по кругу закончено. Застыв на том же месте, в той же позе, в какой нас настиг сигнал, мы ожидали команды вертухая: «По камерам, вперед!»
Мы поднялись в камеры. Надзиратели, которые сменялись на дежурстве каждый день, не знали в точности, кто из нас спит в какой клетке крольчатника. И тот, кто дежурил этим вечером, нисколько не удивился, увидев Дивера рядом со мной, а я стоял в дверях, такой уставший за четыре последних ночи, о которых сейчас расскажу, что бросился на свой тюфяк, даже не раздевшись. Дивер упал на меня, покрывая поцелуями мое лицо.
— Жанно!
Я открыл глаза. Он улыбался. Он и не подозревал о моей усталости. Может, думал, что это я так, кокетничаю. А у меня даже не было сил ответить. Он раздвинул мои ноги своими, потом просунул руку мне под голову. Через несколько секунд ему вздумалось начать ворошить одеяла. Наверное, он замерз. А я по-прежнему был на последнем издыхании от усталости. Я слишком много страдал оттого, что пытался, и оттого, что ничего не получилось. Я старался уже четыре ночи.
Это было время, когда я, уставившись открытыми глазами в темноту, всю ночь лежал на своей откидной койке. Уже две недели, как умер Булькен. Каждое утро я выходил, направляясь в Дисциплинарный зал, и камера оставалась пустой и обнаженной. Я оставлял лишь, пряча в дырке сортира, бумажные пакеты, на которых записывал то, что должно будет случиться. Я сидел, скрючившись на деревяшке своей койки. Я пытался занимать как можно меньше места, подобрав ноги под себя, и закрывался одеялом полностью, с ног до головы, чтобы остаться в кромешной тьме. Можно ли назвать метаниями этот полет моего ума, или я уж не знаю, какое другое свойство позволяло мне жить в Аркамоне, как говорят «жить в Испании»?
Несмотря на все мое восхищение его судьбой, столь жестоко приведшей его к трагическому финалу, я не мог избавиться от глубокого отчаяния, которое стискивало и душило меня, ведь Аркамон помимо всего был еще существом из плоти, и эта смертная плоть вызывала у меня жалость. Я хотел бы его спасти, но, будучи сам заключенным, причем самого низкого ранга, со своим беспомощным, ослабленным голодом телом, что я мог предложить ему в помощь, кроме своего духа? Быть может, он гораздо сильнее обыкновенной физической смелости. И еще одно: я был захвачен мыслью, а вдруг бегство все-таки возможно, если уметь использовать в своих интересах сверхъестественное. Я вопрошал себя и пытался найти ответ, и то, чему я предавался, вовсе не было мечтаниями. Широко раскрыв глаза под натянутой на голову курткой, я размышлял. Нужно было что-то найти. Аркамон не давал мне покоя. Срок апелляции истекал. Чем больше я думал о нем, тем больше думал об Аркамоне. Я хотел ему помочь. У него должно было получиться. Ему нужно было только сосредоточиться, собрать все силы, как сколачивают банду. Прежде всего, ему нужно было хорошо питаться, чтобы тело не было таким немощным. Я заботился о нем, я готов был отдать свой дух. Я будоражил и теребил его. Я отринул все, что не было Аркамоном и его бегством за пределы осязаемого мира. Я не узнавал больше шагов дежурного, который разности хлеб и похлебку. И вот, наконец, в сороковую ночь мне было видение: камера Аркамона. Он поднялся. Накинув рубашку, направился к окну. Мне кажется, что пока он шел, то выл всем своим существом. Он успокоился, когда, вцепившись в подоконник, почувствовал, как небо легло ему на лицо. Выскользнув из своей темноты, он сделал новое бесхитростное движение: стал мочиться. Удар грома раздался над моей головой, когда я увидел, как этот Бог, едва понимавший происходящее, стряхивал капли со своего члена, не слыша призыва, что посылал ему голос, который я слышал прекрасно. Знал ли он, что цветы, леса, звезды, моря, горы — были опьянены им? Луна светила в полную силу, окно было открыто на равнину, мертвенно-бледную от ужаса. Я боялся, как бы он не вырвался через разверзшуюся стену, как бы он не призвал на помощь своего двойника со звезды, как бы небо не ворвалось в его камеру, чтобы исторгнуть его оттуда прямо у меня на глазах, как бы море не поспешило его спасать. Из своей камеры я мог различить пугающий и чудесный знак, который продрогший Бог подавал его ночным двойникам, его хозяевам, ему самому, находящемуся вне. Страх и надежда, которые мы обычно испытываем, присутствуя при превращении, проясняли мой ум до такой степени, что я воспринимал все поразительно четко, как еще никогда ничего не воспринимал. Одной ногой он уже стоял в зимнем небе. Скоро оно его вдохнет. И худел он специально для того, чтобы легче было пройти сквозь решетку. Сейчас он исчезнет в ночи, но все-таки что-то уже умерло в нем. Казалось, он больше не осознавал, где его царство, и медленно спустился на подоконник. Какое-то мгновение я еще боялся, вдруг он придет в мою постель и начнет расспрашивать об ангелах или о Боге, то есть о том, что знал гораздо лучше меня, и мне еще придется давать ему неверные объяснения.
