36100.fb2
Но больше я не мог продолжать эксперимент. Для этого мне понадобилась бы тренированность йогов.
Вечером, как я уже говорил, я, как подкошенный, почти упал в объятия Дивера. Когда я соединился с ним, моя усталость пропала. Я целовал его голову, выбритую сегодня утром. Эта башка в моих руках, на моих бедрах, казалась огромной. Я резко оттолкнул ее и подтащил, хотя она была и очень тяжелой, к моему рту, его губы стали покусывать мои.
Я выдохнул: «Ритон!» Его имя, произнесенное вслух, еще немного отодвинуло Аркамона.
Он тесно прижался ко мне. Мы оба, ни он, ни я, так и не сняли наших грубых шерстяных курток. Я сам захотел, чтобы мы разделись. Было холодно. Дивер колебался.
Но я так торопился сделаться еще ближе к нему. Мне не хотелось, чтобы подступающая ночь застала меня одного, поддавшегося из-за слабости опасности, которую я уже ясно ощущал.
Оказавшись в одних рубашках, мы вновь прильнули друг к другу. Тюфяк был теплым. Мы набросили на головы свои коричневые шерстяные одеяла, и на какое-то мгновение затихли, словно оказавшись на дне колыбельки, в каких византийские художники любили изображать младенца-Иисуса. И когда мы дважды достигли наслаждения, Дивер поцеловал меня и уснул в моих объятиях. Произошло то, чего я так боялся: я остался один.
Мне удалось раздобыть немного табака, и почти всю ночь я курил. Пепел с моей папиросы падал прямо на одеяло и на саму койку. И это тоже тревожило меня, ведь мне казалось, будто я сплю на ложе из пепла. И даже присутствие Дивера не помешало мне в последний раз, но так же ясно, как и в предшествующие ночи, вновь побыть провидцем и предсказателем. Меня неожиданно настиг запах роз, а в глазах полыхнуло разноцветье глициний, я оказался в Меттре. Глициния цвела на краю Квадратного двора, возле аллеи, вдоль стены хозяйственного отдела. Я упоминал уже, что ее ствол перепутался с кустом шиповника. Ствол глицинии был огромным, скорчившимся от страданий. Его пытались отодвинуть от стены проволочной сеткой. Вбитый в землю раздвоенный колышек поддерживал слишком тяжелые ветви. А шиповник был прикреплен к стене ржавыми гвоздями. Его листва блестела, а цветы имели все оттенки человеческой плоти. Когда мы выходили из щеточной мастерской, приходилось иногда немного подождать, пока ребята из других мастерских освободятся тоже, чтобы отправиться всем вместе, шагом, по сигналу горна, и начальник мастерской господин Педукс заставлял нас останавливаться именно здесь, возле переплетенных глицинии и розы. Пока мы стояли, эти розы дышали нам прямо в лицо. Лишь только это воспоминание о цветах нахлынуло на меня, тотчас же перед моим мысленным взором разыгралась такая сцена.
