36100.fb2
Охранник составил рапорт, и я предстал перед трибуналом в лице начальника Централа. Едва взглянув на меня, он все без труда понял. Водрузив на нос черные очки, он важно изрек:
— Двадцать дней карцера.
Я вышел из зала, и, не выпуская из своей руки моего запястья, которое он крепко стискивал во время всей аудиенции, охранник препроводил меня прямо в изолятор.
Оказавшись в тюрьме, парень изо всех сил старается заложить приятелей, оставшихся на свободе, если ему это удается, все говорят, будто это он от злобы, но на самом деле все совсем не так, просто нужно понимать, что злоба здесь замешана на любви, и, завлекая в тюрьму друзей, заключенный как бы освящает ее их присутствием. Я попытался добиться наказания для Булькена, сделать так, чтобы его тоже отправили в карцер, и не потому, что хотел быть рядом с ним, просто очень нужно было, чтобы он стал отверженным в квадрате, причем одновременно со мной, ведь любить друг друга можно лишь находясь на одном уровне нравственной плоскости. Обычный механизм любви сделал из меня подонка.
Булькен так никогда и не попал в карцер, его расстреляли раньше. Я буду еще говорить о своей любви к этому двадцатилетнему вору, в которого была влюблена вся тюрьма. В Меттре, где прошла его юность, мы, опьяненные, упивались друг другом, и сейчас мы объединились в одном тумане воспоминаний, где парили и сталкивались пережитые нами мгновения, чудовищные и восхитительные одновременно. Не сговариваясь, мы подхватывали друг у друга опыт и привычки каторги нашего детства, жесты колонистов, сам их язык, и в Фонтевро вокруг нас уже создавались группки блатных, наших приятелей по Меттре или тех, кто нашими приятелями не были, но кого называли «парень-непромах», которых роднили с нами и друг с другом те же страсти и пристрастия. Все было для Булькена игрой, даже самое серьезное:
— Слушай, мы тут иногда и деру давали. Просто так, от нечего делать, с одним типом, ты его не знаешь, такой Режи… Однажды яблок захотелось, ну, мы и сделали ноги! В другой раз виноград созрел — мы по виноград. То потрахаться захотелось, то вообще просто так, но, бывает, бегут и взаправду, чтобы насовсем. Тогда уж готовятся по-настоящему. А вообще-то здесь хорошо.
В правилах внутреннего тюремного распорядка сказано, что заключенный, совершивший правонарушение или преступление, должен отбывать наказание там, где его совершил. Когда я прибыл в Централ Фонтевро, Аркамон уже десять дней был в кандалах. Он умирал, и эта смерть была прекрасней, чем его жизнь. Есть колоссы, которые в своей агонии кажутся величественнее, чем в дни славы. Перед тем как угаснуть, они ярко вспыхивают. Он был в кандалах. Я должен напомнить, что в тюрьмах существует своя система наказаний: самое мягкое из них — запрет ходить в столовую, потом черствый хлеб, карцер, а для Централов — дисциплинарный зал. Этот самый зал — что-то вроде огромного ангара с тщательно натертым паркетом, — уж не знаю, делают ли это специальными щетками и мастикой, или его так гладко отполировали многие поколения заключенных, которые в своих войлочных башмаках топчутся, кружатся один за другим, словно специально кем-то расставленные так, чтобы заполнить все пространство зала по периметру, без зазоров, чтобы нельзя было отличить первого от последнего, они кружатся так же, как и колонисты в Меттре кружили по двору казармы (с одним лишь, но довольно существенным отличием. Здесь мы маршируем в более быстром темпе, чем в Меттре, и при ходьбе должны лавировать между каменными тумбами, расставленными по всему залу, что делает наш извилистый путь похожим на детскую прихотливую игру), и это так похоже, что здесь, в Фонтевро, мне кажется, будто я так вот и вырос, ни на секунду не переставая маршировать по кругу, ни на секунду не останавливаясь. Вокруг меня рухнули стены Меттре, выросли другие, вот эти, но я то там, то здесь нахожу слова любви, выцарапанные наказанными, и целые фразы, написанные Булькеном, причудливые призывы, я узнаю их по прерывистому, спотыкающемуся движению карандаша, словно каждое слово здесь — итог божественного озарения. За эти десять лет потолок закрыл небо Турени, в общем, изменилась декорация, а я и не заметил, старея в бесконечном хождении по кругу. И мне кажется, будто каждый шаг заключенного — это шаг юного колониста из Меттре, но шаг длиною в десять или пятнадцать лет; и еще я хочу сказать: эта колония Меттре, уже разрушенная и снесенная, на самом деле вовсе не разрушена, она продолжается, она длится во времени, а сама тюрьма Фонтевро уходит своими корнями в почву нашей детской каторги.