Он добрался до своей кровати, так ничего не узнав об опасности и о чуде, а я закрыл глаза, позволил себе, наконец, отдых, который честно заслужил. Оттого, что я осмелился наблюдать эти приготовления, я был силен той же силой, какую чувствует король разоренной страны или тот, кто, лицезрея чудо, имеет наглость противоречить и противиться Богу. Я был силен, потому что знал: я сумею привести в действие поэтические силы. Все происходящее совершалось под покровительством того, что я вынужден назвать — душа Булькена. Сам он являлся центром группки детей — мальчиков и девочек, — что сидели за столиком кафе, откуда он мог видеть золотой, ярко освещенный алтарь — подмостки, на которых разворачивались сцены бытия Аркамона в камере. Хотя Булькена, похоже, мало интересовало это зрелище и он посматривал туда изредка, мельком, само его присутствие доказывало, что ему нравится эта драма. Он помогал мне. Я заснул. А когда проснулся утром и отправился в Дисциплинарный зал, ни в коридоре, ни в умывальной, ни в столовой за обедом я никому не сказал ни слова. Я избегал Дивера, а может, это он сам меня избегал. Наконец, после второй ночи этого кризиса утром я пришел в зал. В зубах я по-прежнему сжимал стебель той розы, которую похитил у Аркамона и хранил бережно и ревностно. Не знаю, преобразился ли я сам, но нисколько не сомневаюсь — черты моего лица были совсем другими, поскольку, узнав меня по тому, что не изменилось — то есть по моей одежде — Дивер подошел ко мне. Я восхищался его смелостью, когда он произнес:
— А ты какой-то другой!
Я попытался написать: «Я сейчас потеряю сознание», что было довольно странно, ведь я ни разу в жизни не падал в обморок, но я был безумно взволнован, чувствуя себя мистическим женихом убийцы, который бросил мне розу, выросшую в некоем необыкновенном, неземном саду.
Быть может, Дивер догадывался, что я провожу свои ночи в мечтаниях, наедине с его образом или образом какого-нибудь другого любовника. Он ревновал меня. Ему понадобилось немало смелости, а может, напротив, немало трусости — в любом случае, волнение его было неподдельным, — чтобы дождаться вечера, чтобы подарить себе эту ночь. Он даже не подозревал, как я трудился. Как ему удалось проникнуть в мою камеру, я уже рассказал выше. Он улегся рядом со мной на койку. Он клевал мое лицо быстрыми, короткими поцелуями, которые звучали, как сухие щелчки. Я открыл глаза.
Меня взволновал жар его тела. Я вопреки своей воле прижал его к себе. Его близость и эта любовь отдаляли от меня чудо, которое я сам чуть было не сотворил. На мой порыв, пускай и очень слабый, он ответил пылко и бурно, расстегнул мне штаны (для этого понадобилось просто потянуть за тесемку). Оно вскочило. Я покидал Аркамона. Я предавал Аркамона. И бессилие, которое я ощутил, поняв, что четыре эти ночи ускользают от меня, сменилось несказанным блаженством: я почувствовал, что меня выносит на поверхность после длительного погружения в воду. После той ночи, когда Аркамон чуть было не сбежал, втянутый в воронку окна, и последовавшего за ней целого дня маршировки я добрался до своей койки и, спрятав голову, как курица под крыло, вновь начал трудиться.