Они открыли дверь камеры Аркамона. Он спал, вытянувшись на спине. Сначала четверо мужчин проникли в его сон, затем он проснулся. Не вставая, даже не приподнявшись, он повернул голову к двери. Он увидел людей в черном и сразу же все понял, но он понял еще вот что: нельзя было нарушить или разрушить это состояние сна, он все еще не высвободился, лучше было бы умереть спящим. Он решил поддерживать это состояние как можно дольше, не просыпаться. Он не поднял руку пригладить взъерошенные волосы. Он сказал «да» самому себе и почувствовал потребность улыбнуться, но улыбкой, которую не заметили бы другие, затаенной, скрытой улыбкой, чтобы не тратить силу на внешнее, чтобы стать еще сильнее, чем это мгновение, ведь улыбка разрушала безмерную тоску его одиночества, которое вот-вот могло бы опрокинуть его в бездну отчаяния и обрушить всю боль, которая обычно сопутствует ему. А он улыбнулся той легкой улыбкой, которую сумел сберечь до самой смерти. Не то чтобы он старался избегать взглядом гильотину, напротив, глаза его были к ней прикованы, но он решил прожить эти десять минут мужественно, то есть радостно. Нет, он не позволил себе никаких шуток, как осмелились написать в некоторых газетах, ведь любой сарказм горчит и таит в себе частицу отчаяния. Он поднялся. И когда он уже стоял, выпрямившись посередине камеры, голова его, шея, все тело внезапно возникло из шелков и кружев — единственного его одеяния, которое в самые трагические минуты появляется на всех инфернальных владыках и которое вдруг оказалось теперь на нем самом. Не изменившись ни на один мизинец, он сделался огромным, перерос камеру, которая лопнула по швам, не вместив его тела, заполнил собою Вселенную, а эти четверо в черном уменьшились и были теперь не крупнее четырех клопов. Всем стало понятно, что Аркамон облачился таким величием, что даже его одежда облагородилась и превратилась в шелка и парчу. На нем теперь были кожаные лакированные ботинки, брюки из мягкого синего шелка и шелковая кружевная рубашка с открытым воротом, откуда выглядывала восхитительная шея, а на ней висел орден Золотого руна. Он пришел по прямой, пришел небесными путями и теперь топорщился между ног капитана галеры. Быть может, перед лицом чуда, центром которого был он сам, а может, у него были и другие основания — принести благодарность Отцу своему Господу, — он преклонил правое колено. Тотчас же четверо воспользовались этим, чтобы попытаться вскарабкаться на эту ногу, затем на покатое бедро. Подъем был тяжелым, шелковая ткань скользила. Добравшись до середины бедра, испуганно обогнув ширинку, неистовую и бурлящую, они наткнулись на руку Аркамона. Они стали карабкаться по пальцам, по кисти руки, по кружевному рукаву. Вот они оказались возле правого плеча, поползли по шее, чуть склоненной влево, и наконец, дотащились до лица. Аркамон так и не пошевелился, только глубоко дышал приоткрытым ртом. Судья и адвокат вползли в ухо, а капеллан и палач осмелились проникнуть в рот. Они прошли чуть вперед по краю нижней губы и свалились в пропасть. Они перепрыгнули через расщелину глотки, и сразу же началась аллея деревьев, отлого спускающаяся, таящая сладострастие в этой самой отлогости. Листва была очень высоко и расстилалась небом. Они не могли распознать пород деревьев, ведь в том состоянии, в каком находились они, невозможно различить характерных особенностей — можно просто идти по лесу, топтать цветы, переступать через камни. Больше всего их удивляла тишина. Еще немного, и они взялись бы за руки, потому что посреди такого чуда капеллан и палач превратились вдруг в испуганных заплутавших школьников. Они прошли дальше, рассматривая все справа и слева, постигая тишину, спотыкаясь о мшистые кочки, ожидая увидеть что-то особенное, но не нашли ничего. Они прошли несколько сотен метров, и пока они шли, ни в пейзаже, ни в небе ничего не изменилось, а потом вдруг все стемнело. Они весело разбрасывали ногами мусор, оставшийся после ярмарки: усыпанный блестками маскарадный костюм, пепел от скаутского костра, хлыстик всадника. Затем, обернувшись назад, они поняли, что только что, даже не догадываясь об этом, прошли по излучинам, более запутанным, чем штреки в шахте. Внутренний мир Аркамона был беспределен. Здесь вывесили черные флаги, как в столице государства, король которого только что был убит. Голос, идущий из сердца, произнес: «Внутренний мир в отчаянии». И тут их обуял страх, он налетел, как бриз на море, наполнил, как ветер паруса. Они пошли дальше, быстрее, пробираясь между утесов, вызывающих головокружение скал, стоящих очень близко одна от другой, и над ними не летали орлы. Эти стены сжимались все плотнее. И вот, наконец, они достигли бесчеловечных областей Аркамона.