Вдоль стен по периметру зала то там, то здесь возвышаются, разделенные двухметровой стеной, кирпичные колоды с закругленной верхушкой, похожие на корабельные швартовые тумбы, куда наказанный может иногда присесть на минуту-другую. Надзиратель, тоже из числа заключенных, но такой крепкий и сильный, следит за нами и командует нашим хороводом. А в углу возле небольшой проволочной клетки сидит и читает свою газету тюремный охранник. Внутри круга сортир, туда ходят срать. Он представляет собой емкость с метр высотой в форме усеченного конуса. По бокам — две ручки, куда ставят ноги, угнездившись на вершине, а коротенькая спинка, похожая на арабское седло, придает наезднику величественный вид какого-то варварского короля, восседающего на металлическом троне. Заключенный, которому приперло, должен, ни слова не говоря, поднять руку, надзиратель делает знак, и наказанный выходит из строя, на ходу расстегивая штаны, держащиеся на одних пуговицах, без пояса. Он садится на верхушку конуса, ноги ставит на подставки, яйца свешиваются. Как будто не замечая его, а может, и вправду не замечая, наказанные продолжают свою ходьбу по кругу, и только слышно, как с громким плеском в мочу падает дерьмо, забрызгивая голую задницу. Потом он писает и спускается. По залу разносится вонь. Когда я вошел в зал, первое, что меня поразило, это молчание тридцати парней, а затем — одинокий величественный клозет в центре движущегося круга.
Я не узнал бы нашего бугра, если бы во время командования маневрами он просто бы отдыхал, но когда он восседал на троне, наморщенный лоб был напряжен от усилия, словно ему не давала покоя какая-то необыкновенно важная мысль, лицо сморщилось, ощетинились недовольно нахмуренные брови, проступили его злобные юношеские черты, и вот тогда я узнал Дивера. Возможно, будь я чуть меньше влюблен в Булькена, я бы огорчился далее спустя пятнадцать лет, увидев в этой позе того, кого так любил в Меттре. А может, и нет, потому что он просто органически не мог выглядеть униженным, такое благородство и достоинство сквозило в каждом его движении. Он спустился, не подтеревшись. Запах — его запах — огромный и безмятежный, заполонил весь зал, и, застегнувшись, он вновь начал свой бесстрастный счет:
— Раз… два! Раз… два!
Все тот же гортанный голос, те же блатные интонации, рождающиеся в глотке, способной выхаркивать плевки в морду какого-нибудь ублюдка, этот крик и этот голос я помню по Меттре. Я еще слышу из своей камеры, как он горланит. Ритм нашего движения по кругу останется все тем же: сто двадцать шагов в минуту.
В этот зал я приходил по утрам, приходил из своей одиночки, пребывание в которой тоже было частью наказания, и здесь, в своей камере, желая хотя бы через одни лишь слова насладиться воспоминаниями о Булькене, оставшемся внизу, чтобы ласкать его, лаская слова, которые должны были вернуть его мне, я начал писать эту книгу на листках белой бумаги, что приносили мне — я должен был делать из них бумажные пакетики. Мои глаза боялись дневного света, исстрадавшиеся, измученные ночными сновидениями, теми сновидениями, что открывали для меня дверь к Аркамону. В этих странных снах я стоял за дверью, делая Аркамону знак войти, но он почему-то не решался, и я был удивлен и встревожен этой его нерешительностью. Разбуженный охранником как раз в этот самый момент, чтобы отправиться в зал за очередной порцией наказания, я еще был под впечатлением — мучительным впечатлением, сам не знаю, почему, — этого сна, когда около восьми утра я занял свое место в строю, марширующем по кругу.