Мой лоб ломал стены, сокрушал сумерки. Я призывал на помощь верную поэзию. Я был весь в поту. Именно в этот час начался для Аркамона период, главу о котором я хотел бы назвать: «Послание детям Франции». Вечером, когда смолкли все вольные голоса ночи и когда вертухай ничего не мог расслышать из коридора, где, по обыкновению, читал свою книжку комиксов, Аркамон поднялся очень тихо, потому что он научился бесшумно носить свои цепи, и прижался спиной к стене камеры, прямо напротив окна. Отсюда его не мог заметить тюремщик, зато сам он видел краешек неба, безучастного неба, на котором нельзя было различить ни одного созвездия, и все-таки это было небо Франции, распахнутое над милой сельской равниной, безмолвной, откуда, словно для того, чтобы наполнить еще большим отчаянием наши сердца, доносился в ночи лишь звук проезжающего по дороге велосипеда. Он прильнул к стене всем телом. Вместе с отчаянием в его душу проникла безграничная надежда, которая ясно читалась на его пылающем лице. Надежда прибавила ему решимости. Резко вдохнув, он уперся в стену плечом. Он сказал: «Пора», потом, чуть позже: «Больше такого случая тебе не представится». Его правая рука отделилась от стены, коснулась ширинки, ткань в этом месте шевелилась, как поверхность моря, волнуемого разыгравшейся где-то на глубине бурей, затем он расстегнул ее. Сотня голубей, шумя крыльями, вспорхнула, поднялась, вылетела в окно, проникла в ночь и только лишь утром подростки, которые скитаются вокруг тюрьмы, спят на траве, среди стволов деревьев, проснулись, забрызганные росой, и у каждого на ладони сидел, нахохлившись, голубь их мечты.
Но это было не то чудо, которое ждали, а время шло. Аркамон нервничал, и его нервозность изнуряла меня, выматывала все силы. Наконец, на следующую ночь, то есть на третью с начала эксперимента, он решил, что настало время попытать счастья. Он чувствовал, как сквозь стены доходит до него моя помощь. Вечером он лег и дождался ночи. Когда она окончательно воцарилась вокруг тюрьмы, он пошевелился: не зазвенят ли цепи, действительно ли спит охранник? Он ничего не услышал. И все-таки Аркамон поднялся, соблюдая все предосторожности. Он не знал, действительно ли темной была эта ночь, потому что его существование протекало в раскаленной сердцевине белого безжалостного света. Он приблизился к двери, поддерживая свои кандалы, но едва лишь сделал три-четыре шага, как эти кандалы, рассыпавшись, упали на пол совсем бесшумно. Аркамон не пошевелился. Должно быть, он привык, что вещи ведут себя учтиво и любезно. Прижав ухо к двери, он прислушался: охранник, похоже, спал. Он наполнил воздухом легкие. Так, сейчас будет трудно, он произнес про себя воззвание, призвал на помощь всю свою энергию. Любое магическое действо истощает силы и опустошает. Дважды в один день начать невозможно. Значит, нужно, чтобы получилось с первого раза. Он прошел. Сначала он прошел через дверь под аккомпанемент музыки, такой, как будто разрываются древесные волокна, затем прошел мимо уснувшего охранника. Проходя сквозь дверь, он оставил за ней одежду, и его рука с татуировкой положила на руку охранника стрелу, пронзающую сердце. Наконец, он очутился в коридоре, освещенном более мягким, чем камера, светом. Его обнаженные мускулы казались такими выпуклыми и рельефными, что можно было подумать, будто они чем-то подбиты, как под гетрами ноги футболистов. Он играл всеми мышцами. Чтобы добраться до лестницы в глубине, он прошел по освещенному пространству. Он опирался на пятки, и при ходьбе его зад подскакивал, словно у купальщика, шагающего по прибрежной гальке. Ни звука. На его спине, бедрах, плечах, животе соединились Звезда и Змея, Орел и Фрегат. Он поднялся по ступеням лестницы. На следующем этаже он долго искал одну дверь, а когда нашел, хотел пройти сквозь нее, но усталость, овладевшая им после первого этапа, истощила его вконец. Он немного подождал, не откроет ли ему охранник (как мы ждали у дверей камер в Санте, чтобы надзиратель соизволил открыть дверь нашей тюрьмы и запереть нас там). Он ждал, но это была безумная надежда. Он, обессилевший, опустился на пол перед запертой дверью камеры, за которой спали приговоренные к каторге. Если бы его там нашел убитый им надзиратель, он сказал бы, как говорил уже однажды:
— Любовник-любитель.
К утру он очнулся, опять прошел мимо спящего охранника и лег на свою койку, дрожа от холода.
Моим желаниям нужна была какая-то опора, поддержка. Аркамон и стал той самой опорой и поддержкой, но он был слишком недоступен и не мог быть ею долго, а вот Булькен, представляя, замещая его, оказался украшен всеми причудливыми орнаментами, как мое тайное безумие. Он был верховным жрецом. Но этого особенного, ему лишь одному свойственного великолепия было мало, судьба превратила его в избранное существо, которому суждено было воплотить самую возвышенную истину. Я узнал все от того же Лу, что перед тем, как отправиться из Санте в Фонтевро, Роки устроил так, что Булькен провел последний день, причем весь день, целиком, в его камере. У Роки осталось немного вина. Они довольно быстро высказали все, что было у них на сердце, и не знаю почему, в голову им пришла такая мысль: вместе с четырьмя другими заключенными они стащили все тюфяки в один угол, свернули постели, сложив их вдоль стены, и устроили танцы. Раз уж им было дозволено проститься перед расставанием, которое, как они считали, будет очень долгим — ведь они не предполагали увидеться в Фонтевро, — пробормотав неловкие слова дружбы, они позволили себе единственный акт любви, который можно совершить на виду у всех, — стали танцевать. Засунув босые ноги в башмаки без шнурков, они несколько часов в компании с четырьмя другими типами распевали разные песни и танцевали. Самые обычные танцы — вальс, яву. Танцуя, они насвистывали мелодию. И сейчас, когда я пишу, я вижу, как Булькен, кружась, не отводит взгляда от черных глаз Роки, а еще — ищет в них взгляд Эрсира, нисколько не сомневаюсь, именно об этом дне вспоминал он, когда однажды (это был десятый день нашего знакомства) признался мне: «Когда я видел отражение его глаз в глазах Роки — все, я был готов». Они потеряли надежду. Но любовь и вальс кружили и несли их в радостной невесомости, бессмысленной и трагической. Они сами только что, совершенно не подозревая об этом, изобрели самую совершенную форму спектакля, они изобрели оперу.
Нет ничего удивительного, что самую ничтожную из человеческих жизней можно описать прекрасными словами. Все величие моего повествования совершенно естественно возникает из самых жалких мгновений моей жизни (а еще из моего целомудрия и стыда за то, что я был так несчастен). Как обычный смертный приговор, произнесенный две тысячи лет тому назад, вызвал к жизни Золотую Легенду, как голос поющего Бочако распускал венчики бархатистых лепестков — так это повествование, вскормленное моим стыдом и позором, кажется мне самому величественным и ослепительным.
В своих мечтаниях и снах я больше не пытаюсь отыскать удовлетворения любовных желаний — как тогда, на галере — я наблюдаю жизнь Аркамона как простой зритель, который ощущает лишь слабый отголосок того волнения, которое испытывал когда-то, любуясь его красотой и следя за его приключениями. А может быть, это голод, невыносимый тюремный голод заставил меня подчиниться без остатка личности Аркамона. Он хорошо питался специально для того, чтобы я меньше страдал. Он весь излучал здоровье. Он никогда не был таким крепким, а я, наоборот, таким хилым. Каждый последующий день дежурный относился к нему чуть внимательнее, чем накануне. Его лицо округлилось. Он приобрел величие пресыщенного диктатора.
По мере того как приближался роковой час, я чувствовал, что Аркамон напряжен, как струна, и, борясь с собой, пытается выйти из себя, чтобы выйти отсюда. Убежать, исчезнуть, просочиться сквозь трещины, как золотистый пар. Но для этого нужно было превратиться в золотую пыль. Аркамон цеплялся за меня. Он торопил меня отыскать тайну. И я изо всех сил старался припомнить все, что только знал когда-то о чудесах, знаменитых и не очень, призывал на помощь Библию и мифологию, пытался найти правдоподобные объяснения. Я отказывался от еды. Я больше не мог есть. На четвертый день один из охранников спросил меня: «Эй, Жанно, ты в норме?» Произнеся эти слова сочувствия, он тут же закрылся, отгородился от нашего контакта, недоуменно передернув плечами, и вновь погрузился в свои мечтания, такие же далекие, как и наши. Дивер бросил на меня быстрый взгляд, наверное, он так же, как и тот охранник, полагал, что меня мучила смерть Булькена.