Адвокат и судья, пробравшись в ухо, поначалу долго плутали в немыслимом лабиринте узких улочек, на которых вроде бы стояли какие-то дома (с плотно закрытыми окнами и дверьми), где нашла себе приют преступная любовь, к которой не благоволил закон. Улочки были немощеными, и стука их башмаков слышно не было, но возникало ощущение, будто идут они по упругой, пружинящей почве и даже слегка подпрыгивают на ходу. Они порхали над землей. Эти улочки были похожи на тулонские, извилистые, словно специально созданные для нетвердой походки пьяных матросов. Они повернули налево, думая, что это именно там, потом опять налево, потом опять. Из какого-то облезлого домишки за их спиной вышел юный матрос. Он осмотрелся вокруг. В его зубах была зажата травинка, и он жевал ее. Судья повернул голову и заметил его, но не мог различить лица, потому что матрос стоял в профиль к нему, а когда на него смотрели, отворачивался. Адвокат понял, что судья ничего увидеть не мог. Тогда он тоже повернулся и тоже ничего не увидел, лицо ускользало. Я не перестаю удивляться, за что получил такую привилегию — наблюдать вблизи внутреннюю жизнь Аркамона, быть невидимым наблюдателем тайных похождений четырех человечков в черном. Улочки были такими же извилистыми, как и обрывистые ущелья и мшистые аллеи. И тоже спускались под уклон. Наконец, все четверо встретились на каком-то перекрестке, который я не смог бы описать достоверно, и от него, опять-таки влево, тянулся ярко освещенный коридор, вдоль которого стояли огромные зеркала. По нему они и пошли. Все четверо одновременно стали спрашивать друг друга встревоженными голосами, еле переводя дыхание:
— Сердце, вы нашли сердце?
И тотчас же поняв, что никто из них сердца не нашел, они отправились дальше по коридору, прослушивая зеркала, каждое по очереди. Они продвигались медленно, приложив к уху ладонь, похожую на бабочку, а само ухо прижав к зеркалу. Палач первым расслышал чеканные удары. Они пошли быстрее. Они были перепуганы насмерть и передвигались многометровыми прыжками по упругой почве. Они тяжело дышали и не умолкая разговаривали, как разговаривают обычно во сне, то есть сбивчиво и так тихо, что казалось, их слова лишь щекочут тишину. Удары приближались, становясь все громче. Наконец, четверо в черном остановились перед одним зеркалом, где было изображено — вырезано, очевидно, бриллиантом из перстня — пронзенное стрелой сердце. Что за движение сделал палач, я сказать не могу, но сердце распахнулось, и мы проникли в первую камеру. Она была пустой, белой и холодной, без единого отверстия. А посередине этой пустоты на деревянном чурбане стоял, вытянувшись в струнку, шестнадцатилетний барабанщик. Его равнодушный холодный взгляд не замечал ничего вокруг. Его мягкие руки колотили по барабану. Палочки падали сверху, исторгая четкие, отрывистые звуки. Они скандировали великую жизнь Аркамона. Видел ли он нас? Видел ли он это распахнутое и оскверненное сердце? Как только нас не охватила паника! И эта камера была лишь первой. Оставалось раскрыть секрет другой, потайной камеры. Но едва только один из четверых подумал, что они находятся сейчас не в самой сердцевине сердца, как сама собой открылась какая-то дверь, и мы все оказались перед красной розой, чудовищных размеров и чудовищной красоты.
— Таинственная Роза, — прошептал капеллан.
Четверо были сражены ее великолепием. Поначалу лучи этой розы ослепили их, но они опомнились довольно быстро, ведь подобного рода люди не способны испытывать почтение и благоговение… Придя в себя, они бросились к розе и пьяными руками стали мять и обрывать лепестки, как обезумевший от воздержания сатир срывает юбки с девиц. Надругательство — это было словно хмель, ударивший им в головы. Так, с залитыми потом лбами, с вздувшимися на шее венами добрались они, наконец, до сердца розы: это было что-то вроде сумрачного колодца. Они склонились над краем этой черной и глубокой, словно глаз, дыры, и странное головокружение охватило их. Все четверо сделали то, что делают обычно люди, внезапно потерявшие равновесие, и упали в этот глубокий взгляд.