После дисциплинарного зала существует лишь одно более суровое наказание — это кандалы, оно может быть назначено только приказом Министерства внутренних дел по рапорту начальника тюрьмы. Оно состоит вот в чем: ноги наказанного связываются тяжелыми цепями, каждая лодыжка заключена в кольцо, запаянное тюремщиком. Запястья тоже схвачены цепью, но более легкой и чуть более длинной. Это самое тяжелое наказание. Дальше — лишь смертная казнь. Впрочем, это и есть ее предвестье, преддверье, потому что со дня объявления приговора и вплоть до приведения его в исполнение смертник носит кандалы: на ногах день и ночь, а на руках — только ночью и еще когда выходит из камеры.
Прежде чем начать рассказывать долгую историю Булькена и Дивера, ставшую поводом для этой книги, я хочу немного поговорить об Аркамоне, которому оставалась еще его величественная смерть. Так же, как и ему, мне довелось испытать потрясение, когда я услышал погребальный тон официальной формулировки: «предписание о пожизненной ссылке». Когда дело доходит до четвертой ходки за кражу, причем такую, за которую полагается больше трех месяцев тюрьмы, виновный приговаривается к высылке. Но поскольку депортация нынче отменена, заключенному надлежит остаток жизни провести в Централе. Аркамон получил «пожизненную ссылку». А я буду здесь говорить о его смертном приговоре. Чуть позже я попытаюсь рассказать о том чуде, позволившем мне стать свидетелем некоторых мгновений его тайной жизни, глубинной и сокровенной, но уже сейчас я приношу благодарение Богу, которому мы служим и который в награду дарит нас своим вниманием, уготованным обычно лишь его святым. Потому что во всей этой истории мне хочется отыскать именно святость. Мне предстоит отправиться на поиски не просто Бога, но моего Бога, потому что, рассматривая вблизи эту каторгу, я чувствовал вдруг, что сердце мое заволакивает ностальгия по той родине, что я узнал когда-то не в Гвиане, не на страницах приключенческих книг и географических атласов, но той, что я открыл в себе самом. И зрелище смертной казни каторжника в той же Гвиане заставило меня произнести: «Он украл мою смерть». Я помню даже тон, каким произнес эти слова: он был трагическим, а это значит, мое восклицание предназначалось приятелям, что стояли тогда рядом — а я хотел, чтобы они мне поверили, — и еще этот тон был слегка приглушенным, потому что из недр меня поднимался вздох, такой же глубокий, как и моя скорбь.
Говорить о святости применительно к пожизненной ссылке значило бы рисковать вашими зубами, которые могут испортиться, непривычные к острой пище. Однако жизнь, которую веду я, требует выполнения особых условий: отрешения от всего земного, впрочем, именно этого требует наша Церковь и вообще все церкви от своих святых. Она открывает, она взламывает двери, ведущие в сверхъестественное. И есть еще один признак, по которому распознается святость: она ведет на Небеса путем порока.
Эти пожизненные смертники — пожизненные ссыльные — знают, что есть единственный способ не поддаваться отчаянию — это дружба. Они предают забвению весь мир, ваш мир, и отдаются лишь ей. Они созидают, они взращивают дружбу до столь высокой отметки, что она очищается, освящается, начинает существовать как нечто идеальное, сама по себе, вне и помимо людей, чье соприкосновение породило ее, и эта дружба совершенна и чиста, ведь она и должна быть такой, чтобы заключенного не одолело отчаяние, как его одолевает скоротечная чахотка, со всеми ужасами и мерзостями, которые неизбежно заключает в себе, — эта дружба отныне не более чем своеобразная и весьма уязвимая форма безмерной любви, любви, которую каждый человек может отыскать в самых сокровенных своих тайниках и которая венчает его маленьким неторжественным нимбом. Проживая в столь ограниченной вселенной, они имели смелость жить в ней со всем пылом и неистовством, с каким жили в вашем, свободном мире, но и втиснутая в более узкие рамки, их жизнь становилась столь напряженной и яркой, что эта вспышка, это сияние могли ослепить кого угодно, журналистов, начальника тюрьмы, инспекторов, любого, кто осмеливался взглянуть на нее. Самые могущественные воры в законе выкраивают себе — вот точное слово — ослепительную славу, и одно лишь мужество жить внутри этого мира с единственным исходом — смертельным, — когда за стеной, более хрупкой, чем прошлое, и такой же непреодолимой, чувствуешь соседство вашего мира, потерянного рая, став свидетелем фантастически-неправдоподобной сцены: Божьего гнева к наказанной паре… осмеливаться жить и жить изо всех сил — вот красота великих проклятий, ибо это то, что на протяжении всей своей истории делает Человечество, вышвырнутое за порог Небесных Врат. Вот именно это и есть святость — жить согласно Небу, вопреки Богу.