Булькен нашел-таки под конец последний штрих в череде самых четких признаков отчаяния. Он ушел тем же путем.
Когда я касался пальцами глаз, когда я крепко вдавливал их в глаза, передо мной сразу же возникало множество образов, они проступали один за другим и сменялись так быстро, что было почти невозможно дать каждому свое название. Передо мной мелькали матросы, велосипедисты, танцоры, крестьяне и, наконец, Аркамон, который шел рядом с девочкой. Двое последних — это были персонажи немого кино, я так и не узнал ее имени. Аркамон что-то говорил. Один возле другого, они шли по местности, которая была мне хорошо знакома, может быть, из-за тоге, что мне не удавалось ее как следует разглядеть. Девочка улыбалась. Должно быть, Аркамон говорил ей что-то приятное. Ей было лет десять или одиннадцать. Хотя сейчас я и не могу вспомнить, но тогда я очень ясно видел красоту и нежность ее лица. Аркамону было шестнадцать, но его тело уже начинало приобретать то чуть грубоватое совершенство, в котором он предстал за несколько дней до смерти. Он источал мощь, с которой сам справиться не мог. Он говорил, уткнувшись губами в шею девочки. Его дыхание горячило ее затылок, и они уходили по дороге все дальше и дальше. А Булькен оставался на месте. Он по-прежнему парил надо всем этим. Иногда, когда мне было это нужно, он украдкой бросал взгляд в том направлении (то есть я хочу сказать, что мои духовные искания словно бы разветвлялись, направляясь по другому руслу, взгляд, нацеленный из глубин моего сознания, отрывался от Аркамона, и я видел Булькена). Он совсем не изменился. Если не считать того, что сидел он на скамье среди приютских девочек и что его лицо приобрело какие-то зыбкие, нечеткие очертания, оно менялось, становясь похожим то на медвежье, то на птичье, и все-таки это был он.
После убийства девочки Аркамон был осужден на «пребывание в колонии до совершеннолетия», и тогда впервые о нем прозвучало это слово — чудовище. Никто так и не понял, что одной из причин того преступления была трогательная робость убийцы. В шестнадцать лет женщины внушали ему ужас, и тем не менее, он был не в силах дальше хранить невинность. А девочки он не боялся. Возле куста шиповника он стал гладить ее волосы. Должно быть, он шептал ей что-то пошлое и избитое, но, когда он просунул руку ей под платье, из кокетства — а может быть, из страха — она воспротивилась и покраснела. Ее румянец заставил покраснеть и Аркамона, смущенного и взволнованного. Он упал на нее, и они стали молча кататься по дну какого-то оврага. Но какие у нее были глаза! Аркамон испугался. Он понял, что навсегда преодолел свою судьбу, сделавшую его батраком. Он должен выполнить свое предназначение. Он страшился взгляда девочки, но близость этого маленького испуганного тела, которое стремилось выскользнуть, но, несмотря на свой страх, все-таки льнуло к рукам мальчика, вызвало любовное возбуждение, первый раз в его жизни.
Все давно заметили, что на ширинках у молодых крестьян почему-то всегда не хватает пуговиц: недосмотр родителей или хозяев фермы, дефекты одежды, лень все время застегивать-расстегивать, слишком старые дырявые штаны, доставшиеся еще от папаш и старших братьев и т. д., в общем, ширинка у Аркамона была открыта, и тут же сам собой вскочил его член. Девочка крепко сжимала бедра, он их раздвинул. Он был гораздо выше ее, и поэтому голова его лежала на траве. Он давил на нее всей своей тяжестью, он сделал ей больно. Она хотела закричать. Он перерезал ей горло. Это убийство ребенка другим — шестнадцатилетним — ребенком, должно быть, и привело меня в конце концов к этой ночи, когда мне было даровано видение: восхождение в рай, и рай этот был распахнут специально для меня.
Я боялся (боялось не тело, а что-то другое во мне), как бы Аркамон не обессилел и не потерял сознание. Он еще шел по коридору, и ему нужно было пройти сквозь дверь и охранника. А я шел вослед ему от двери к двери. Я хотел бы вести его, но был не в силах отдать ему свою душевную силу, чтобы поддержать его в поисках. Наконец, он остановился, Централ казался вымершим. Не было слышно даже шума ветра снаружи (он никогда не врывается в мои, закрытые со всех сторон, коридоры). Аркамон стоял перед дверью с прибитой табличкой: «Жермен, 40 лет». Он попытался войти, но совершенно ослабевший после всего, что до этого перенес, больше уже не мог надеяться на наши с ним объединенные старания. Мы знали, что там, за дверью, находится Гвиана с ее солнцем, плаванием по морю, побежденной смертью. Там, за дверью, находились трое убийц, ожидающих отправки на каторгу. Аркамон шел к ним и знал, почему он к ним идет. Они дарили ему покой Гвианы, омываемой солнцем и прохладой с ее пальмами, побегами и свежестью под тенью соломенной шляпы.
Он был опустошен и буквально рухнул от усталости.
Никто не мог услышать, как я вою от тоски. Я кричал, негодуя и возмущаясь: «Молчите!» Я думаю, мне хотелось, чтобы тишина стала еще плотнее, еще полнее, я хотел объяснить, что эта неудача была столь прекрасна, что все, все без исключения должны были соблюдать благоговейное молчание, и я пытался выразить все самое благоговейное, что было во мне, в моих чувствах, в моей интуиции. Я понял, что краснею, произнося это журналистское слово. Губы мои задрожали. Я заснул. Проснувшись на следующее утро, когда охранник пришел открыть дверь дортуара, я ощутил такую тревогу, я оказался настолько подавлен всем произошедшим накануне, что страдал физически, страдал всем своим телом. Я был опустошен. Стоило ли отрекаться от мечты, которую поддерживало столько кариатид? Чтобы унять эту тревогу, нужно было, чтобы ребенок поцеловал меня, чтобы женщина позволила положить голову ей на грудь. Охранник открыл камеру и вошел, чтобы, как обычно, проверить, все ли в порядке. Я почувствовал властное желание подойти к нему. И даже сделал движение. Он повернулся ко мне спиной. Я увидел его плечо, и мне внезапно захотелось плакать: я поднял руку, чтобы прикоснуться к этому плечу, такой же в точности жест сделал однажды Булькен. Я спускался по лестнице, когда он бегом догнал меня, и, влекомая потоком бега, рука его опустилась мне на плечо. Я повернул голову, он тоже повернулся ко мне, и мы оказались лицом к лицу. Он смеялся.
— Здорово! — сказал он.
— Когда ты радуешься, у тебя скотский вид.
Он сделался почти ласковым.
— Что я тебе сделал, Жанно? Я же тебе ничего не сделал!
В его глазах светилось счастье, щеки, обычно такие бледные, пылали. Я спросил:
— Что такое? Что с тобой?
— Послушай, Жанно, я только что чуть не отмочил одну штуку, глупость такая, но здорово… Это я, правда, от радости… Я и сам не знаю, что на меня нашло. Представляешь, я чуть было вертухая по плечу не похлопал, уже даже руку поднял… Мне захотелось дотронуться до него, хорошо хоть вовремя остановился, а то представляешь! А потом увидел, как ты идешь, ну и побежал… Жанно! Я же тебе ничего не сделал, да? Я просто положил руку тебе на плечо, а помнишь, ты сам меня однажды лапал, Жанно?
Я хохотнул:
— Ну ты даешь, старик…
Он был так рад, что меня это даже как-то тревожило. Я чувствовал, что эта его радость почему-то, я и сам не понимал, почему, угрожает моему счастью. Я сухо произнес:
— Ну ладно, хватит тут выпендриваться, мне плевать. Мотай давай отсюда, а то вертухаи того и гляди припрутся.
Он ушел, не переставая легкомысленно улыбаться. Это было на одиннадцатый день нашего знакомства.
И сегодня мне было стыдно, что я сделал охраннику такой же жест рукой, что Булькен тогда сделал мне.