Я, прислушиваясь, ждал шагов лошади, запряженной в фургон, который должен был отвезти казненного на маленькое кладбище. Приговор привели в исполнение через одиннадцать дней после того, как был расстрелял Булькен. Дивер все еще спал и лишь легонько похрапывал. Он пукнул. Странно, но я так и не смог отрешиться от чувственности ночи, хотя, казалось бы, мои мысленные скитания должны были бы убить во мне всякое физическое желание. Я так и не высвободился из объятий Дивера, хотя рука и нога уже затекли.
Заря едва занималась. Я представлял себе, как молчаливо и торжественно Аркамон шагает по расстеленному ковру, пытаясь приглушить звук своих шагов, из своей камеры к дверям тюрьмы. Его сопровождал торжественный эскорт. Палач шел впереди. За ним следовали адвокат, судья, директор тюрьмы и охранники… Ему отрезали его курчавые волосы. Коротко остриженные, они усыпали плечи. Один из надзирателей — Брулар — видел, как он умер. Он рассказывал мне о его белых плечах. На какое-то мгновение я был шокирован оттого, что охранник осмелился в таком тоне говорить о его красоте, но довольно быстро сообразил, что Аркамон, одетый лишь в белую рубашку, как все приговоренные к смерти, поднимаясь утром на эшафот, больше всего поражал воображение своими мощными атлетическими плечами. Охранник вправе был сказать: «Его белоснежные плечи».
Чтобы не страдать слишком уж сильно, я постарался расслабиться. В какое-то мгновение мне удалось это до такой степени, что в голову пришла мысль: должно быть, у Аркамона есть мать — ведь известно, что у всех казненных есть мать, которая приходит плакать к оцеплению из охраняющих гильотину полицейских, — мне хотелось узнать о ней и об Аркамоне, уже разрезанном надвое, и я, уставший и измученный, тихо сказал: «Я буду молиться за твою мать».
Разбуженный утром обычным сигналом, Дивер потянулся и поцеловал меня. Я ничего ему не сказал. Когда тем же утром открыли дверь нашей камеры, чтобы повести нас в Дисциплинарный зал, я настиг его в коридоре. Его глаза казались безумными. По лицам вертухаев и заключенных, выстроившихся в коридоре, чтобы строем идти в умывальню, он только что понял, какая трагедия произошла этой ночью. Шагая рядом друг с другом в бесконечном метании от окна к двери и обратно, мы остановились на мгновение, и наши головы вдруг сами собой склонились, так делают при поцелуе, когда хотят соединить губы, но при этом не столкнуться носами. Наши руки по-прежнему лежали на поясе штанов. И только услышав, как ключ в замке проворачивается с шумом, похожим на удар грома (это надзиратель открывал дверь зала), а громкое эхо отражает его от стен камеры, мы заметили, что уже вышли оттуда, и поняли, наконец, как все серьезно. И дело даже не в дисциплине и не в наказании, мы почувствовали торжественность момента, и даже головы склонялись синхронно. Впрочем, любой другой жест превратился бы в предзнаменование. Мы были взвинчены и возбуждены, и во всем видели знамение.
Дивер сказал:
— Жанно, ты слышал, этим утром?..
Я ничего не ответил, только кивнул. Лу-С-Утра-Пораньше присоединился к нам. Смеясь, он сказал Диверу:
— Ну что, старина, все нормально?
И прозвучало это не как обращение к любовнику или другу сердца, так он окликал приятеля, товарища, и было в этом даже что-то уважительное. Это уже не было — и в то же время было — словами любви, взятыми из лексикона ночи. Потом он добавил:
— Да, парни, все кончено. Красивый был тип, теперь их двое. Кто следующий?
Он стоял высокий, широко расставив ноги, сложив руки на животе. Для нас, Дивера и меня, он был воплощением вещего мгновения, он был зарей, он был ранним утром. Никогда еще его имя не казалось нам таким многозначительным.
— Не шути с этим, — сказал Дивер.
— А что такого? Нюни распустил? Тебя это что, колышет? Ты ж не виноват, что его чикнули!
Быть может, Диверу почудилось в этих словах какое-то скрытое обвинение? Он ответил:
— Заткнись!
А может быть, ему вспомнилось выражение, которое употребляли у нас, когда хотели сказать, что кто-то настучал на сообщника: «Он его зарыл». Лу насмешливо ответил:
— Ах, скажите пожалуйста!
Диверу захотелось его ударить. Он занес кулак. Лу не пошевелился. Его имя создавало вокруг него некую непроницаемую область, ауру, какую создает вокруг лица красота — когда я бил Булькена, я никогда не наносил удара в лицо — и когда Дивер захотел ударить его кулаком, Лу, совсем неслышно, призвал на помощь колдовскую власть своего имени: левый кулак Дивера так и не смог преодолеть невидимого препятствия, той заколдованной ауры. Удивленный, Дивер захотел попробовать нанести удар другим, правым, кулаком, но тот же паралич сделал его таким же невесомым и бессильным, как только что левый кулак, и он прекратил борьбу, увидев зримое проявление магической власти.
Взгляд Дивера сверкал в глазах Булькена тогда, на лестнице, в ту минуту, когда я хотел его поцеловать. Я видел тот же грозный свет человека, готового защищать — и пусть не смеются над этим — свою мужскую честь. Впрочем, только дважды я и видел в человеческих глазах такую решимость и непримиримость. Булькен был злым. Этим же вечером, ведь ночь всегда мягче и теплее, я принялся мысленно представлять себе, что сталось бы с Булькеном, когда бы он вышел из тюрьмы, если бы… Я ясно вижу, как он холодно говорит мне со стальным блеском в глазах, отвергая мою протянутую руку: «Вали отсюда» — и затем бросает прямо в мою озадаченную физиономию: «Да уж, поимел я тебя, на фиг теперь ты мне нужен, можешь отправляться в задницу».
Это ясное видение было неслучайным, я давно уже замечал этот холодный взгляд, раз и навсегда закрытый для моих проявлений симпатии, такой же холод я увидел сегодня в глазах Дивера. Впрочем, я не думаю, что Булькен мне лгал, говоря о своих дружеских чувствах, ведь, зная о моей преданности, любой мальчик, голубой он или нет, не мог противиться поцелую. Но если он лгал мне, Булькен, я восхищаюсь его дерзостью, какую неясность убил он во мне? Бог добр, ведь он ставит на вашем пути столько капканов и ловушек, что вы просто не можете не идти туда, куда он ведет вас.
Он ненавидел меня. Ненавидел? Издалека я все продолжаю бороться против его дружбы с Роки. Я борюсь, словно колдун, который хочет развеять чары, разрушить заклятие, наложенное соперником. Я борюсь, словно уже намеченная, избранная для заклания, схваченная жертва. Я борюсь неподвижно, одним лишь своим напряженным, неслабеющим вниманием. Я жду. Гроза разразится позже. Я ожесточился. Я борюсь. Булькена и Роки связывает соучастие. Значит, еще более тесное соучастие — соучастие в убийстве? — должно связать меня с ним. Я хотел бы взять на себя убийство Аркамона и разделить ужас этого преступления с Булькеном. Но одна мысль продолжает меня тревожить: в литературе неоднократно использовался сюжет о том, как некий сильный, влиятельный человек оказывался подавлен и подмят каким-нибудь ничтожеством, и даже если в этой связке именно я окажусь тем самым, сильным и влиятельным, судьба-насмешница все извратит, и Булькен предпочтет Роки. В конце концов я знаю, что никогда не смогу совладать с ним, потому что он был привязан к Булькену, потому что еще до знакомства со мной и до самого конца они защищали свою связь, защищали от перешептывания и перемигивания приятелей.