Я попал сюда благодаря Аркамону и оказался здесь в самый момент линьки, смены кожи. Моя вера в Аркамона, то благоговение перед ним и большое уважение, которое я питаю к его деяниям, поддерживает меня в моем дерзком желании постичь все тайны, исполнив самому ритуал преступления, и все это было даровано мне моим страхом перед бесконечностью. Свободные — незакоснелые — лишенные веры, от нас исходят наши стремления, как от солнца исходит свет, и точно так же, как свет, могут устремляться в бесконечность, потому что небо — в физическом, в метафизическом ли смысле — это не потолок. Потолок — это небо религий. Им завершается мир. Он одновременно и потолок, и экран, потому что испускаемые моим сердцем стремления не теряются, не пропадают, они оказываются возле самого неба, и я, полагавший, что исчез, потерялся, узнаю себя в них или в их образе, спроецированном на экран. Из страха перед бесконечностью религия запирает нас в мире таком же ограниченном, как и мир тюрьмы, — но таком же и безграничном, потому что наши стремления вдруг высвечивают возможности столь же неожиданные, открывают ворота в столь же прохладные сады, показывают столь же чудовищных персонажей, пустыни, фонтаны, а наша пылкая любовь, извлекая из сердца еще больше сокровищ, проецирует их на толстые тюремные стены, и порой это сердце оказывается исследовано так тщательно и подробно, что вдруг распахивается потайная комнатка, пропускает луч, который, метнувшись, застывает на двери камеры и высвечивает Бога. Преступления Аркамона — сначала с той девочкой, потом, уже при нас, убийство тюремного надзирателя — могут на первый взгляд показаться поступками совершенно дурацкими и бессмысленными. Порой некоторые оговорки во фразе, когда мы нечаянно заменяем одно слово другим, проливают нам свет на самих себя, и это злополучное слово оказывается тем самым средством, благодаря которому вдруг проскальзывает поэзия и наполняет ароматом всю фразу. Хотя слова эти и представляют опасность — они могут исказить смысл. Вот так и некоторые поступки. Порой дурные, ошибочные — это очевидно — эти самые поступки порождают поэзию. И красивые поступки не становятся от этого менее опасными. Мне было бы трудно — да и бестактно — подвергать анализу психологию Аркамона. Перед этими преступлениями я остаюсь поэтом и могу сказать лишь одно: они испускают такие благоухающие флюиды, что запах розы витает в воздухе, наполняя ароматом само воспоминание о нем, о его пребывании здесь, и так будет до скончания наших дней.
После убийства надзирателя Аркамона перевели в карцер, где он оставался до самого заседания Суда, и только вечером после вынесения смертного приговора его на сорок пять дней — срок для подачи кассационной жалобы — перевели в камеру смертников. И оттуда, из недр этой камеры, где я представлял его себе похожим на какого-то невидимого Далай-Ламу, могущественного и всесильного, он излучал волны, затоплявшие весь Централ грустью и радостью одновременно. Он был актером, который несет на плечах бремя столь гениального шедевра, что ноша кажется непосильной и порой слышится хруст позвонков. Временами мой исступленный восторг чуть приглушала легкая дрожь, что-то вроде волнообразного колебания, это был мой страх и мое восхищение, они то чередовались, то накладывались одно на другое.
Каждый день он выходил на часовую прогулку на специально отведенную площадку во внутренний дворик. Он был закован в цепи. Площадка находилась недалеко от карцера, в котором я сейчас пишу эти строки. И то, что я принимал иногда за стук своего пера о чернильницу, на самом деле был звон за стеной, в самом деле, очень слабый, я бы даже сказал, какой-то нежный, как любой погребальный звон, — звон кандалов смертника. Чтобы расслышать его, нужно было обладать слухом сверхчувствительным, даже, если угодно, набожным и почтительным. Этот звук был прерывистым, и я догадывался, что Аркамон не решается много ходить, чтобы не выдать своего присутствия во дворе. Он делал шаг навстречу зимнему солнцу и останавливался. Кисти рук он прятал в рукава своей шерстяной куртки.
Нет никакой необходимости изобретать истории, в которых он представал бы героем. Достаточно его собственной, и — случай невиданный в тюрьме — правда идет ему больше, чем ложь. А лгут много. Тюрьмы полны лгунов. Каждый готов придумывать, сочинять приключения, в которых выставляет себя героем, но все эти истории никогда не имеют поистине величественного финала. Иногда герой путается, теряется в противоречиях, ведь рассказывая о себе самом, он должен быть искренен, а всем известно, что воображение — опасная вещь, и когда его слишком много, рискуешь упустить из виду подводные течения реальной жизни заключенного. Оно заслоняет от него реальность, и я не знаю, чего он боится больше: погрузиться ли на самое дно собственного вымысла и стать самому вымышленным персонажем или, напротив, разбить лоб о реальность. Но иногда он сам чувствует, что воображение захватывает его слишком сильно и подавляет, он начинает перебирать истинные опасности, которыми полна жизнь, и, чтобы самого себя подбодрить, перечисляет их вслух громким голосом. Булькен лгал, тысячи придуманных им приключений, которые составляли кружевной остов, непринужденных и фантастических, были шиты белыми нитками, а в глазах рассказчика прыгали чертики. Булькен лгал без пользы для себя. Он не был расчетлив, а если и пытался стать, то все равно ошибался в расчетах.
Хотя моя любовь к Диверу и восторженное преклонение перед Аркамоном меня еще волнуют и тревожат, Булькен, несмотря на все свое легкомыслие, был реальным, настоящим. Он был таким, каков есть. Я не представлял его в воображении, я его видел, я касался его и благодаря ему мог жить на реальной земле, ощущать свое собственное тело и свои мышцы. Вскоре после той сцены с голубым во дворе я встретил его на лестнице. Лестница, ведущая со второго этажа с мастерскими и столовыми на первый, где расположены канцелярия, зал суда, приемные, медицинские кабинеты, — основное место встреч. Она выбита в толще каменной стены и теряется в полумраке. Почти всегда Булькена я встречал именно там. Это место всех любовных свиданий, и наших тоже. Здесь дрожат еще в воздухе звуки поцелуев, которыми обменивались влюбленные пары. Булькен спускался, перепрыгивая через несколько ступенек. Его рубашка была грязной, заляпанной кровью, разорванной на спине, где зияла ножевая рана. На повороте лестницы он внезапно остановился. Обернулся. Он увидел меня или почувствовал? Рубашки на нем не было, торс под курткой был полностью обнажен. А это уже другой заключенный — новенький — обогнал Булькена в бесшумном полете в своих тряпичных башмаках, успел в мгновение ока встать между ним и мной и заставил хоть на какую-то долю секунды пережить это потрясение: увидеть Булькена на сцене в придуманной мною для него роли. Он повернулся и улыбнулся.
У меня тогда имелись две причины сделать вид, будто я не узнал его. Прежде всего, я не хотел, чтобы он догадался о моей любви к нему, это поставило бы меня в подчиненное положение. Но тут я зря старался: позже он объяснил мне, что все прочел в моих глазах и догадался о моих чувствах с первой же нашей встречи. «Да я все сразу секу. Ты ж чуть не обоссался от радости, что рядом стоишь…», и еще одно: раньше я его видел в компании блатных, были там крутые, которые не могли допустить меня в свой клан, ведь я был новенький, да потом я и сам не собирался навязываться, не хотел показывать, будто ищу их компании, явно пытаясь завязать дружбу с одним из них, я не должен был выделять никого. С другой стороны, я догадывался, что воры недолюбливают котов… Он первый подошел и протянул мне руку:
— Привет, Жанно!
Странно, откуда он знал мое имя.
— Привет, — отозвался я как можно более равнодушно и хотел добавить что-нибудь небрежно-безразличное, но он не дал мне ничего сказать:
— Ну?
Он произнес это слово, и рот его так и остался полуоткрытым. Он спрашивал неизвестно о чем, и вся его поза выражала вопрос. Это самое «Ну?» могло означать что угодно: «Нормально!» или «Что новенького?» или «Скоро на волю?» или все это одновременно. Я ничего не ответил.