День был мрачным, но и его пронзило одно мгновение счастья: этим же утром мне передали кусок кальки, на котором была изображена голова матроса в обрамлении спасательного круга. Это был образец наколки, который обошел накануне весь Централ, и больше пяти десятка заключенных, никак друг с другом не связанные, сделали себе такую татуировку.
Тишину я переносил легко. Но вечером Дивер устроил так, что нас с ним заперли в одной камере. Должно быть, он, как и я, чувствовал, что нам с ним необходимо объединиться, чтобы вдвоем надеть траур по Аркамону. Когда он уснул, мышцы его расслабились, и то, что я покрывал поцелуями, казалось теперь всего лишь телом старой уставшей женщины. А я не понимал никогда, что поцелуй — это первобытная форма, выражающая желание укусить, и даже больше того — сожрать, не понимал до этого самого вечера, когда осознал, как боится Дивер своего преступления, и этот его страх покрыл бледностью его лицо, а его самого заставил замкнуться в своей скорлупе. Мне хотелось отхлестать его по щекам или плюнуть прямо в лицо. Но я любил его. Я обнял его, сжав так крепко, что едва не задушил, я поцеловал его поцелуем самым свирепым — потребовавшим, чтобы я выплеснул в нем весь свой запас ярости и злобы — которым когда-либо в своей жизни кого-то целовал. Я познал наслаждение власти над ним, наконец-то! Я был самым сильным не только морально, но и физически, потому что страх и стыд ослабили его мышцы. И, сжимая его в объятиях, я лег на него, чтобы скрыть его стыд. Помню, что даже позаботился о том, чтобы покрыть его всем телом, потом складками своей одежды, которая приобрела вдруг благородство савана или роскошной античной тоги, я спрятал его голову под свое крыло, чтобы мир не увидел убогости и униженности этого самца. Мы исполнили нечто, похожее на обряд золотой свадьбы горестных супругов, которые любят друг друга уже не в радости, но в горе. Мы ждали пятнадцать лет, пытаясь отыскать друг друга в ком-то еще, со дня моего отъезда из Меттре, когда он попал в спецблок за какую-то мальчишескую провинность.
В одном из концов главного коридора спецблока была стеклянная матовая дверь, забранная решетками, которая никогда не открывалась, только форточка, прорезанная в верхней части. Именно через нее я видел Дивера в Меттре в последний раз. Он, уж не знаю как, вскарабкался до самой форточки и повис на руках. Торчала только его голова, а тело тяжело болталось за стеклом и казалось сильным и загадочным, словно сквозь толщу воды, самое волнующее изо всех таинств этого утра. Его нежные руки вцепились в край форточки по обеим сторонам лица. В такой позе он и попрощался со мной. Я останавливаюсь в воспоминаниях на его лице, как останавливаются специально на чем-то утешительном. Я перечитываю его лицо, как заключенный, приговоренный к пожизненной ссылке, перечитывает параграф 3: «Приговоренные к пожизненной ссылке по истечении трехлетнего срока, считая со дня начала наказания, имеют право на условное освобождение…»
Аркамон умер, Булькен умер. Если я выйду, как тогда, после смерти Пилоржа, я стану листать подшивки старых газет. Как и от Пилоржа, у меня не останется ничего осязаемого, кроме коротенькой заметки на дрянной бумаге, нечто вроде серого пепла, из которой я узнаю, что он был казнен на заре. Эти бумаги станут их могилами. Но я далеко, через многие годы, передам их имена. Только имена останутся там, в будущем, утратившем носителей этих имен. Кем были Булькен, Аркамон, Дивер, кем был Пилорж, кем был Ги? — спросит кто-нибудь. Их имена будут нас тревожить, как тревожит свет, идущий со звезды, погаснувшей тысячу лет назад. Все ли я сказал, что должен был сказать об этих похождениях? Оставляя эту книгу, я оставляю и то, что может быть в ней рассказано. Остальное рассказать невозможно. Я замолкаю и иду босиком.
Санте. Тюрьма Турель. 1943
«Ныне отпущаешь» — погребальная молитва (лат.).
Особого свойства (лат.).