— А ты ничего, парень. Небось, умеешь выворачиваться. Живут же люди!
Я слегка пожал плечами. Какой-то незнакомый заключенный, спускаясь по лестнице, остановился как раз на нашей ступеньке. Булькен так взглянул на него, что тот, не произнеся ни слова, поспешно ретировался. Своей жесткостью и какой-то силой этот взгляд привел меня в восхищение. Я догадывался, что меня ждет, если в один прекрасный день я удостоюсь такого вот взгляда, но то, что последовало вслед за этим, поразило меня еще больше, потому что, остановившись на мне, взгляд Булькена смягчился и превратился в лунный лучик, пробивающийся сквозь листву, а рот его улыбнулся. Толстые тюремные стены рухнули, время рассыпалось в прах, а мы с Булькеном стояли на верхушке колонны, которая возносила нас все выше. Мне кажется, я даже не был взволнован. Заключенные продолжали спускаться по лестнице молча, один за другим, невидимые нами. Громко прошелестела листва, и Булькен прохрипел:
— Как это ты, а? Небось, всегда есть что пожрать, сразу видно.
Я ничего не ответил и на этот раз. А он все шептал, очень тихо, не переставая улыбаться, ведь мы догадывались, что за поворотом лестницы надзиратель пересчитывает заключенных, спустившихся на прогулку, а за стеной — каптерка и канцелярия. Говорить нужно было тихо. А еще чуть дальше — начальник тюрьмы, поля, свободные люди, города, вселенная, моря, звезды, все было так близко от нас, только мы были далеко от всего. Они были настороже, они могли застать нас. Его улыбка нужна была, чтобы всех обмануть, Булькен торопливо шептал:
— А закурить у тебя есть, а?
Вот он, наконец, и проговорился, высказал все-таки то, что его неотвязно мучило.
— Я тут загибаюсь без курева. Все тут облазил, хоть бы где какой вшивый чинарик завалялся, ни фига…
При этих словах улыбка его начала понемногу гаснуть. Он вынужден был говорить быстро и тихо, мы спешили, почти все отделение уже спустилось. В любую минуту охранник мог подняться и застать нас здесь. Из-за этой опасности его голос и то, что именно он говорил, приобретали странное звучание: будто эти слова неслись со сцены, где шла пьеса с детективным сюжетом:
— Сдохну, если так и дальше будет…
Мое поведение никак не способствовало общению. Меня было не расшевелить. Порой я даже не понимал его шепота, хотя внимательно вслушивался, стараясь не пропустить ни звука. Я знал, что за этими толстыми стенами притаилась наша прошлая жизнь, наши тюремные дни, наше злосчастное детство. Он сказал:
— Может, есть где заначка, а, Жанно?
Стараясь, чтобы лицо мое оставалось бесстрастным и равнодушным, я, хотя и был страшно раздосадован, сунув руку в карман куртки, вытащил целую пригоршню окурков и протянул Булькену. Казалось, он даже не сразу поверил, что все это ему, но лицо его расцвело. А я стал спускаться, по-прежнему не произнося ни слова, равнодушно пожимая плечами, всем своим видом стараясь показать независимость. Я был уже в самом низу, когда он нагнал меня. Мы вдвоем оказались в маленьком дворике, деваться было некуда. Он направился прямо ко мне, поблагодарил, потом, словно пытаясь оправдать свое попрошайничанье, стал объяснять, что с двенадцати лет скитается по тюрьмам. Он уточнил: «с двенадцати до восемнадцати меня пытались перевоспитать…»
— Где? — спросил я.
— В Меттре.
Ничем не выдав своего волнения, я переспросил:
— Какая семья? Жанна д'Арк?
Он кивнул, и мы погрузились в воспоминания о Меттре. Каждую из своих немногочисленных, но важных по смыслу фраз он сопровождал характерным жестом руки: широкая, открытая ладонь вдруг словно ударяла плашмя о пять гитарных струн. Волнующе-мужественный жест, которым гитарист гасит вибрацию струн, а еще это уверенный жест обладания, заставляющий сразу замолчать и подчиниться. И я перестал сопротивляться, позволил своей природе взять верх. Любовь, которую я уже несколько дней пытался подавить, вдруг прорвала плотину и разлилась, неудержимая, как и моя радость, оттого, что я встретил здесь бывшего колониста из Меттре. Впрочем, слово «радость» здесь не подходит. «Удовольствие» тоже, как и другие синонимы: «отрада», «наслаждение» к даже «блаженство». Это было удивительное, необыкновенное состояние, в котором чудесным образом осуществилось то, чего я страстно желал (но желал подспудно, не отдавая самому себе отчета вплоть до этого самого дня) вот уже двадцать лет: обрести в ком-то еще — с кем-то еще — воспоминания о Меттре, отчасти, чтобы возвратиться туда вновь, а еще продлить его в своей нынешней мужской жизни и полюбить кого-то, как и прежде, сообразно законам той морали. Но к этому состоянию счастья примешивалась изрядная доля страха, что легчайшее дуновение, малейший толчок вдруг разрушит то, что удалось нам обрести за эту встречу. Так часто приходилось мне видеть, как самые дорогие мечты рассыпаются в прах, что я никогда и мечтать не мог о Булькене, о юном, чистом мальчике, прекрасном, как Бог, с преданным сердцем и твердым взглядом и который любил бы меня. О юноше, который так любил бы воровство, что боготворил воров, так презирал женщин, что полюбил бы блатного, для которого, как и для меня, Меттре был бы раем. И вдруг сразу моя тюремная жизнь, которая до сих пор давала мне понять, что несмотря на все мои достоинства и азарт мечтателя я никогда не осмелюсь приблизиться к самой прекрасной своей мечте (а ведь сколько раз я оказывался совсем рядом!), подарила мне живое воплощение этой мечты.
Булькен явился из самого сердца Меттре, его посланник, рожденный на свет неизвестно как, выросший в далеком и опасном краю высоких папоротников, наученный законам зла. Он донес до меня самые потаенные ароматы Колонии, в которой каждый из нас обретал свой собственный запах.
Но я знаю, что пока буду плести ткань нашей любви, чья-то невидимая рука станет разматывать петли. Я ткал в своей камере, а рука судьбы расплетала созданное. И это был Роки. Если во время этих первых двух встреч я еще не знал, любил ли он сам, то я знал, что любили его. Я догадывался. Мне не потребовалось много времени, чтобы узнать о существовании Роки в его жизни. Когда впервые я хотел узнать у какого-то заключенного из его мастерской, здесь ли Булькен, я, еще не зная его имени, вынужден был просто описать его и в ответ услышал:
— А, это тот самый, что всегда блюет на фанеру! так это девица Роки. Ну, Булькен, если хочешь…
«Девица» Роки… который блюет на фанеру! Так от этого заключенного я узнал об одной из странностей Булькена: во время своих краж каждый раз, стоило ему обнаружить пачку купюр, его одолевал приступ тошноты, и он извергал свою блевотину прямо на деньги. Весь Централ знал об этой его особенности, но никто и не думал смеяться. Это было так же странно, как и хромота Аркамона, эпилептические припадки Бочако, плешивость Цезаря, ночные страхи Тюренна, и эта странность лишь подчеркивала его красоту. А еще был Эрсир. И был Дивер. Я изобретал самые причудливые узоры для ткани нашей любви, но все время чувствовал, как к моему ткацкому станку тянется губительная рука и развязывает узелки. Булькен никогда не будет моим, и уже начиная с исходной точки, могущей стать нашей единственной встречей, нашей единственной ночью любви, я не мог быть уверен, что тку прочно и основательно. Здесь как нельзя больше подходит выражение: «это слишком прекрасно, чтобы быть правдой». Я догадывался, что, едва связав, жизнь тут же разъединит нас к моему стыду и горю. И жизнь эта окажется настолько жестока, что отнимет у меня Булькена в тот самый миг, когда я протяну к нему руки. Но сейчас я мог просто наслаждаться и трепетать от нечаянно дарованного мне непрочного счастья.
Я мог видеть его, когда захочу, подойти к нему, пожать руку, отдать все, что у меня есть. У меня имелся самый благовидный на свете предлог, чтобы сблизиться с ним: товарищество нашей бывшей колонии и моя верность Меттре. Тем же вечером со своей верхней галереи он окликнул меня: