36130.fb2
Смешно, но друзьям моей дочери невольно казалось, что и тогда я был уже немолодым. Ну, не белобородым, не согнутым в три погибели, но определенно в годах. А между тем в том декабре мне исполнился двадцать один, и, значит, было немного меньше, чем им самим, студентам-пятикурсникам, сегодня.
Война экзаменовала нас четыре года, и пусть они, эти годы, были необычно долгими, а иные дни запомнились как бесконечные, и порой кажется, что они еще длятся — обернешься и увидишь тех, кого так и не дождались с дальних дорог, и услышишь, как живые, голоса, которые молчат беспробудно, все равно по календарному счету война была нашим университетом, это она дала нам высшее образование. В сорок первом нас взяли на фронт с первого курса.
Друзья моей дочери иногда собираются у нее и затевают свои беседы, пьют чай и кофе, а по случаю открывают и бутылочку, курят, спорят обо всем на свете, как и полагается молодежи. В последний вечер, когда я появился дома и толкнул дверь в столовую, чтобы поприветствовать компанию, один из них, наиболее горячий, громкий и забиячливый, крикнул, подталкивая к переносице сползающие очки:
— Вот сейчас мы услышим что надо! У нас идет жуткий спор!
— Жуткий?
— Папа! Разговор серьезный. Или соответствуй, или...
— Я понял. О чем же разговор?
— О любви, представьте себе.
— Ой!
— Да ну!.. Мы для него еще дети, от него не дождешься понимания, — дочь махнула на меня рукой.
— А почему вы решили спросить меня? Мне кажется, в этом деле нет ни знатоков, ни специалистов, а... А каждый случай — другой! Не бывает любви по стандарту, думать иначе и обидно и глупо. Вот, по-моему, и все, что можно сказать...
— Нет, не все. Сейчас мы вам объясним.
— Можно, я? — крикнул горячий парень, опять поправляя свои очки.
— Лучше Леня!
Лепя считался умницей и был кудрявым толстяком с розовым теплом на мягких щеках и обильным, но притаенным светом в крупных глазах, в детстве просто улыбчивых, а сейчас уже ироничных. Он жил в нашем подъезде и на такие вот дружеские посиделки поднимался по первому телефонному звонку.
— Вы не возражайте, пожалуйста, — попросил он, — и тогда я сразу подведу вас к главной точке нашего спора. Любовь не дана человеку кем-то или чем-то, например богом или судьбой, раз и навсегда и поэтому не существует в каком-то постоянном качестве. Было, когда из-за женщины стрелялись, убивали за одно неучтивое слово по адресу любимой. Сейчас это смешно. Из жизни изгнан театр, но цена и роль любви одновременно упали. И падают. Кое-кто из нас говорит, виновато равноправие между женщинами и мужчинами. Некого защищать! Кое-кто утверждает, что любовь с ее заоблачных высот уронила война... Куда ей, бедной, падать, коль роняют? На грязную землю, в село, где на всех уцелевших баб один мужик-инвалид. Было, было! Нам не хочется задевать ваших святых воспоминаний, связанных с войной, но давайте считаться с реальностями, а не вымыслами, от которых за километры тянет фальшью. Была ли на войне высокая любовь?
— Спросим проще, — прорвался забияка, так и не справившись с очками на носу и сдернув их. — Была ли на войне любовь, потому что она всегда или высокая, или никакая... Или есть, или нет!
— А как вы к этому относитесь, Леня?
— Здраво. О воине сказал я. Это исторический факт. И за годы, в которые родились мы, грешные, любовь еще не воспарила в небеса, на свое место. А может быть, никогда больше и не воспарит! Подниматься тяжелее, чем падать. Ну, открывайте огонь! Подставляю грудь. Пли!
Я молчал.
— Слушаем человека, прошедшего войну! — с надеждой подбодрила меня подружка дочери, разминая в худой ладони «конский хвост» жидких волос.
Я молчал.
— Конечно, — помявшись на стуле, прибавил Леня, — мы готовы услышать общие слова, но можем и сами сказать их, сколько хотите, любых, всяких. Не они нам нужны.
— А что?
— Случай.
— Вот именно — случай, как вы раньше заметили.
— Из тех военных дней.
— Он скажет сам за себя.
— Хоть один!
Я молчал. Горько было сознаться, что сначала требовалось вспомнить что-то, а не вспоминалось как назло, хоть я и не сомневался, что такой случай был. Я твердо верил, нет, знал, что рядом со смертью люди любили чище и бескорыстней. Все мелочи отлетали от подлинных чувств. А не вспоминалось ничего! Гости дочери так и ушли, не дождавшись моего рассказа.
...Уснуть я не мог. Вспомнился капитан, который писал жене каждый день, то есть иногда это было уже и за полночь. Даже если на сон выкраивалось не больше получаса в сутки, он не ложился, не черкнув домой хоть строки.
— Она волнуется, — говорил он, — я, брат, не могу, когда она волнуется.
И сначала в части посмеивались над ним, а после над теми, кто не писал домой. Этот капитан, на заставляя, всех вокруг заставил писать родным и любимым чаще...
Была совсем юная женщина, на семейную жизнь которой война до своего первого выстрела откроила одну неделю. Пятнадцатого июня эта пара справила свадьбу, двадцать второго началась война, и назавтра муж в товарном вагоне уже ехал к не очень далекой границе. Через день или два молодая жена пешком пошла за ним. Шла туда, где было хуже, — по рассказам беженцев, по всем дорогам кативших навстречу свои визгливые тачки.
Она не сомневалась, что муж спешил туда, где хуже всего, где пожары и дымы уже обволокли землю.
Верьте не верьте, но в полусожженной деревне за Днепром безрассудная путешественница встретила своего мужа. Здесь стоял наш артиллерийский дивизион, отведенный для срочного переформирования, мой дивизион, в котором был и я, начавший войну наводчиком орудия. Командир дивизиона, при котором встретились молодые, распорядился, чтобы женщины не было в деревне через час. Чтобы исчезла. Он был хорошим и храбрым командиром дивизиона, но тем более не понимал, как это разрешить, чтобы женщина, да что там — девчонка! — отыскала на войне своего мужа, рядового бойца, и осталась с ним. Непорядок!
— Хорошо, — сказала она.
— Пойдем, я провожу тебя, — сказал муж, — сама понимаешь.
— Понимаю, — сказала она и пошла к комиссару полка.
— Почти семьсот километров пешком? — спросил комиссар. — Ох ты!
— Я не считала. Может, и больше.
— Ты подумай! — удивился комиссар и восхищенно уставился на нее. — Всем бы нашим женам такими быть.
— С ума сошел! — не выдержал командир полка и даже рассмеялся. — Она ненормальная! Не обижайтесь, барышня.
А комиссар, пока стоял наш полк в этой деревне, разрешил гостье с мужем жить в хате, которую они сияли у доброй хозяйки за спасибо.
С утра до ночи мы искали свободную минуту и бегали по траве и пыли мимо хаты, чтобы увидеть ясноглазую, беленькую, с золотисто-шелковыми, какими-то младенческими прядками хрупкую жену нашего однополчанина, улыбнуться ей.
Он пал в бою с фашистскими танками раньше, чем она вернулась домой, но спустя свой срок у нее родилась дочь, а сейчас уже есть и внуки. До сих пор многие из нашей части переписываются благодаря этой «ненормальной» и пишут ей самой...
За окнами вместо черноты, проколотой иглистыми фонарями, висела уже рыхлая серость. А когда в облаке напротив нашего высокого этажа зардела заря, я откопал сигареты под подушкой и задымил от досады. И удивился, как мог я не рассказать о своем друге, фотокорреспонденте фронтовой газеты, который на переднем крае в каждой пленке оставлял два-три неснятых кадра, а в Краснодаре бегал на окраину города, к девушке, с которой познакомился в день его освобождения, снова заряжал почти использованные кассеты и дощелкивал их, нацеливая объектив на нее, эту девушку, которую, как счастливо и порой тоскливо признавался нам, любил все больше.
Он и так слыл не робким, а эта любовь делала его бесстрашным, порой, казалось, до сумасбродства, и он взбирался по самым рискованным тропам на одетые вихрями огня высоты «Голубой линии», ходил в десанты через реки и лиманы, а когда его пытались образумить, отвечал одинаково:
— Со мной не может ничего случиться! У меня на каждой пленке остается два-три кадра, которые я должен доснять в Краснодаре. Это мой талисман.
Увы, война не считалась с талисманами. Он был ранен и утонул в плавнях, так и не сделав самых последних снимков и, как выяснилось, ничего не сказав о своей любви этой девушке, в домике которой, на бечевках под потолком, висели проявленные фотопленки с ее пугливыми улыбками по соседству с неподдельными сценами и героями завершающего этапа Кавказской битвы — их хватило на музей.
Едва я беззвучно сказал себе: «Кавказской», как дверь словно распахнулась... Я даже повернулся к ней. Она была захлопнута, и показалось, сейчас стукнут в нее тихонько, стеснительно, потом громче, нетерпеливей, и едва я приподнимусь на койке, вывернув голову из-под простыни, и скажу: «Входите! Открыто!», как она распахнется настежь и в комнату войдет коренастый и капельку неуклюжий от этого, с тяжеловатым лицом и крохотными глазами, тридцатилетний командир танкового полка майор Егоршин.
Я только что приехал из его полка, с Терека, где провел неделю, полную железного лязга, — его полк насмерть сражался с наступавшими фашистскими тапками. Через месяц прозвучало название — Сталинград, через два все переменилось, но еще никто из нас не знал, что все переменится, и за холмиками у горных дорог, в ямах, вырытых саперными лопатками на кавказских склонах, залегали истребители танков, вооруженные гранатами или бутылками с горючей смесью, а то и длинными противотанковыми ружьями, на быстрые, наспех оборудованные позиции выкатывались легкие и юркие сорокапятки — противотанковые орудия, а если их не хватало, то опускала свои долгие жерла и зенитная артиллерия, и выкатывались на прямую наводку тяжелые гаубицы, безропотно и с громом палившие по цели впрямую, а когда и этого не хватало, под Гудермесом и Моздоком, например, на рельсах загрохотали старые бронепоезда, ожили, чтобы еще раз ударить по врагу, массивные герои гражданской, до сих пор стоявшие на запасных путях.
Это было осенью сорок второго, когда колонны вражеских танков с десантами на броне рванулись вдоль Терека к Каспию, на запах грозненской и бакинской нефти, и спесивые генералы Гитлера, уверенные в безошибочности своих расчетов, обещали ему шестою сентября пройти через Грозный, а шестнадцатого — через Махачкалу. Но... сентябрь заканчивался, а враг все еще топтался далеко от заветных нефтяных вышек, хотя ему и удалось в двух или трех местах форсировать Терек. Единственное, что делал он успешно и не переставая, так это украшал берега бурной реки обожженными корпусами своих танков, ставших неподвижными. Десятки, а потом и сотни их с крестами на боках стали в том году непременной деталью осеннего пейзажа на Кавказе. Их секли косые дожди, хлестала снежная крупа...
Где только могли, фашистские генералы снимали танки и кидали на кавказские дороги, считая, что вот-вот прорвутся, пройдут. Еще удар, еще... Но в самые критические минуты с ними грудь в грудь сталкивались наши танкисты, в том числе и полк Михаила Егоршина. Расставаясь с ним после недели почти непрерывных ночных перебросок, я сказал, что, если судьба вдруг закинет его в Грозный — мало ли чего не бывает на войне! — пусть хоть на несколько минут заходит в редакцию, куда меня давным-давно уже перевели из артиллерийского дивизиона. Больше из гостеприимства пригласил, даже не подозревал, что это может случиться на самом деле...
Той осенью наша редакция размещалась в многоэтажной и гулкой от пустынности гостинице «Грознефть». В ее каких-то забытых коридорах было тоскливо и то вылизано напоказ, свыше всех санитарных норм, когда редакционные машинистки отрывались от срочных, неубывающих дел, распрямляли спины и устраивали аврал по выметанию пыли, грязи и бумажек из углов, а то так мусорно, как будто все эти щепки от дров, которыми топили «буржуйки» в невиданно и неслыханно роскошных номерах, и бумажные комки и клочки с фирменной эмблемой редакции копились тут веками.
В послевоенные годы мне по роду профессии, сопряженной с ненасытным людским любопытством, довелось покружиться по земле и поночевать в самых разных гостиницах родной и дальних стран. Скромная «Грознефть» оказалась в моей жизни первой, да и не только в моей, а большинства молодых журналистов нашей газеты, до того знавших и помнивших разве лишь шумные палаты пионерских лагерей. И номера, вместившие в себя по одной кровати, одному шкафу, круглому столику с графином и телефоном, и по два, а то и три стула, правда, с таким трудом, что все предметы задевали друг за друга и мешали друг другу, без всяких скидок казались нам образцом роскоши.
— Кто там? — спросил я спросонья сквозь какой-то напряженно-громкий, требовательный стук в дверь. — Входите, открыто!
И вошел Егоршин. Я не сразу узнал его. Зимняя шапка была напялена на его крупную голову, и уши с каким-то голубым мехом опущены и связаны под подбородком. Как будто с Северного полюса! Перехватив мой взгляд, он поспешил растолковать:
— Ехали в «додже», стекло обмерзает на ходу, пришлось его приподнять. А гнали!
Он улыбался непослушными губами. Ночи, даже кавказские, уже делались зимними, да еще если мчаться в быстрой машине навстречу морозному воздуху, становящемуся ветром. Стянув шапку, Егоршин изо всех сил растирал кирпич подбородка.
— Красный, красный, — успокоил я. — Садитесь!
— Мало времени, — ответил он и остался на ногах.
Я догадался, что за эту малую долю времени что-то надобно сделать, и принялся одеваться, спрашивая, чтобы облегчить ему просьбу:
— Зачем приехали?
Поддержкой он не воспользовался, ответил в лоб и коротко:
— За новой техникой. Водителей привез, оставил в бараке у железнодорожной ветки. В пять подойдет эшелон. Сейчас, — он глянул на выдернутые карманные часы «Русскому герою», — второй. Вот и все мое время...
Егоршин успел и мрачно нахмуриться, и снова улыбнуться как-то виновато, а я подумал: может, человека при виде неостывшей постели соблазнит сон на два-три часа? А?
Параллельно подумалось, что фашисты в прошлые дни пытались перегруппироваться и ударить по Военно-Грузинской дороге, могущей привести к той же вожделенной нефти, но наше командование перехватило удар и отшвырнуло их от горловины Дарьяльского ущелья, по которому дорога пересекала Главный хребет. Там, в этих боях не на жизнь, а на смерть, были, видно, и танкисты Егоршина.
— Были, — одним словом подтвердил он.
Ну ясно, там и потрепали полк, после этого и прибывала, и торопилась новая техника. О боях он рассказывать не будет, не в его привычке, зачем же он постучался?
— Да садитесь вы! — крикнул я и сам сел к столу напротив неожиданного гостя, наполнив водопроводной водой никелированный электрический чайник с такой же никелированной подставкой на подоконнике — комфорт высшего класса! — Я вас слушаю. Что у вас?
— Пустяк... Даже неудобно.
— Курите и рассказывайте.
Егоршин вытащил из пачки и размял штук пять папирос, складывая в шеренгу перед собой, и наконец решился.
— Жену хочу увидеть, — сказал он, приподняв крохотные глаза. — Извините уж, но... Вот такое дело.
— Как увидеть? — взмолился я. — За эти три часа?
— Я могу, — серьезно ответил он.
— Где?
— В кино.
Меня осенило, и я спросил:
— Она артистка?
А он медленно помотал головой, улыбаясь еще теплее и нежнее, я даже и не подозревал, что он может так улыбаться, я смотрел на него зачарованно.
— Что вы, какая артистка! Учительница. С начала войны живет у моей матери, в деревне. Уехала в эшелоне с детишками — двое их у меня — с границы, где жили вместе. И до Вятки доехала.
— Счастье.
— А дальше-то как повезло! Не поверите! Приезжает в их деревню бригада из кино, из Москвы, доснимать картину...
— Красивая деревня?
— Там река... А деревенька, каких тысячи. Простая, как мир. Ну вот... Женщин растянули в очередь на паром, отбирают. И мою Лизу отобрали.
— Красивая небось?
— Для меня лучше нет, а для кого как — это мне уж неважно. Совсем.
— Молодец, что снялась.
— Пишет, как подумала, что вдруг я увижу, так и согласилась.
— И детишек взяла бы под бок!
— Да я уж писал ей... Но она белье полоскала на реке, а детишки были дома, с бабушкой... Не получилось. И я с ума сошел бы! Приехал бы в кино на танке да и захватил картину себе!
— А фильм уж вышел?
— Давно. Я его уже три раза видел.
— Повезло.
— Так я в один день три раза видел. В госпитале, в прошлом году. Знаете, такое там, в фильме, есть место: она поворачивается лицом... Найдем картину? Это ж ваша область!
Для человека, смотрящего на мир сквозь узкую щель в броне, сквозь прорезь, омытую одновременно и голубизной неба, и кровью, наверно, он, этот мир, экономно делится не на бесчисленные подробности; а на несколько емких областей. Есть там и одна такая, где дружно умещаются порою вовсе не соприкасающиеся в действительности газета, книга, клуб, кино, а может быть, еще и театр с музыкой...
— Конечно, наша! — ответил я в ждущие глаза Егоршина.
— Ну? — спросил он, задышав.
Я думал... Редакционная жизнь делилась на фронтовые поездки, где мы знакомились с людьми, чтобы написать о них, и будни в кабинетах за столами, где мы отписывались.. За месяцы, проведенные в тревожном Грозном, я так и не узнал, работают ли здесь кинотеатры. Хоть один. И кого об этом спросить? Кто способен ответить мне на это в половине второго ночи? Вот телефон. Самая быстрая связь. Но кому позвонить? А человек ждет. Он вырвался из боя на три часа, и ему кажется, что у него в руках вечность, не меньше. Он любит и ждет.
И в моей памяти вспыхивает имя: Шайхи Ахматов, молодой чеченский поэт. Как-то я забежал в литературный отдел редакции стрельнуть папироску и увидел, что там стоит высокий и прямой, как натянутая бечева, и весь такой же тугой юноша, с крыльями черных волос на разлете, над высоким лбом. «Закуривай и слушай стихи», — сказали мне. Юноша был смертельно бледен, грудь его при дыхании приподнималась нервными рывками, голос звенел, сливаясь в какую-то непостижимую мелодию. «Как?» — спросил меня сам Шайхи, закончив читать. «Я не понимаю по-чеченски». — «Стихи — это музыка!» — ледяным тоном сказал он. «Музыка, по-моему, прекрасна. Она слышна». — «Правда?» — как мальчишка внезапно запунцовел поэт...
Я вытянул палец, наказал Егоршину сидеть тихо и позвонил литзаву, как мы его называли, чтобы спросить, не знает ли он телефона Шайхи Ахматова, если у того вообще есть телефон. В ответ меня не очень литературно послали к черту, а вместо точки и даже восклицательного знака на том конце провода просто была положена трубка. Вторую попытку задать тот же вопрос литзав встретил более мирно:
— Эй, ты пьян или спятил?
— Я трезв, я не спятил и все объясню тебе завтра, потому что сейчас нет времени... Дело важное, поверь на слово.
— Скоро два!
— Именно поэтому и нет времени!
Телефона у Шайхи не было, а адрес его литзав дал по памяти. И мы поехали. Расторопный «додж» закрутил нас по городу, меняя проспекты на все более далекие и узкие переулки, в которых вместо домов попадались нефтяные вышки с работающими маятниками. Мы сидели под брезентом на одной из досок, перекинутых с борта на борт. Сидели, обнявшись, так легче было держаться.
Шайхи все понял быстро, как и полагается поэтам, едва речь заводится о любви. И вот уже мы мчались дальше, обхватив друг друга втроем, и под колесами тряские кругляки булыжника снова выглаживались в асфальт.
Объехав пасти двух ям, обставленных дощатыми козлами в местах недавних авиабомбежек, машина по требованию Шайхи затормозила около солидного дома, казавшегося таким большим, что в темной глубине ночи не удавалось увидеть всех его очертаний. По предположению Шайхи, здесь жил начальник республиканского кинопроката, и впервые в жизни именно здесь, в середине ночи, я услышал это слово: кинопрокат. И через пять минут уже жалел, что не пошел к всевластному начальнику вместе с Шайхи...
Время шло, а двери парадного подъезда оставались мертвы. Ни фигуры. Ни звука. Мы выкурили по доброй папироске, прикрываясь рукавами шинелей, и я спрыгнул и побежал к подъезду, не зная ни этажа, ни номера квартиры. И не понадобилось. Когда я приблизился, темные двери растворились, и навстречу мне раздался звонкий голос Шайхи:
— Идем, идем!
Начальник кинопроката оказался немолодым и внушительным. С животом. В очках. Словом, персоной.
— Есть картина? — спросил я с разбегу.
— Как может ее не быть, когда она нужна? — удивился начальник так, что мне стало искренне стыдно за себя. — Сейчас едем в Дом Красной Армии, самая действующая наша киноточка. Я позвонил и предупредил вахтера... — И приложил ладонь к груди. — Извините, мы задержались, потому что много звонили...
— Киномеханик уже едет, — сказал Шайхи.
— Это лучший наш киномеханик, — прибавил начальник.
— Машину бы послать за ним для быстроты! — вырвалось у меня.
— Он едет, — повторил Шайхи.
— На чем?
— На ишачке.
Начальник, которого мы попытались усадить в кабину, чтобы обласкать за деловитость и душевность, наотрез отказался и забрался в кузов, с обеих сторон подсаживаемый Шайхи и мной.
— Я со всеми!
Ему эта поездка мерещилась боевой, и мы ехали браво и весело, даже шутили, если не считать молчаливого, совсем какого-то бессловесного Егоршина, и только на зловеще пустой улице, разинувшей еще одну свежую воронку от бомбы, я услышал, что начальник, шагая к складу, тоскливо повторяет какие-то странные слова, похожие на молитву.
— Что это вы?
— А что еще делать, когда хочешь радости человеку, а все зависит от случая? Остается только молиться. Я не верю в бога, но я молюсь.
— Позвольте! Вы же сказали, что картина есть!
— Она есть в списке. Но, может быть, ее отправили по аулам, дали кинопередвижке.
И начальник опять забормотал свои слова.
Судьба пощадила и его, и Егоршина, и всех нас. Картина не сразу, но обнаружилась на складе. В военную пору важным начальникам частенько, видать, выпадало делать простые вещи, и наш добрый друг торопливо управлялся с ключами и карманным фонариком. Я вынес круглую железную коробку с лентой...
И застрекотал аппарат. В большом зале сидело всего-навсего человек пять, и от этого он казался еще просторней. И вот потекла река по экрану — в блеске солнца, в кувшинках, в заводях, обросших осокой, в горках с березами, в древних ивах, склонившихся над водой и без устали полощущих свои ветки... Какая далекая река! Где-то за Вяткой... А текла здесь, на Кавказе, среди ночи...
А вот и паром! Полон женщинами, стоящими у березовых перил и сидящими на ящиках, на бочках, на телегах... Где же она? Какая? Как ее зовут? Лиза, он сказал... Может, окликнет кто? Спросить? Сейчас сам скажет! Но он молчит, впился острыми глазами в блеск реки, в ивы и березы, в лица... Их было много на экране, разных. И вдруг он схватил меня за руку. Я закричал:
— Стоп!
Паром остановился. Река остановилась. Лица остановились... Чуть-чуть постояли и поплыли дальше. Как потом объяснил киномеханик, держать их в неподвижности было рискованно: пленка могла вспыхнуть и сгореть. «Где ж она, Лиза?» — уже хотел спросить я, но вдруг вздрогнул от солдатской песни, долетевшей оттуда, с берега, с экрана. Да, по берегу строем шли бойцы, как говорили тогда, и пели, а женщины с парома махали им руками. И когда прошли бойцы, и уплыл паром, и стихла песня, майор Егоршин встал.
— Еще раз? — спросил я.
Но увидел, что он надевает шапку и показывает мне выдернутые из-под ремня часы. «И все?» — грустно подумал я. Мне — по молодости, конечно, — категорически требовались слова для выражения восторга. Самые простые. «Надо же! — мог сказать Егоршин. — Будто встретился!» Но он не сказал даже и этого... С первого кадра и до того, как встал, майор просидел без единого слова. А мне преступно бледным казалось это молчание, которое сейчас кажется куда надежнее слов и которого поэтому вполне хватает.
В зале вспыхнул свет. Перед белым экраном майор быстро обходил всех и так же молча жал всем руки. Начальнику кинопроката, который при свете стал вроде бы еще толще. Поэту Шайхи, стройному, длинному и тонкому. Маленькому и легкому на вид киномеханику, появившемуся в дверях. Седобородому старичку вахтеру, похожему на гнома. И мне, наконец. Никто из нас не верил, если признаться, что устроит майору это свидание. Я мог не застать Шайхи дома. Шайхи не знал точного адреса начальника кинопроката. Начальник кинопроката молился почти всерьез, боясь не найти картину.
Но почему-то для всех нас важно было найти этот фильм, как будто мы устраивали счастье самим себе.
На улице уже тарахтела машина, водитель уже сидел на своем месте, ночь уже кончалась — шел пятый час... И майор Егоршин вдруг заговорил:
— Закурим?
Короткая вспышка спички, юркнувшей в логово шинельного рукава, позволила заметить, как помрачнело его лицо, и я спросил:
— Что случилось?
— Одна забота, — глухо отозвался он. — Прислали бы нам тридцатьчетверки... Только бы не «валентины». Горят, как из картона...
Хотя через Баку к нам шли легкие английские танки «валентина», вызывающие у танкистов оправданные жалобы, мне не хотелось в эту ночь огорчать его:
— Придут тридцатьчетверки!
«Додж» укатил, круто развернувшись на улице, а я пошел выяснять, какая же из женщин на экране, по мысли других участников просмотра, была женой майора Егоршина. Все уже высыпали на крыльцо, собравшись по домам. Длиннобородый дед-вахтер выводил из ворот упирающегося ишачка.
Выслушав мой вопрос, солидный начальник рассмеялся:
— А я хотел вас спросить! Но я вам вот что скажу... Мне неважно, какая она, честное слово. Это их касается.
— А мне даже моя жена опять понравилась, — подтягивая ишачка, прибавил дед-вахтер.
— А мне все понравились! — взбираясь на ишачка, крикнул киномеханик. — Все до одной!
И погнал его вслед за «доджем», в темень.
Ну ладно, подумал я, отложу свой вопрос до новой встречи с Егоршиным.
...Через месяц, не больше, я догнал его танкистов в Георгиевске, небольшом городке, еще темневшем серыми стенами своих домиков на искристо-белом снегу раннего утра. Полк остановился на краткий отдых, ожидая пополнения перед ударом в сторону Краснодара. Узнав, где развернулся штаб, я ворвался в дом, представился и выпалил:
— Командира полка!
Когда показали на дверь, я толкнул ее не раздумывая, вошел и вытянулся. Со скамейки у стола навстречу мне поднялся молодой майор, нарядно-черноусый.
— Извините, — сказал я, — а Егоршин?
— Майор Егоршин погиб позавчера при освобождении этого города. Вчера похоронили при участии многих жителей... А те танки еще стоят на улицах, — вздохнул он.
На улицах, разыскивая полк, я видел три или четыре «валентины», разрисованные языками густой копоти. Позавчера. Значит, Лиза Егоршина еще ничего не знала.
Вот так все вспомнилось.
А ведь молчал...
Был вечер, тихий и какой-то старый-старый, будто вокруг всегда было так: тоненький месяц бескровно прорезывался в сером небе, как неживая и потому неизменная деталь декорации, над той вон сиротливой, откинутой от села избушкой неподвижной палкой торчал дымок, и три тени от берез густо синели у бывших церковных ворот, оставивших на земле лишь кирпичные стояки, крытые штукатуркой. Кое-где штукатурка, потрескавшись, обвалилась, и ржаво краснеющий кирпич издали казался цветными заплатками на этих дырах.
Березы растолстели за долгую жизнь и коряво изгибались под грузом лет, а тени их отползали от электрической лампочки, которую рано зажигали на столбе, чтобы не забыть. Лампочка освещала дорогу в село, а не церковь.
Игнату помнилось, что когда-то у дороги шепталась белая роща, здесь, в этой роще, он давно, до школы еще, нашел свой первый подберезовик. В безнадежном предвидении, что скоро сюда пожалует город и съест и само село, и рощу, пошли рубить березы на плёвые сарайчики, на ограды, на дрова, пока не свели все до единой, кроме этой прицерковной троицы.
А город остановился. Вместо градостроительства взялась за свое война. И село доныне еще жило на своем месте, только рощи не было. Словно бы от обиды на людей, березы больше не росли здесь, среди пней, облепленных, бывало, опятами. С годами как-то незаметно и пни поисчезали, сгнили, разветрились. Да чего — незаметно, когда ему, Игнату, уже перевалило за сорок. Незаметно проходит жизнь...
Он впервые сделал такое открытие сейчас, когда появилось время подумать о многом, и усмехнулся, прячась от испуга. Не что-то ведь проходило, а жизнь! Сидел на старом валуне, веками заставлявшем узкую тропу в траве огибать эту достопримечательность, и делал открытия, изводя одну сигарету за другой...
Время у Игната появилось, потому что его уволили с работы. Сразу он даже и не сомневался — позовут назад, наказание оценивал исключительно как моральное. Клава заставляла пойти к начальству, потолковать, выдать ребят, из-за которых его уволили. Буквально заливалась слезами. А он соглашался с ней, пока слушал, но потом вдруг решал: нет. Не пойдет. Он прикрыл молодых ребят, почти молча вынес все расспросы и разговоры, так что же, для того, чтобы теперь завалить Володьку и Петю, которым верил? Они клялись, что все вышло без умысла, нечаянно, и стучали себя в грудь кулаками как шальные, а он помнил: месяца не прошло, как у Володьки родился сын, а Петя вот-вот на свадьбу позовет. Его, Игната, бригадира, безмолвно взявшего на себя чужую вину, только уволили, все же посчитались с ним, а их могли и под суд отдать.
Целый месяц он ждал — вернут на каменную стену новостройки. В отпуск, полученный при увольнении — хоть что-то дали за хорошую работу, правда, без путевки на этот раз, — никуда не поехал. Из-за того, что ждал. Но так и не позвали. А он все ждал, пока не понял: ждать — не дождаться! Теперь он уже не ждал, но все же и на другую работу не спешил устраиваться. Больше недели жил тунеядцем...
Жил Игнат не в этом селе, а по соседству, в деревеньке, тоже под боком у города. В первые дни после внезапного увольнения прятался дома, стыдился людских вопросов, а в последние, наоборот, выходил во двор, прилипал к плетню, часами маячил в одной точке, а то и выбредал на улицу, усаживался на скамейке, отполированной разными задами, надеялся, что кто-нибудь из знакомых — а тут все подряд знакомые — присядет рядом, закурит, сам спросит, тебе ответит. И получится разговор. Но люди на глазах проходили мимо, даже пробегали, у них не было времени. Ни у кого.
Некоторых Игнат пытался остановить, похлопывая ладонью но скамейке, заманивая посидеть, но они отговаривались на бегу:
— Дома ждут, сын чего-то в школе натворил!..
— Рад бы, да время нет!..
Иные, правда, сами останавливались и даже тянули «хлопнуть по рюмочке», хотя рюмок-то и не видели сроду, запросто обходясь гранеными стаканами, но Игнат — верьте не верьте, а не пил. Смолоду Клава пригрозила, что уйдет, если муж не устоит перед пьянью, и теперь он благодарил ее за характер. С ней можно бы побеседовать, но уж всё оббеседовали, как примется снова слезы лить, нет...
И стал он вечерами уходить в соседнее село под видом прогулки, на час, на два. Может, здесь у кого найдется время? Он ведь не собирался ни помощи просить, ни защиты, ничего, только душу отвести. И сидел на старом камне одиноко, если не считать сигареты.
— Добрый вечер!
Игнат оглянулся на чей-то обильный голос и от неожиданности подавился своим дымом, задохал до слез, а потом долго отфыркивался и сморкался. За его спиной к валуну подошел поп, натуральный поп, в рясе, крепкий, хотя уж и немолодой, с седой бороденкой и румяным, расплывшимся лицом.
— Можно, и я тут сяду? — спросил он и опустился на край камня, проверяя рукой, хорошо ли подмахнулась сзади ряса. — А вечер и в самом деле добрый!
— Да, — подтвердил Игнат, раздумывая, не уйти ли, то есть не удрать ли, дождался, хотя с детства никакой нужды в попах не испытывал.
— Сигарсточкой угостите?
— А вам можно? — спросил Игнат.
— Всем нельзя. А все курят! Очень уж пахнет вкусно!
— А моя жена ругается, — усмехнулся Игнат, поднося попу спичку. — Ей невкусно. «Эка, — говорит, — провонялся насквозь! Сам гулять идешь, а сам...»
— Женщина, — сказал поп. — Господь ее простит.
Прикрывая глаза, он со счастьем затягивался. Покосился разок назад, в гору. Невесть когда природа воткнула в землю этот валун на спуске к речушке, сплошь заросшей кустарником, по этой тропе редко кто ходил, и поп успокоился: докурит, авось не заметят.
Вместе с ним Игнат невольно глянул наверх, на стояки от ворот.
— У церкви ворота были? И ограда, значит, была? Зачем и почему?
— Интересует?
— По моей фантазии — церковь всегда открытая, перед ней — поляна, ну, словом, простор, заходи себе. А тут...
— Думаю, от скота возвели забор. Там — город, стадо гнали всегда отсюда, а корова, как известно, глупа до полного равнодушия к чему угодно. От автомашины, например, даже баран сам отскакивает, а корова — гуди шофер, не гуди — шествует себе, ни с чем не считаясь. Объезжай!
— А может, это она от гордости? — спросил Игнат для шутки, ему вдруг захотелось улыбнуться.
— Вот-вот! Но ведь нет ничего глупее гордости-то! Да еще коровьей! — зычно посмеялся поп, — Они, грешницы, должно, и на паперть забредали. Вот и пришлось отгораживаться!
— А сейчас-то не надо?
— О-хо-хо! — уже не засмеялся, а глубоко вздохнул поп. — Церквушка наша еще работает, но коров-то в селе уж нет! Все за счет города живут. В магазине — молоко, кефир, сметана... Постоял в очереди — и пожалуйста!
— Откуда ж все это в магазине берется?
— С молокозавода.
— А на молокозаводе откуда?
— С молочнотоварной фермы, вестимо. Вы сами по профессии кто?
— Строитель.
— В городе работаете? А живете где?
— В Любимовке.
— То-то, я смотрю, человек вроде незнакомый. Просто, значит, приходите посидеть на камушке вечерами?
Он так и сказал «вечерами», значит, давно приметил его, вербовщик, свое дело делает, за пару добрых слов еще молиться поволокет. А это уж не лучше, чем выпить. Держи ухо востро, Игнат!
— Я неверующий, — на всякий случай объявил он.
— Ну и што? — спросил поп, и это «ш» было у него мягким, плывущим во все края, как его лукаво-добрая рожа. — Важно верить в себя. Молясь, человек очищается и мобилизуется. Человек и есть бог.
— Это кто сказал?
— Лев Николаевич.
— Какой Лев Николаевич?
— Толстой.
— А-а!
— Не читали?
— Ну, как можно! Читал. Но давно, правду сказать. Еще в школе. С некоторых пор в руках не книга, а мастерок с молотком. Кирпич, раствор... Дом за домом, дом за домом...
— Вы — каменщик?
— Можно и так сказать, точно. Хотя был бригадиром.
— Почему — был?
— Уволили.
— За что?
— А я и сам не знаю!
— То-то и крутит вас! Расскажите-ка, если хочется, без притворства. Я послушаю. Время у меня есть. Чего ухмыляетесь?
— Да того... Очень уж большая нынче редкость — время! Денег у людей хватает, а времени нет. Это именно меня и пугает страшно: куда вдруг все время делось?
— Не оно виновато — люди.
— Что же стало с людьми?
— Некогда.
— Увольнять бы, что ли, тех, кому очень уж некогда и кто по этой причине совсем разучился замечать вокруг себя других. Пусть вспомнят, как раньше жили, как их самих другие замечали. Неплохо было.
— С вами-то что случилось?
— Ничего. Просто я перестал в людей верить.
— Опомнитесь! Страшней этого в жизни не бывает! А говорите — ничего... Молчите? Ну ладно, я вам скажу. Обидели вас.
— Я вовсе и не обидчивый.
— Еще хуже! Значит, потрясенный!
— Вы-то откуда знаете?
— О себе потом расскажу, а сейчас вас послушаю. Не по обязанности, а по характеру. Ну? Запалим еще по штучке для начала?
Нет, здорово вербовал в свой приход, обкручивал. Смех! И, уверенный, что ни в коем случае не поддастся соблазнам собеседника, Игнат тем не менее рассказал ему про Володьку с Петей, которых остановил какой-то дачник, когда они ехали на работу, ребята всегда подъезжали на свою стройку попутно с кирпичом. Дачник уговорил свернуть к нему во двор, засаженный цветущими пионами, и свалить там кирпич с машины. Как назло, и шофер дал себя уломать. Два пиона раздавили в спешке, по хозяин сказал: «Черт с ними!» И заплатил хорошо. Очень радовался, что может начать ремонт. Ну а с ним, с Игнатом, начальство, которое засекло происшествие, как начало разговор? «Ты подрядился эту работу делать?» Он молчал. «Ну, значит, ты!» Он не отпирался. Так и вышло, что он прикрыл Володьку с Петей. Промолчал, что к происшествию непричастен.
— А Володька? — спросил поп. — А Петя?
— Что?
— Тоже молчат? Негоже! Они должны к начальству побежать бы!
— Так, наверно. А мне и в голову не пришло... Как вас зовут? А то не скажешь ведь товарищ поп или товарищ батюшка. Я ж неверующий.
— Это вы говорили уже, я помню. Алексей Григорьевич я. А вы?
— Игнат Семеныч.
— Будем знакомы.
Чуть привстав, они пожали друг другу руки на древнем камне.
— А что теперь мне делать, Алексей Григорьевич?
Подумав и плескучей ладонью сразив комара на шее, поп ответил:
— К дачнику тому заглянуть. Я почему-то полагаю, что ваши Володька с Петей там и работают, типун мне на язык. Это они себе привезли кирпич.
— Да ну?!
— А если нет, слава богу! Тем более ради этого стоит сходить. Скажете потом: поп дурак, а ребят своих полюбите еще крепче.
— Хм! Не пойду я.
— Ошибиться боитесь? Самолюбивый?
Сверху, с еще зеленого, не до полной пропажи потемневшего склона, донесся визгливо-резкий бабий голос:
— Ай-яй-яй-яй-яй! Нет, гляньте-ка! Люди добрые! Сидит и...
— От комаров! — крикнул поп, выбрасывая окурок подальше.
— Родная ведь дочь-то, а ему хоть бы хны! Ее дома нет до сих пор, а он сидит, грешник, и...
— От комаров! — рявкнул поп и встал со стоном. — Не спасешься от нее никогда. Прости, господи!
Игнат тоже встал, чтобы на прощание пожать руку грешнику, и услышал, что поп шепотом обещает спуститься сюда и завтра.
— Приходите и вы, Игнат Семеныч, а?
Утром Игнат еще в постели зажал сигарету зубами, спичкой почиркал потихоньку, чтоб Клава не услышала, что он проснулся, и не прибежала из кухни. Никто ему не был сейчас нужен. Все люди, увы, бывают шумными, а ему была нужна одна тишина, к которой он привык.
На дачу он в самом деле не пойдет. Да он и знать не знает, где эта дача. Не расспрашивать же, где она, голубушка, вся в пионах. Тьфу на нее! И на Володьку с Петей. Если он вдруг увидит их там, то огреет и того и другого, у него на двух сразу хватит неизрасходованного запаса в руке. И на попа, который назвал его самолюбивым, — тьфу! Нет у него, Игната, никакой пустой фанаберии. И не было никогда. Просто-напросто любое хождение ущемляло его достоинство. А какое же у него достоинство при его-то невысоком ранге, при его-то незаметной жизни? Он подумал и сам себе ответил: человеческое.
Никуда он не пойдет — ни утром, ни днем, ни вечером!
Но едва приняв такое решение, Игнат подумал, а верно ли оно? Человек не только выслушал его, но и пригласил... Зачем? А что, если и ему нужен слушатель? Если что-то изодрало его верующую душу, а рассказать некому? А? Очень может быть... Вспомнилось, Алексей Григорьевич сказал вчера: «О себе потом расскажу, а сейчас вас послушаю...» Позавтракав, Игнат засунул в карман новую пачку сигарет и стал ждать вечера. А только месяц прорезался в сером небе и синие тени от старых берез легли на землю под электрической лампочкой, он уже сидел на валуне.
Алексей Григорьевич спросил, подходя:
— Закурили без меня?
— Так от комаров же! — ухмыльнулся Игнат.
Поп озверело хлопнул себя по лбу и протянул руку за сигаретой:
— Свят, свят, свят!
Игнат дал ему сигарету и зажег спичку.
— Вы где живете-то? Я смотрю, при церкви хозяйства нет.
— А вон моя избенка, на отшибе! — Алексей Григорьевич махнул рукой на избу с палкой дыма. — Я, жена и дочь Зина... И корова и кролики... И собака с «незаурядной» кличкой Полкан.
— Ага! Держите корову?
— Хозяйка. Трудновато ей, правда, немолодая...
— А дочка?
— А дочка... Дайте мне еще сигареточку, Игнат Семеныч!
— Зачастили.
— Комары! — Поп чувствительно похлопал его по плечу и снова засмеялся. — На дачу не ходили? Не искали?
— Нет.
— Так я и думал. А к начальству своему?
— Зачем?
— Поклониться и сказать: «Виноват, каюсь. Возьмите обратно!» Вы ж работу любите. Все остальное перемелется, мука будет, а без работы не проживете. Не без денег, а без нее, матушки. Ради нее стоит и начальство простить.
— Как же?! — удивился Игнат. — За столько лет — никакого повода, а они: «Ты подрядился?» Не поняли! Не захотели.
— Так ведь и начальство надо понять! Тоже люди. Не с неба упали, на земле взросли. Один горяч, другой спесив, третий просто глуп, это хуже всего. Неисправимо! Четвертый устал. И уже об одном мысли — об отпуске. Отдохнет — и снова замечательный. — Поп схватил его за руку и сдавил. — Не теряйте веру в людей, Игнат Семеныч. Никогда, никогда, никогда!.. Потерять веру в человека еще хуже, чем в бога!
— Почему?
Алексей Григорьевич задумался, маленькие глаза его густо помрачнели, а потом опять он засмеялся.
— Да потому, что если вы не верите в бога, то ведь больше-то никого нет вокруг вас, кроме человека да живности неразумной. А как же тогда жить, если ты один и... никого вокруг?
— Человек человеку — брат?
— Конечно, считать, что все вокруг твои братья, — это чистый идеализм. Но еще хуже думать, что среди людей у тебя нет и не может быть ни брата, ни друга. Это уже фашизм, Игнат Семеныч. А фашисты — не люди. Не знаю, как вы, опоздали, должно быть, молодой, а я их бил, бил, и, как вспомню, все мне мало! Фашисты — это не люди! — повторил он.
— Где вы били их? На войне?
— А где же? Мы громили их в своих танках от Орла до Берлина!
— Вы — в танке?
— Думаете, я не был молодым?
— Да нет, не думаю, но как-то... Словом, ряса и — танк!
— А рясы еще не было. Был танкист Алексей Прошин, башенный стрелок...
— А как же это вы стали им?
— Попом? — спросил Алексей Григорьевич. — Коротко сказать, добровольно.
— А не коротко?
— Сначала обещайте мне, Игнат Семеныч, что переберете в уме всех своих начальников... выберете лучшего и пойдете. На работу. Пусть не бригадиром, а пониже.
— А возьмут?
— Если что, приходите сюда. Посидим на камушке, потолкуем, как кумушки.
— Точно у вас своих забот нет.
— Что вы, господи! — Выжидательно проследив за полетом комара, поп убил его между ладонями. — Церковь в ремонте нуждается, как инвалид. Давненько уж настрочил письмо в епархию, не отвечают.
— Бюрократия!
— А не подрядить ли вас бригадиром на ремонт? А? Заплатим прилично. Материал выделят, все честь честью.
Тут Игнат и поймал себя на мысли, что, кажется, докопался до истинной причины внимания к себе. Кто-нибудь из любимовских или местных нацелил эту добрую душу на безработного строителя, на свободные руки, вот он и подбирается потихоньку. Но Алексей Григорьевич сам развеял его подозрение:
— Не вдохновляет? Ладно, стройте город. Подберу я себе песочников. Это не главная моя забота.
— А что главнее?
— Дочь, — коротко сказал поп. — Когда надевал рясу, то не думал о дочери. А сейчас откликается. Думаю день и ночь. Исполнилось ей семнадцать, весь мир — сказка! Ее сказка! А я загнал девушку в эту избенку между городом и селом. В одном окне — церковь, в другом — мать, ждет и ждет, когда дочка домой вернется, каждый вечер, который едва начался, ей кажется уже поздней ночью. Беда! Изо всех бед — беда! Извелось мое сердце. Ах! Дайте еще сигарету... — Алексей Григорьевич закурил и прикрыл глаза. — В школе с ней особенно не водились, ни мальчишки, ни девчонки... Поповская дочка! В дом к нам, точней выразиться, в эту избушку, не ходили... Так и выросла она с кроликами. Тихая, робкая. Один страх, какая робкая! Пошла на швейную фабрику работать. И кавалер появился. Я рад! Она рассказывает, мать пугается, а я радуюсь. И ей, как останемся где вдвоем, песенки пою бесшабашные. Веселю ее. Жизнь — это ведь что, если по-человечески? Это радость. Слушай, как другие поют, сам пой и тоже радуйся. За себя, за них. Но друг сердца проводил ее раз, другой — и нету. Все узрел. Церковь, избенку и... пропал, словом. А она с того дня стала еще тише. Замолкла. А уж и была — дальше некуда! Говорил я вам это? Говорил. Вот тут-то окончательно и взошла моя душа на Голгофу! Теперь-то все, что осталось, готов отдать за нее, за дочь свою, а не выручишь этим, не откупишься. У вас есть дети?
— Лечилась жена, ездила туда-сюда, на разные грязи, а нет.
— Тоже горе! Но не знаю, что лучше, — басовито прошептал поп. — Может, лучше, чтоб их не было. Грех, ох, какой грех в этих словах, непозволительно жизнь осуждать, но если я кого и сужу под старость лет, то одного лишь себя. Убить бы этого башенного стрелка в свое время!
— Ну уж это бросьте!.. Лишнее говорите.
— Дал бы вам бог здоровья за сочувствие, — поп перекрестил Игната, — но этим не спасешь меня. Ни от самосуда, ни от мыслей про Зину. Ей сейчас уже девятнадцатый, и собой, как присмотришься, хороша, хоть веселой и не бывает. С некоторых пор, правда, вдруг заулыбалась... Солнышко!
— Знакомый, что ли, новый?
— Шофер с почты.
— Хороший парень?
— Бандит. У него и правда рожа бандитская, а глаза такие, не приведи бог. Одни глаза приснятся ночью, накроешься одеялом и заорешь!
— А дочь-то, Зина, что говорит о нем?
— «Батюшка, — говорит, — лучше его на всем белом свете нет. Пальцем меня не трогает, трепещет». А сельские бабки твердят: «Бандит!» Кому верить?
— Дочери, по-моему. Бабки судят вообще, а она конкретно.
— А! Выпей мы с вами рюмочку, поцеловал бы я вас за эти слова, Игнат Семеныч. От души! А на трезвую голову скажете, сумасшедший поп! Ну еще выпьем.
— Я не пью.
— Как? Совсем? А твердят, земля без чудес. Вот же оно — чудо! Эка! — Алексей Григорьевич закачал головой, и долгое качание перешло в сожалеющее и даже осуждающее. — А ведь это нехорошо! Вдруг с начальником каким придется выпить по рюмочке под разговор.
— Тогда уж выпью.
— Ну авось и мы выпьем. По наперсточку. Почему мне ваш совет по нраву? Попадья за бабками повторяет: «Бандит!» А я ведь тоже за него, за этого бандита. Честно говоря, мне по нраву люди лихие, я и сам был лихим парнем — что в бою, что в пляске, ей-богу! До того, конечно, как рясу надел. А было это вот как...
Они закурили еще по сигаретке, попыхивая в темноте жарким дымком, и тут со склона долетело:
— Ай-яй-яй-яй-яй! Опять сидит и...
Алексей Григорьевич вскочил, засуетился, ну, матушка, не дает поговорить по душам, но Игнат успел заверить его, что завтра придет как штык, пользуясь выражением фронтовиков, еще живым до сих пор...
Утром он прошел мимо своей стройки и нанялся на соседней. Не все ли равно, где стены класть? Тем же горожанам, те же квартиры. И возвращался домой счастливым. Даже и угадать не мог, что станет так легко на душе, будто она крылышки распустила. Завтра на работу, к жизни. Участок отставал, взяли без лишних разговоров, вот и ладно!
Клава наготовила окрошки, пирожков, поел про запас, а до вечера было еще далеко. Тянуло поскорей рассказать Алексею Григорьевичу, как все хорошо. Но вот и вечер...
Опоясывая город, дорога из Любимовки в село с той старой церквушкой, что заждалась ремонта, ползла с увала на увал, будто по стиральной доске, натыкалась на пруд, в котором когда-то водились караси и цвели кувшинки, а теперь только лягушки мирно квакали, и вода из светло-голубой стала пыльной, за прудом торопливой петлей взлетала к полевому перекрестку с охапкой кустиков, как с ручным букетом, и дальше по вольному полю бежала к воспоминаниям о березовой роще. Из-за последнего бугра уже выглядывали макушки трех живых берез и чуть косой крест на колокольне.
У кустарника, хилого от ветров и жгучих солнечных лучей, в дорожной колее, приглушенной травкой, стоял светлый автомобильный фургон, легкая и блестящая машина каких-то нетерпеливых очертаний, с синим словом «Почта» на боку. Возле нее скреб землю каблуком тяжелого ботинка заросший парень, по виду цыган или азербайджанец. А может, и нет. Бывают же и на Руси такие чернявые типы. Лоб — под курчавым смоляным чубом, глаза — антрацитовые куски с блеском и жаром, на висках и за ушами — космы, умятые ладонями, а лицо — вытесанное топором, без всякой отделки, и рот — большой, все время предостерегающе улыбается, и губа над этой улыбкой подрагивает страшновато.
— Здравствуйте, Игнат Семеныч. Мы вас ждем.
— Здравствуйте, — ответил Игнат. — Кто это — мы?
Вслед за парнем он посмотрел на лобовое стекло почтового фургона и, увидев девичью голову в платке, от которого цветные клетки ярко разбегались по всему стеклу, догадался, что это и есть она, поповская дочка. Тем более что парень позвал:
— Зина!
— Сам ему скажи, — ответила Зина в щель над опущенным стеклом и потупилась.
— А чего меня-то? — испугался Игнат. — Я вас знать не знаю. Я...
— Мы вас знаем, — властно перебил парень тоном, не выносящим возражений, а Зина, хорошея от румянца во всю щеку, добавила:
— Папа о вас рассказывал. Вы — хороший.
А парень вдруг доверчиво развел оброненными руками и совсем как ребенок попросил:
— Помогите нам!
— Бежите? — вслух подумал о них Игнат.
— Бежим.
— Куда?
— Куда-нибудь в Сибирь. Где люди нужней.
Игнат похмыкал и сказал неожиданно для себя:
— Замечательно! Но еще замечательней сначала бы свадьбу справить, и чтоб родители сидели рядышком, а? Кто вам мешает?
— Мать, — коротко и определенно сказал парень.
— Мама, — прибавила Зина и заплакала.
Парень сейчас же подскочил к ней, что-то шепча и протягивая платок, но она не увидела из-за слез, и он сам принялся вытирать их, говоря Игнату:
— Ее мать против меня, как бандита. А какой я бандит? С шестнадцати лет работаю.
— Ее — против, а ваша?
— А я в детдоме вырос. У меня ни матери, ни отца.
— Это тоже пугает маму! — воскликнула Зина горестно. — А что он — виноват? Ничего поправить нельзя.
— Все можно, — каменно и нежно перехватил ее вспыльчивую фразу парень. — Свадьба и скандал рядышком не усядутся. Да и не хочу усаживать. Разные вещи. Одна-единственная свадьба. На всю жизнь. И не испортим, если уедем как можно дальше. Хотя на самый край света, как говорят.
— А не боитесь?
— Добрые люди попадутся, а что еще надо?
— Папе передайте, — комкая платок, прошептала Зина.
— Понял уж. Передам.
— Передайте Алексею Григорьичу — пусть не клянет нас, а простит, — сказал парень и протянул руку: — Меня Васей зовут.
— Мы напишем, — ломким голосом пообещала Зина.
— И еще, — прибавил Вася.
— Что?
— Паш поезд ровно в девять. В девять все и скажите, нас уже не догонишь. А скажете раньше, сейчас, например — мы пропали. Так что мы — в ваших руках.
Игнату не довелось растить своих детей, и вдруг эти двое показались ему детсадовской парой, за которую судьба внезапно наградила его ответственностью. А кто такой этот Вася? Куда увезет он румяную девушку? А вдруг и правда бандит? Убьет, ограбит... Да что у нее брать-то? Клетчатый платок? И все же было мгновение, когда он внутренне дрогнул и чуть не выдал ребят Алексею Григорьевичу. Втянули его, постороннего, в какую-то личную историю, зачем, почему, мало того, что совсем чужая дочка, еще и поповская, с бандитом убежала...
«Да какой он бандит: — перебил себя Игнат. — С шестнадцати лет работает...»
И опять слушал Алексея Григорьевича, который рассказывал, как стал попом. Все началось с обиды. Ох, обида! Злой сорняк в жизни! Сколько соков она выпила из людей, сколько судеб покалечила... Поп сказал:
— На обиде ничего строить нельзя, можно только ломать. Городок, где жил он до войны, откуда ушел на фронт, недолго был в оккупации, но фашисты его разрушили. Несколько домов осталось, в том числе и тот, где у Алексея Прошина, довоенного выпускника мукомольного техникума, неженатого итээровца местного мукомольного завода, была своя комната в общей квартире. Вернувшись с войны, он, конечно, заявился туда. А там — женщина с двумя малыми детьми. Да какая! Жена погибшего однокурсника, вот как.
— Я — в горисполком, справиться, где жить. Вежливый человечек сажает меня напротив, глядит в документы, на ордена и ласково успокаивает: «Ваше полное право, мы ее немедленно выселим». — «Как? У нее ж — дети! У нее — сын павшего героя!» — «Один-то — фронтовика, — ехидно говорит человечек. — А второй ребеночек чей?» Ну, тут я и ляпнул: «Ах ты сукин черт! Она еще в сорок первом похоронку получила. Да и не все ли равно тебе — чья у нее дочь? Махонькая, с ноготок... Я найду себе место. А если ты выселишь кроху — убью!» И уехал я из этого города...
Оказывается, много людей крутилось после войны по своей земле, растеряв адреса. Ну, то есть ничего не найдя по старому адресу, ставшему адресом пустого места. Добрался Алексей Прошин к следующей весне до города, в который их танк ворвался первым. Когда-то. Быстро уходили в прошлое недавние дни. Ему-то и не надо было вспоминать, он их не забывал, а другие уже спрашивали, что и как было. Вот, значит, этот город. Всюду цветет сирень. Входит он в центральный городской сквер, присаживается на скамейку, чтобы послушать, как дети галдят вокруг, и вскакивает. Посреди цветов — невысокий постамент, косая площадка, и на этой гранитной площадке — танк. Их танк! Его танк!
— Подожгли нас тогда... Командира — на месте, водитель в госпитале глотнул воздуха последний раз, а я — выбрался, выжил и в другую часть попал, тоже, конечно, в танк. А на граните — гляжу — три фамилии: Еремеев, Геращенко и Прошин. Алексей Прошин, да! «Погибли за освобождение нашего города». А я живой сижу и читаю свою фамилию. Сижу на скамейке перед танком. Думаю, куда мне пойти? А зачем? Я в городе проездом. Выступить попросят — зареву, как начну рассказывать... Курнуть бы! Обшарил карманы — ничего, в те годы с куревом туго было. В табачном магазине женщина разъясняет: «Фронтовикам в облторге талоны дают на папиросы». Я ж еще в пилотке, в гимнастерке с орденами... Ну, думаю, нога здесь, нога там! Дунул в облторг. Там солидный дядя читает мои бумажки. «Не могу талона дать, вы у нас не прописаны». А сам курит! И тут меня подхватило. «Нет, говорю, я прописан». И рассказываю про танк. А он мне... — поп замолчал.
— Что? Алексей Григорьич! Что? — долго добивался Игнат.
— «Тот, говорит, Алексей Прошин свое выкурил. А ты, говорит, не примазывайся к чужой славе, милок, если случайно имя и фамилия совпали»...
— Ну?
— Этого милка я ударил. Ждал, в милицию заберут. Не забрали. Испугался дядя чего-то... А больше я уж никуда не ходил.
— Обиделись?
— И уехал. К отцу. Другого адреса у меня не было.
— Так отец же! Хорошо!
— Он у меня священник. А это ведь какая профессия? Династическая, как у царей. До войны я из-за этого с отцом поругался вдрызг, пошел в мукомолы, а сейчас приехал, прослезился и от усталости, от обиды, от неустроенности... сдался. Работников везде недобор. В церквах тоже. Стал я попом. Странным, как меня называли.
— Почему?
— А я, например, в первые же выборы всю свою церковь портретами кандидатов в депутаты выклеил. Верующие же не лишены трава голоса! И — переместили. Поехал в другую церковь.
— Сюда?
— Нет, это далеко не первая и не вторая...
— А с женой где познакомились, с попадьей?
— Это еще до рясы, в очереди за квартирой. Часто встречались. Молодые оба, она тоже воевала, медсестрой... Потом вместе ездили по разным местам, там — одно, тут — другое, пока не сослали в эту старенькую церквушку... Так и прошла вся жизнь. Обиделся на двух дураков, а сам в дураках остался... Вот. Что это вы на часы все смотрите? Сколько там?
— Скоро девять.
— Спешите нынче?
— Я? Нет. Да уж некуда и спешить. Считайте, поезд ушел.
— Какой поезд?
Опасливо, всеми мышцами горла подстегивая голос, внезапно начавший пропадать, Игнат рассказал ему о Зине с Васей, о том, что они уже едут...
— Куда?
— Не знаю. Сами уточнят. Думаю, скоро будет вам письмецо.
Алексей Григорьевич встал и огляделся. И размахнул руки. Вовсю! Честно говоря, Игнат отклонился. Вмажет батюшка: заслужил. Но когда Алексей Григорьевич повернулся к нему, лицо, краснеющее над седой бородой, сияло, а глаза зажглись в вечернем воздухе, как лампочки.
— Ура! — прошептал он. — А чего это я шепчу? Ура! — Он крикнул на всю округу. — Моя дочка. Мой характер. Сработало! Ого-го! — загоготал он. — Игната! Дай я поцелую тебя!
Алексей Григорьевич поцеловал его три раза, постоял и стал стаскивать с себя рясу.
— Я сейчас плясать буду!
И верно, без рясы и без музыки пустился в пляс у древнего валуна.
— Земля треснет! — кричал ему Игнат.
— Выдержит! — отвечал поп.
— Ай-яй-яй! — неслось со склона.
Автобус пьяно качался. Без всякой надобности он так шарахался из стороны в сторону и так подпрыгивал на бугорках и трещинах асфальта, незаметных на эдаком бегу, что для полной схожести с лихим гулякой, которому море по колено, ему не хватало только затянуть удалую. Да, собственно, мотор и тянул, выжимая из себя остаток силы.
То ли к вечеру шофер спешил разделаться с очередным загородным рейсом, то ли Виктор Степанович сверх меры набегался по городу, намаялся и теперь едва стоял со своей сумкой, заметно клонящей его вбок. В щель между пассажирами он с трудом протиснул руку и ухватился за спинку ближнего сиденья. Кто-то тут же надавил, чуть не вывернув локоть, но Виктор Степанович не поддался и руки не отпустил. Потихоньку соседи смирились. А через час людей раскидало по разным сельским остановкам, и в железной коробке автобуса если не опустело, так заметно поредело. На закате в стеклах зарозовел лес, и контуры березовых листьев потемнели от этого не своего цвета, очень теплого, хоть и короткого, и обрисовались четче, будто приблизились. Виктор Степанович старательно вглядывался в зелень, потому что любил лес, бездонно ласковый. Задышалось вольготнее, а вот нога — та заныла вовсю, «хоть стой, хоть падай», как шутит дочка. А если всерьез, хоть криком кричи. Но он молчал, потому что ничего не поправить.
Боль мучила с тех далеких дней, когда рядом с их минометом вдруг засвистело, грохнуло и подносчика подкинуло в воздух. Рассказывали, он полетел, простирая руки, словно крылья. Так леталось во сне. А это было наяву, хотя уж и без сознания. Шлепнулся Виктор Степанович на сырую землю весеннего оврага и, разбрызгивая грязь, веретеном закрутился вниз по склону. Госпитальный врач сказал: приземлись на ровное, отшибло бы все нутро, начиная с сердца, а так, дескать, вышла какая-никакая амортизация. Он еще воевал после и дошел до Бреслау, где во время уличного боя его ранило пулей легче, чем первый раз. Тогда была и контузия, а из ноги долго вынимали осколки чужого снаряда и своих костей. Вторая рана совсем забылась в житейской круговерти, а первая — нет, не оставляла до сих пор, учила терпению до конца. И он учился, терпел.
Лес стал тихо меркнуть, хотя из-за него выстреливали в небо солнечные лучи, но он был такой огромный, что этого света, устремленного только ввысь, на него уже не хватало...
— И дача будет твоя?
— А чья же?
— А невестиного папашу куда? Он ведь еще шустрый.
— Пусть шустрит, пока дает гастрит.
Вместо смеха зашипел какой-то угодливый, слюнявый хрип.
По давней привычке Виктор Степанович никогда не вслушивался в чужие разговоры, даже если их вели вблизи, а сейчас он еще гадал, что там, за лесом, куда закатилось солнце, уже не первый год живет за городом, а не побывал и не рвался туда, за лес, вдруг там что-то заурядное, скучное или вовсе ничего, лучше пусть останется тайна, — так думалось, и до судороги в глазах болела проклятая нога, но эти негромкие слова вторглись в его сознание. Оттого, видно, что автобус давно вез тишину, к гулу мотора пассажиры привыкли и устало ехали, занятые своими мыслями, а многие дремали всерьез.
Он перевел взгляд на сиденье, за спинку которого держался. На нем уютно расположились молодой человек в куртке из вызывающе блестящей искусственной кожи, в фуражке Аэрофлота, при отсутствии еще чего-либо летного в наряде неожиданной на этой голове, и худосочный парень, почти мальчишка, весь в длинных локонах, как у французского пажа. Не внушающий доверия летчик с кокардой был неподдельно красив, спокойствие, приправленное иронией, царило в его глазах, больших и темноватых, он и «пажу» отвечал с иронией, а тот облизывал губы, будто его кормили чем-то особенно вкусным, фыркал от радости, что у него такой друг, который держится с ним на равных, и спрашивал:
— Считаешь, с папашей не придется долго мыкаться?
— Не знаю. Пока он даже пригодится.
— Чем?
— Возьмем машину без очереди. Фронтовикам выделяют.
— А у тебя вся сумма на старте?
— Папаша добавит.
— В принципе бывшие фронтовики — не банкиры.
— Дурачок ты, Пузо! — Видно, это была кличка тощего «пажа». — Рассчитываю я лишь на себя. Помогу ему меньше тратить на дачу — ну, там кирпич, тес, шифер, дачка-то пока дохленькая, а он добавит на машину. Любимой дочке, конечно, но в подтексте — кто?
— Значит: «Я прошу руки вашей дочери»? Когда, Федь?
— А хоть завтра.
— Колоссально! Полдачи можно сдавать, — торопливо подсказал «паж», демонстрируя свои способности к соображению.
— Почему пол? Всю. Для себя есть времянка.
— Дача — источник!
— Непересыхающий.
— Ас невестой согласовано? Как она?
— Она у меня...
— В кармане?
— Светка? В двух пальчиках... Как комарик!
Виктор Степанович вздрогнул — меньше всего он ожидал услышать имя дочери. Сразу и пристальней всмотрелся в собеседников, будто магнитом потянуло. Под его взглядом «паж» костляво поежился и со всех сторон поправил локоны. Его прямые от корня волосы такими смешными, неживыми и рыжеватыми висюльками болтались на висках, ушах, шее, что Виктор Степанович невольно улыбнулся, представив, как парень накручивается на ночь и спит в папильотках, иначе откуда эти кукольные завитушки? На коленях он держал огненную сумку, один бок которой украшала фабричная надпись «Футбол — хоккей», а другой — вышитая белым контуром роза и слово «любовь», втиснутое в четыре английские буквы, отражавшиеся в окне. Сам, поди, вышивал... «Нет, — подумал Виктор Степанович, — очень уж дешевые для Светки знакомые. Она хоть и молодая, а все-таки учительница. Как мать и отец... Правда, явно дешевым был Пузо... А «летчик» Федя? По-своему, может, он и умен. И красив к тому же... Однако скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты. Пузо с его сумкой и локонами от старинного парика — этикетка этой пары, да и... мало ли еще Светок в окрестностях!»
Автобус резко затормозил, Виктора Степановича, в задумчивости ослабившего руку, оторвало от спинки сиденья и повалило бы на молодых людей, не успей он со всего маху вцепиться в Федино плечо. Тот повысил голос:
— Эй, дяденька! — и стряхнул с себя руку, на которой набрякли вены. — Мало казаться интеллигентным, еще не мешает, между прочим, держаться на своих двоих!
— Извините, — пробормотал Виктор Степанович, скривясь от боли.
На этом бы и точка, но толстая женщина в ярком плаще, распахнутом вразброс и никогда, вероятно, не сходившемся на ее выразительном животе, до сих пор дремавшая рядышком на ногах и ухитрившаяся не проснуться даже при жестком торможении, вдруг открыла глаза.
— Посмотрите на него, — пригласила она всех пассажиров. — Сидит и учит старого человека, как себя вести, вместо того чтобы уступить ему место!
Федя выдернул из-под брючного пояса книгу, бывшую наготове, как оружие в расстегнутой кобуре, но, прежде чем уткнуться в нее, не сдержался, ответил:
— Старый человек может досыта сидеть дома и в город ездить в любое время, когда в автобусах есть места, а я с утра вкалывал на стройке. — И демонстративно раскрыл книгу на первой попавшейся странице. Судя по таблицам и цифрам в тексте, это был учебник или справочник.
— А я принял тебя за летчика, — оглянувшись, присоединился к разговору скучающий богатырь. — А ты — стройка... Фуражка-то! Значит, чужая?
— Несбывшаяся мечта, — ехидно прибавила сзади еще одна разговорчивая.
— Правильно, — не поднимая глаз и кивая, откликнулся Федя. — До чего у нас догадливый народ пошел!
— Он вкалывает! Такие навкалывают — дождешься! Все ведь ты врешь, наглец, и не моргнешь. Кнута на тебя нет! — как с трибуны провозгласила толстая пассажирка, у которой оказались неожиданные запасы голоса.
«Паж» драчливо вскинулся, чтобы защитить друга:
— Он прораб!
А сам Федя взмолился миролюбиво:
— Я здесь никому не родственник, граждане, так что прошу не «тыкать», это неприлично. Вот даже и старый человек может вам подтвердить. Правда?
Виктор Степанович всегда-то стеснялся привлекать к себе внимание, буркнул: «Правда, правда», лишь бы отделаться, и согнулся в надежде спрятаться ото всех. Но встала кондукторша с облезлой, раздутой сумкой и хрипло гаркнула на весь автобус:
— А ну, молодежь! Уступите место инвалиду Отечественной войны! Живо!
Еще несколько голосов неразборчиво зашумело в защиту Виктора Степановича, но были и такие:
— На лбу не написано, у кого права.
— И то! Повесь жетон на лацкан — никакой проблемы!
— Ох, ох! Один без всякого жетона уступит, а другой, глядя на жетон, еще скорей глаза зажмурит.
— И крепче, — подхватил кто-то.
Поохавшая женщина сунула в сумочку небольшую книжку с коленей, щелкнула замком и встала, поразив спутников своей неброской, отцветающей, но еще пригожей миловидностью.
— Садитесь, — пригласила она певуче, повернувшись к Виктору Степановичу; тот не успел поблагодарить, как Федя, разглядывая женщину, сказал:
— У инвалидов, между прочим, есть свои места. Законные. Вон, пожалуйста! — И, мотнув головой так, что съехала набок фуражка, а кудри подпрыгнули, опять прилип глазами к книжной странице. При этом он подтолкнул локтем «пажа».
Тот на всех довольно частых остановках терпеливо вырезал острым перочинным ножичком из куска фанеры гитару величиной с ладонь, изящную игрушку, которую можно было, наверно, привязать к сумке как брелок. Делал вид, что не замечает входящих, и отрывался только для того, чтобы тонкими пальцами собрать со своих штанин щепочки и сунуть их в щель сиденья. Но после толчка приятеля вскинул голову — щеки стали сразу и необычно пунцовыми.
— Там по-русски написано! — пискнул он.
На «законных» местах для инвалидов, привалясь плечом к плечу, спали двое, тоже молодые, их откровенно громкое, безмятежное дыхание прослушивалось даже сквозь гул мотора. Похрапывали дуэтом. Встал богатырь, на всякий случай кинув на сиденье клетчатую кепку с ломаным козырьком, угрожающе пообещал:
— Счас...
И тут Виктор Степанович перехватил сто:
— Не надо! Спасибо вам всем, но... успокойтесь, товарищи! Во-первых, я сейчас схожу, а во-вторых, я вовсе не инвалид.
— Я знаю, где вам сходить, — неодобрительно и ворчливо отозвалась кондукторша. — Остановка «Поселок инвалидов ВОВ», то есть Великой Отечественной войны... Вожу и вижу.
— Да нет, вы спутали!
— Как хотите, — сказала кондукторша и села, кряхтя.
Оба молодца, и Федя и «Паж», с видом победителей уставились на Виктора Степановича, а он, унося свою боль, стараясь не хромать, осторожно двинулся вперед и раньше времени вышел из автобуса, чтобы подождать следующего.
От остановки он брел к поселку сосновым бором. Здесь хорошо бывало утрами. Свежее солнце рябит в соснах... Как тем летом, когда он приходил сюда с Аней за грибами... Незаметный ветер шевелил тогда кронами, и слепящие зайчики перескакивали с места на место по вечной и мягкой хвое, по траве, по ромашкам у самой дороги... Лепестки у ромашек были такие упругие и тугие, что казалось, сразу зазвенят, только задень. Казалось — или это Аня велела:
— Посмотри!
Тем летом Аня была еще жива. Сердечная недостаточность, как врачи говорили, не пускала ее далеко, но сюда они добирались... Раз или два...
Сейчас, в полутьме, Аня снова неслышно шла с ним под теми же соснами. А он, покашливая, делился с ней своей любовью к дочери, своей безмолвной, постоянной, но бесполезней заботой о ней, отчего и эта любовь превращалась в муку, точно лишаясь смысла и цены. Не перенесешь и не откажешься... Никогда.
«Понимаешь, — говорил он, — ей давно бы пора свою жизнь строить, свою судьбу, все свое, а тут я... Мои слабости, мои привычки, мои бессонницы, мои капризы... Короче, она еще со мной, Аня... Как бы ты обрадовалась! Наша Светка готовит все твои блюда, иногда у нее вкуснее получается, чем у тебя, прости. Все время завидовала: «Мама у нас непревзойденный кулинар и кондитер, а я — бездарь! Ничего, кроме яичницы...» А теперь! Но при этом всегда читает, как пассажир в автобусе бесконечного следования. Картошку с мясом в жаровню, а сама — читать. Пирог а духовку, а сама — за книгу. Чайник на плиту, а сама... И позже, вымыв посуду, сидит с книгой у настольной лампочки — до двух, а иногда и трех часов. Я, бывало, как идиот, гордился этим, а сейчас без конца хожу мимо, желаю спокойной ночи, упрашиваю, гоню, а она отмахивается, все куда-то едет в своем автобусе, бедняга... Куда? Наконец сдается, уходит, но из-под двери в ее комнату еще долго светит прорезь, как беззвучная молния во тьме. Честно говоря, не знаю, что она там? Снова читает или плачет немо? Сам выползаю на кухню, нахожу недокуренную сигарету, а то и две — значит, Света дымила, мать, — сижу, докуриваю... С улицы каждый вечер залетают в нашу кухню песни, нетрезвые, понятно, но и незлые, какие-то детские по настроению, хотя мне кажется, поют их местные кавалеры только для шума, но, может быть, и от одиночества, которого не любят, как дети, кто знает?
Знаешь, страшно, потому что не поправишь, но я, пожалуй, жалею, что она пошла по нашим стопам и тоже стал географом. У географа нет даже ученических тетрадей, с которыми таскаются словесники, математики и другие. Как ни клянут они свой непременный груз, а это — общение с близкими друзьями, которым готов отдать все, это — молчаливое продолжение споров и разговоров. Еще подумал, что благодаря профессии Света безостановочно путешествует по всей земле, а между тем год за годом сидит в маленьком поселке. Не пугайся, но мы отказались от городской квартиры. Совсем. Ты не хотела, Аня, и я соглашался, оба надеялись, что отдадим эту кооперативную коробку Свете, и там будут прыгать, подрастая, внуки, но вышло иначе. Стало не по силам разрываться на два дома, приезжая туда, расстраивались, что уж очень там все напоминает тебя. Не беспокойся и не брани. Я знаю, что ты хочешь спросить. Все возвращенное кооперативом вложили в ремонт дачи. Ее ведь поначалу сбили не ах как крепко, иные гвозди сами заколачивали, а теперь не дача, а красавица, все, как ты хотела, прохожие любуются. И кажется, что ты здесь, с нами».
Виктор Степанович вдруг понял, что, конечно, был прав. Пузо и прораб Федя не могли быть знакомыми Светы. «Дача дохленькая», — оценил прораб, а про его дачу, подкрашенную и как бы даже припудренную, с верандой в «каракулевой» шубе из цемента, этого не скажешь. Все знакомые приезжали, хвалили за дачу. Но ругали за то, что отказался от городской прописки. Прописались со Светой здесь, по месту работы в сельской школе. Его бывшей работы, теперь он полный пенсионер, ее — нынешней. Недавно он почему-то спросил у дочери: «Не жалеешь?» Света засмеялась: «Чего? Не все равно, где человек прописан?» Какой она веселой была, когда так смеялась! Какой она дом могла бы устроить, какую семью сотворить и держать! Веселую, без фальши. Увез бы ее кто отсюда. Куда угодно, хоть на край света! Вот именно, там обещают настоящую любовь. А он, отец... В этом случае он отпустил бы ее не задумываясь. И счастлив был бы. «Я был бы счастлив, слышишь, Света?»
Она училась не то в девятом, не то в десятом и как-то вечером спросила его:
— Папа! Почему за мной не ухаживают мальчишки?
Спросила вдруг — он не ожидал этого. Смотрел телевизор, она ходила по комнате с чашкой чая в руке — на ночь ничего больше, строгая диета! Отвернувшись от телевизора, он растерянно улыбнулся:
— Думаю, боятся.
— Кого?
— Тебя. Ты привлекательная, но для них слишком умная. Слишком, понимаешь? А помнишь, как сказал Александр Сергеевич? «Поэзия должна быть глуповата...»
— Чему ты учишь дочь! — крикнула Аня, поливая цветы.
— Смотри, папа! Я ведь тебе верю на все сто, даже на тысячу, но... Нет, мальчишки сейчас сами умные. По-моему, тут фигура — дура. Завтра же начинаю ходить в бассейн!
— Придумала! — сказала мать. — И так как карандашик!
— А надо быть как спичка! Ты отстала от современной моды, мама.
«Понимаешь, Аня, для нее это важно. Для нее. Это... Ты понимаешь, я понимаю, а что делать?»
Домик встретил его темнотой окон, и он догадался, что Света побежала к шоссе, на остановку, чтобы помочь отцу тащить сумку. Ну конечно, она — по дороге, а он — тропой, через бор, вот я разминулись. Сейчас она вернется, а он пока разложит покупки и приготовит ужин, он ведь тоже умеет кое-что...
Дочь долго не возвращалась. Ни через полчаса, ни через час. Значит, ждет на шоссе. Она упрямая, до последнего автобуса будет стоять. Придется сходить за ней. Наплевать на ногу...
У сарайчика, подпирающего забор с калиткой, припасено несколько замечательных самодельных палок для прогулок. Прямых и крепких. Возьмет одну...
Но едва он дотопал до калитки, как за ней вырисовалась Света.
— Папа!
— Меня бегала встречать?
Какое-то раздумчивое молчание и неспешный, душевный голос.
— Не-ет...
— А куда?
— Туда.
— Куда? — повторил он, заинтригованный.
— Туда же, на шоссе, но встречала не тебя, а...
— Кого?
— Одного молодого человека.
«В летной фуражке?» — чуть было не спросил он, но прикусил язык.
— Я болгарские голубцы привез. Кушать хочешь?
Света засмеялась, как только она умела смеяться в такие самые важные, самые ответственные моменты, — искренне и легко. Рядом с ней, с этим смехом, легче становилось жить.
— Больше тебя ничего не интересует? — спросила она.
— Ну почему же! Расскажешь за ужином, а то кормить не буду!
— Познакомились, ты думаешь, где? В автобусе. Самое людное в нашей округе место. Как танцплощадка! Он строитель. Зовут... — Она провела салфеткой по волнисто очерченной, с острыми углами в серединке, абсолютно материнской верхней губе, а он чуть не крикнул: «Федя!» И она будто бы повторила за ним: — Федя.
— Жених?
Она немножко и невольно поиграла бровями.
— Хочется, называй так.
А он затряс головой, мелко-мелко. Вернее, голова сама затряслась, рассыпая по лбу седые космы, нет, не седые, а цвета пепла в тухнущем костре. У него были густые космы, как у молодого, и тряс он ими, даже не замечая этого, когда очень волновался, дочь знала и перестала усмехаться.
— Мы знакомы давно, и уже...
— Что?
— Он сказал, что ему больше никого не нужно.
— Света! Как давно ты знакома с ним?
— Ну давно — по нынешним временам, конечно. Но ведь и мы живем в нынешние времена. Месяца полтора... помнишь, полтора месяца назад я стала говорить тебе, что повела в школе кружок любителей путешествий, которые якобы собираются вечерами...
— Якобы?
— Я обманывала тебя, папа. Не сердись! — Она просительно дотронулась до него. — Бегая на свиданья, во все времена влюбленные обманывали родителей. За тысячи лет не придумали ничего лучше.
— Ты влюблена?
Обо всем забыв, Виктор Степанович с интересом смотрел на дочь.
— Он толковый, — сказала Света. — Этого тебе мало? Что молчишь?
— Просто характер, по-моему, в подобных случаях важней ума. Сейчас много образованных, и это часто принимают за ум, а характер...
— Ой, папка! — засмеялась Света. — Началось!
— И закончилось, — сказал он. — Тебе не кажется, что нам с Федей не грех бы и познакомиться?
— Сегодня он как раз и говорил об этом. — Света вздохнула и улыбнулась робко. — Как ты доехал?
— Прекрасно. Автобус — почти пустой, и я сидел от самого города, как король на троне!
— Не ври. В это время не бывает пустых автобусов.
— А вот был! Не рейсовый, а какой-то служебный.
— Слава богу!
— Когда он придет?
— Федя? Обещал в субботу. С дружочком Сережей, которому больше нравится, когда его называют Сержем.
«Это Пузо!» — чуть не вырвалось у Виктора Степановича.
— Смешной такой этот Сержик. Они вместе работают.
— Надо нам...
— Позаботиться о бутылке вина и прочем? Запомнила.
— Нет, это моя забота.
Субботним вечером, когда краски заката уже разлеглись над соснами, Федя явился принаряженный. Тонкая белая рубаха, галстук в косую полоску, легкий серый костюм и та же фуражка на голове. При таком параде эта фуражка выглядела нелепо и как-то мило.
— Здравствуйте! — улыбаясь, сказал он открывшему дверь Виктору Степановичу. — Света дома?
— Конечно!
— Вы ее отец?
— Да.
Он улыбнулся еще свободней.
— Можно?
— Прошу, прошу...
Федя тщательно вытер ноги. Похоже, не узнал недавнего автобусного спутника. Каждый будний день туда и обратно, сотни разных людей вокруг, запутаешься. А если и узнал, не подал вида. Ни один мускул, как говорится, не дрогнул на его лице, приветливом и уверенном, спокойном, во всяком случае. Вот Пузо — Сержик, тот вытаращил глаза и запунцовел, Виктор Степанович еще в автобусе отметил эту его способность — моментально делаться багровым. Он безостановочно багровел все дальше, стало даже жалко и боязно: сгорит, по цвету превзошел алые розы, которые сжимал за колючие стебли, и суматошно, изо всех сил топтал тряпку, половичком кинутую на крыльцо. Говоря по-военному, отрабатывал шаг на месте, пока не выбежала Света и не засмеялась:
— Да проходите же!
Как легко она смеялась!
— Сержик!
Он пошел, неся перед собой факел роз, побледневший на фоне его лица.
Стол был накрыт, Света испекла пирог с мясом, не терпящий пауз, а гости чуть запоздали, из вежливости, наверно. Виктор Степанович раскупорил бутылку, И застолье началось. Выпили за знакомство. Сержик никак не мог справиться с розами, перекладывая их из руки в руку, и взял бы рюмку левой, если бы Федя не подсказал:
— Отдай розы Свете.
Сержик с облегчением протянул ей букет, и она засмеялась еще громче, протянув нараспев:
— Спаси-и-ибо!
И когда отец налил по второй, предложила выпить за цветы, которые, сказала, любит, но Федя вдруг кашлянул, потупился и нахмурился.
— У меня другой тост и другой текст. Прости, Света, но мне важно это сказать. Виктор Степанович делает вид, что не узнает нас, ничего, дескать, не было, а было, и такое, что и вспоминать жутко. Мне гадко и совестно, как никогда. Не дави на ногу, Серж!
— А что было? — еще улыбаясь, но уже меняясь в лице, с тревогой спросила Света.
— Три дня назад мы ехали в автобусе вместе. Я, Серж и Виктор Степанович. И мы с Сержем сидели, а Виктор Степанович стоял возле. Всю дорогу. Но этого мало. Мы мололи бог знает что и заставили Виктора Степановича выйти из автобуса на несколько остановок раньше. Я понимаю, Света, что тебе интересны подробности, но они так омерзительны... Простите нас, Виктор Степанович. Если можете... Прошу вас, и Сержик просит.
— Да, — подтвердил тот.
— В знак вашего прощения мы и чокнемся. А не можете, я лучше уйду. Все!
— Да вы что! — Виктор Степанович протянул рюмку в его сторону. — Какая чепуха! Выпили и забыли.
Сержик тоже чокнулся с ним. И наступило молчание, которое нарушила Света:
— Конечно, для меня важно, что это был мой папка. Ну а если бы кто-то другой?
— Теперь буду уступать место всем, кто хоть на капельку старше меня!
— Только теперь?
— На ошибках учатся.
— Хватит! — сказал Виктор Степанович. — Федя провел день на стройке, нужной для всех, а я ездил в город за покупками, в свое удовольствие, можно сказать. Хватит!
— А то еще заскучаем ни с того ни с сего, — поддержал Федя.
— Все хорошо, что хорошо кончается, — попробовал пошутить Сержик, уморительно корча рожу, но снова потянулась неловкая тишина.
— У нас на веранду прилетают синицы, — сказала Света, — и прыгают по столу, когда мы завтракаем.
— Синица сейчас тоже стала пронырливой, — не отказался от попытки рассмешить компанию Серж, и опять неудачно.
— Просто Света насыпает им крошек, — пояснил Федя и, не пережидая молчания и понимая, что тема не исчерпана, взял ее а свои бразды. — Чтобы больше не возвращаться к этому, Виктор Степанович, хочу спросить вас лишь об одном: почему вы не предъявили инвалидной книжки? И более того — даже отказались от этого почетного звания!
— Могу ответить, — опережая отца, прорвалась Света. — Из-за хорошего отношения к людям, в том числе к тебе.
Федя повертел рюмку в руках.
— Нет, у нас общество справедливое: каждому по заслугам, лишнего не получишь, а свое надо брать...
— И до чего же у вас дошло? — поразилась Света.
Федя сощурился.
— Виктор Степанович, а вы не рассказывали ей?
— О чем? Да ничего особенного! Все в порядке вещей.
Федя пригладил кудри, глянул на Свету.
— Есть сигаретка? Угости и разреши закурить. Мы взволнованы, потому что все дело в твоем отце.
Вместо того, чтобы еще раз оборвать этот затянувшийся, неловкий разговор, Виктор Степанович возразил:
— Да при чем тут я? Уступи мне кто-нибудь место, я предложил бы его... там же ехали женщины! И немолодые. Одна даже дремала стоя.
— Как лошадь, — сокрушенно подтвердил Федя и опять помотал головой, рассыпая кудри. — Наломалась, сердечная.
— Взял бы и пожалел ее! — сказала Света.
— Позор! — согласился Федя. — Я же не отрицаю. Застрелиться?
Виктор Степанович подхватил его тон:
— Все это — пустяки! И ничего, ничего не обидело меня, кроме одного! Я хочу спросить вас, Федя...
Тот придавил сигарету в пепельнице, плоской, как дощечка, и выпрямился, изготовясь слушать.
— Почему вы назвали нашу дачу дохленькой?
Раскрепощенно сверкнув глазами, Федя ответил по-деловому, даже сердито:
— Как специалист. Проходил, видел.
— Мы же недавно сделали такой ремонт!
— Не вы. Халтурщики.
— Вот только на забор денег не хватило!
Сержик опять попробовал пошутить:
— Знаете, как говорят в Одессе? «Продай дачу, построй забор!»
— Я пришлю со стройки хороших мастеров, — пообещал Федя. — И материал можно достать.
— Какой?
— Хоть вагонку, хоть натуральную олифу, хоть... Любой!
— А вот этого и не надо!
— Вопросов нет.
— А у меня к вам еще вопрос. Вы действительно мечтали стать летчиком?
Федя ухмыльнулся:
— Фуражка?
— Это из-за меня, — сказала Света торопливо и даже ласково, уж отец-то умел разбираться в ее тоне. — Как-то я разоткровенничалась и призналась, что с детства обожаю военных...
— Скажи-ка! С кого же это началось?
— С тебя! В День Победы ты всегда надеваешь старую гимнастерку. Ордена, медали... Для себя надеваешь, но... Вот я и полюбила форму! Не форму, конечно, но с военных я не спускала глаз, и особенно меня гипнотизировала авиационная кокарда. Вспомнила, призналась Феде, и на следующий день он явился в этой фуражке... Достал где-то.
— Ай да Федя! — воскликнул Виктор Степанович, чувствуя в этом нечто от глуповатой поэзии.
— Свет! А почему у тебя до сих пор полная рюмка? — спросил Федя. — И слезы в глазах! Вот это уже...
Он так и не договорил. Она вскочила и выбежала, цокая высокими каблуками. Виктор Степанович тут же успокоил гостей жестом и пошел за ней, улавливая доносившиеся сквозь. приоткрытую дверь голоса из-за стола:
— Эх ты! — отчаиваясь, обвинял Сержик. — Давлю, давлю, а ты начал... Она же ничего не знала!
— Но он-то знал! Одни твои букли за сто верст видать.
— Еще потешаешься...
Свету Виктор Степанович нашел не в кухне, а в комнате. Света плакала, как всегда, чуть слышно и жалобно, оттого что придавливала себя. Она плакала редко и одинаково, скрываясь, как мать.
— Чего ты ревешь?
— Охота.
— Унеслась от жениха! Ты с ума сошла?
— Как раз в своем уме.
— Значит, у тебя плохой ум, недобрый... А Федя...
— Никогда не думала, что он такой подонок, — прошептала дочь.
— Ну уж!
— И ты хорош! Они вынудили тебя раньше времени сойти с автобуса, а ты и тогда смолчал, и сейчас...
Он опустился перед дочерью, чтобы прижаться к ней и приласкать.
— Недостатки! А у тебя их нет? Например, эта твоя категоричность. С недостатками, известно, что делать.
— Что?
— Бороться. Сама стань лучше и помоги ему стать лучше. На Востоке существует пословица: «Женщина делает мужчину».
— Боюсь, его уже сделали. Или принять такого, или...
— Не торопись.
— Я хочу, чтобы они ушли. Слышишь, папа?
Уговоры, самые нежные и суровые, не помогли. Когда Виктор Степанович вернулся, Федя доедал кусок еще теплого пирога, вполне по-светски: нож — в правой руке, вилка — в левой. А Сержик печально мял свои локоны. Не замечая крошек на блестящем подбородке, Федя встал и заговорил:
— Жуткий парадокс! Автобусное происшествие торопит события... Полагалось бы подождать... по всем патриархальным правилам и вообще... Однако же я сделаю это сегодня, назло случайностям! Виктор Степанович! Мы со Светой любим друг друга, и я прошу руки вашей дочери. Что вы молчите? Казните меня сначала!
— За что, Федя?
— Ну вы же слышали всю нашу болтовню в автобусе. — Он махнул рукой на Сержика, лицо которого напоминало ободранную свеклу. — А чего не вякнет один балбес другому, чтобы повыставляться? Не молчите, ради всего!
— Вы сами все и сказали.
— Я прошу руки вашей дочери.
Виктора Степановича вдруг осенило: да ведь этот молодой человек изворотлив до наглости! Верно окрестила его толстуха в автобусе. Сейчас засучить бы рукава и выставить его за дверь ради нее же, Светы, ради справедливости, ради... Но вместо этого Виктор Степанович обронил:
— Дочь, конечно, моя, но это ее рука... А ведь издавна говорится, что своя рука — владыка.
— Позовите Свету, пожалуйста.
— Она что-то расклеилась.
— Ладно. Ответ за ней. Передайте, что только Света для меня и есть свет в окошке, а мы пойдем. До свидания.
Серж ушел без слов.
За накрытым столом Виктор Степанович посидел одиноко и в тишине. Под ребрами разрасталось чувство непоправимой вины перед дочкой, будто он наступил на ее любовь. Надо же было ему именно в этот день, в этот час сесть в этот автобус. Именно в этот! Если бы сейчас Аня была с ним... Некому было слово сказать...
И вдруг он услышал шорох, пугливо и с надеждой покосился и увидел в туманном дверном проеме Аню. Закачалась, затряслась голова... Он пошире раскрыл глаза. В дверях стояла Света.
— Ушли? Папа! Я не слажу с собой. Я догоню его.
— Конечно! — возрадовался отец. — Ты еще успеешь!
Она опустилась на промятый диванчик и, скинув туфли, нащупала и выдернула из-под него тапочки, чтобы идти быстрее. А он стал воображать и рассчитывать... Вот она промахнула две полутемные улицы поселка. Их было всего-навсего две, и одна перетекала в дорогу, задевавшую край соснового бора. Потом был мостик, в самом низу, над ручьем, который и весной показывает дно — такой тощий. Хуже Сержика. Дальше дорога забирала вверх мимо огородных участков рабочих картонажной фабрики, долго ползла к шоссе, все круче и круче, и здесь, пожалуй, Света догонит суженого с дружком... Если она бегом, то уже... Что там происходит?
Он попытался вообразить это, но не смог...
А Света сократила путь по овражной тропе и, задыхаясь, почти вышла из кустов, но остановилась, то ли воздуха не хватило в груди, то ли слов, чтобы окликнуть. Сержик все время дергал носом, рассопливился, и она услышала, как Федя спросил:
— Да перестанешь ты шмыгать? Или платочек дать? Надоело!
Тот замедлил шаг, шмыгнул еще раз и сказал:
— Вернись.
— Зачем?
— Света плакала, когда мы уходили... Я слышал...
— Это полезно, когда жена плачет.
— Для чего?
— Чтобы шелковая была.
— Все рассчитываешь, как электросчетчик?
— Ага. Сама прибежит. Иду в пари? Не сегодня, так завтра и прибежит, а я пока отдохну от этой кокарды.
— Давай пойдем назад, Федь, а?
— Могу вернуться только за розами.
— Денег жалко?
— Нет, Пузо, усилий! С утра гонял на рынок, к абрекам... Ты же знаешь — напрасные усилия — не мое дело.
— Да ты хоть слово скажи про Свету! «Я», «мое»... Что будет, если она возьмет и не прибежит?
— Я не футуролог, а реалист. Сообража? Возможны варианты:
— Сообража, — ответил Сержик И остановился. — Ты — падла.
Он едва выдавил из себя это слово, и Света видела, как Федя прислонил ладонь к уху.
— Что, что?
— Пад-ла! — повторил его дружок.
— За что же ты меня так? — простодушно взмолился Федя.
— За все! — крикнул Сержик и тут же получил удар в зубы. Света чуть не бросилась из кустов на выручку, но лишь вздрогнула, испугалась, а Федя сочувственно спросил:
— Дождался?
— Тьфу! — сплюнул Сержик. — Это я на тебя плюю!
И еще получил удар, после чего пришлось сплюнуть зуб.
— Учись жить, — посоветовал Федя.
— А я чего делаю? Учусь...
И еще был смех, тонкий и меленький. Смеялся Федя, уходя, а Сержик плелся за ним, отплевываясь...
А Виктор Степанович сидел, откинув голову. Снова было тоскливо и одиноко, как и раньше, да не с такой силой. А сейчас — до пустоты! И держала пугающая пустота так цепко, что из нее, казалось, уже не вырваться. Чем она держала? Безрукая, бессловесная, бесчувственная...
И вот как странно! Чтобы отделаться от этого тяжелого ощущения, полного немыслимой покинутости, и не просто печали, а боли, без всякого воображения ощутимой в душе, он стал вспоминать войну. Да, из этих благостных, из этих чудесных дней мирной жизни его отшвырнуло в то уже далекое время, которое пролегло поперек юности гремящей полосой и постоянной угрозой расправиться с тобой. Все это не забывалось, но сознание хитро не давало событиям никаких общих оценок, оно рисовало, как ты лежал на дне оврага, может быть, последним взглядом прощаясь с голубым небом и белым облаком, откупающимся от ветра потерянными курчавинами, а по склону с разных сторон к тебе бежали знакомые и незнакомые, чтобы спасти. Как водитель полуторки в считанные минуты, оставшиеся в твоем владении, спешил домчаться до госпиталя, но внезапно притормаживал и каждым колесом по очереди переползал через ухабы... Как хирург без промедления надевал халат с пятнами вчерашней или позавчерашней крови, которую ни выкипятить, ни выстирать, и еще находил миг для полушутки: «Гляди-ка! Овраг спас! А то отшибло бы все нутро, начиная с сердца!»
Нет, не овраг, а друзья спасли. Не было вокруг чужих... Он подумал об этом и очнулся, потому что услышал, как гулко; в самые уши, лупит сердце. Еще чего не хватало! Сердце в ушах — это новость. Даже и себя спрашивать не хочется, что это такое... Он глянул на часы. Вот-вот дочь должна вернуться. «Встать, рядовой такой-то!» Он нащупал под стулом снятые из-за ноги ботинки, натянул их и вышел, чтобы встретить гостей и все начать сначала.
Дочь сидела на крыльце, подперев обоими кулаками подбородок.
— Что ты здесь делаешь? — спросил он.
— Сижу, — улыбнулась Света.
Все, что она любила, она нашла здесь. Вдоль берега зеленели сосны. Это не совсем точно — зеленели. Они были скорее голубыми в ясном воздухе, когда на небе ни облачка, а небо такое просторное, что начинаешь ощущать, насколько же оно больше и неоглядней всей земли. Тем более что всей земли и не видно, она ограничена с одной стороны песчаными дюнами, за которыми шелестело море; и этот шелест день и ночь напоминал, что земли там обрывалась, исчезая под волнами; с другой — зубчатой полоской леса за шоссе; с третьей — домами и строениями рыбацкого поселка, старыми, об этом говорило не только то, что они были деревянные, но и то, как дерево потемнело от времени, будто его закоптили годы. Годы, которых столько сгорело на ее глазах незримо...
Жизнь ее была трудной и такой долгой, что самой не верилось. Вырастила она шестерых детей, сыновья учились на разных рабфаках, в разных институтах, воевали в разных местах — на юге и на севере, и сейчас работали на разных работах, и жили в разных городах, близких и далеких, не сразу соберешься съездить; нарожали много внуков и внучек, особенно дочери, смело подражавшие ей, и она записывала в тетрадку все дни рождений, чтобы вовремя посылать телеграммы на поздравительных бланках, а в последнее время завела страницу и для правнуков.
Дети все звали к себе, она привыкла к поездам, бескупейным вагонам, обходившимся подешевле, хлопотливым сборам и посадкам с тяжелым чемоданом и множеством раздувшихся сумок и потрескавшихся бумажных свертков, потому что если уж она ехала, то не на два-три дня, и всегда клялась решительными словами, что в следующий раз возьмет в дорогу одну-единственную сумку, но опять откуда-то набиралось вещей больше, чем было рук, всем надо было отвезти хоть маленькие подарки: кому чашку, кому вязаные варежки — еще неизвестно, понравятся ли, теперь даже малыши модничают, кому банку любимого варенья из ежевики с орехами, кому непомерную кастрюлю для хозяйства — у дочерей не хватало времени на магазины, мама купит, у мамы его хватало на все, только вот разве некогда сидеть в коридорах поликлиники...
Как-то сын прислал ей путевку в дом отдыха на юг, и там было поначалу празднично, все заботились о ней, иногда даже становилось совестно жить вот так, на готовом, и она благодарила сына в письмах, но внутри оставалось беспокойство оттого, что две девушки, с которыми она поселилась, посмеивались над ней, когда она достала из чемодана купальник; совсем что-то уж бессердечное сказали, когда она заметила в сердцах про вальс, что он красивее твиста, в вальсе кружились и словно летали, а тут знай себе топчутся и кривляются, и ужас, и потеха; а главное, перед сном девушки усаживались на плетеный топчан на балконе и подолгу шушукались, пряча от нее какие-то свои тайны, она их стесняла, это ее мучило, она прикидывалась спящей, но засыпала позже их, боясь, что помешает им случайным вздохом или скрипом кровати.
Поделилась впечатлениями от дома отдыха со знакомой во дворе, и та поняла ее и посоветовала поехать отдохнуть в один маленький прибалтийский поселок, где можно недорого снять комнату, жить одной и быть себе чуть ли не полной хозяйкой.
Так она и попала сюда.
Ей нравился открытый песчаный берег, где никто не мешал соседу — берег был большим, а людей мало. Нравилось море — неглубокое, иди себе, иди, пока забредешь по пояс, и ласковое: волны невысокие, негромкие, нестрашные. Только раз за месяц она увидела его сердитым, в горбах и ямах. Она сидела на пустом пляже одна, покрыв свою седенькую голову косынкой, а потом опустила ее и на глаза, чтобы уберечь их от песка; уже много лет слабеющие глаза стали ее главной заботой.
— О мать! — услышала она молодой, не смеющийся, а честно восхищенный голос. — Ты морячка!
Она приподняла с глаз косынку и оглянулась. За ее спиной проходили три рыбака в брезентовых робах и высоченных сапогах. Они несли на плечах скрутки мокрых сетей, и тот, кто назвал ее морячкой — она узнала его по голосу, — приостановился и спросил:
— Хорошо тебе?
— Конечно, хорошо, — несмело ответила она. — Еще бы!
— Любишь море?
Она махнула рукой и засмеялась:
— Ой! Да я и вижу-то его второй раз! На Черном была и вот здесь, у вас.
— У нас море хорошее, — он вытащил из-под куртки пачку сигарет, зацепил одну зубами, почиркал спичкой и прикурил, спрятав огонек в могучих ладонях.
— Хорошее, — подтвердила она.
Он пошел за товарищами, оставляя на мокром песке следы, через несколько шагов повернул голову и крикнул:
— Где живешь, мама?
— У Мильды, — крикнула она, назвав имя хозяйки дома.
Здешние жители не очень бойко говорили по-русски, потому что поселок до недавнего времени был глухим, и она освоила несколько латышских слов, встречая по утрам свою хозяйку непременным «лабрит!» — вместо «доброго утра», и еще «лудзу» — пожалуйста и «палдиес» — спасибо. Но этот высоколобый бровастый рыбак с обветренным лицом, светлыми глазами, в которых таилась улыбка, и откровенной улыбкой на больших растянутых губах, произносил русские фразы уверенно, хоть и с акцентом. Он вскинул повыше голову.
— Я приду. Рыбу тебе принесу!
— А как тебя зовут?
— Эрик.
Ее не очень-то баловали знакомствами, и он ушел, но будто оставил свою улыбку.
Она стала ждать его вечерами, узнавать, вернулись ли рыбаки с моря, сидеть на крыльце. После шторма задождило, сыпал и сыпал густой моросящий дождь, капель не видно, а поднимешь лицо, и оно сразу становится мокрым. Большое небо сплошь затянуло словно бы одной тучей.
Она сидела на крыльце под огромным черным зонтом, заменявшим ей крышу, и слушала музыку. Рядом с ней, накрытый пластиковой клеенкой, играл маленький транзисторный приемник, подаренный младшим сыном. С сосен смыло свет большого голубого неба, и теперь они стали сочными и зелеными, вся округа позеленела, насколько хватал глаз, потому что сосны росли и во дворах, и на дюнах, схваченных их корнями и застывших вдоль берега, и дальше, где отдельные сосны скапливались в лес. Она уже ходила туда за черникой. Ей нравилось, что в лесу аккуратные дорожки, и к тому же так чисто, что они кажутся выметенными. И было в лесу не сыро, а сухо от песка.
В полдень с неба стянуло наконец тучу, ее длинный край лениво удалялся от моря, и вот уже на иглах сосен вспыхнули капли солнца. Они закололи глаза и с разноцветных лепестков флоксов и гладиолусов, с белых и красных мохнатых пучков гвоздики. Здесь любили цветы. Не скупясь, сажали их на сельском кладбище, за которым находили время смотреть, прибирая случайный сор и опавшие листья. Рассказывали, что раз в году, поздней осенью, в день поминовения усопших, на могилах всю ночь горели свечи. И это ей тоже нравилось.
— Мама!
— Эрик! Наконец-то!
Они встретились, как давние знакомые.
— Да подожди ты со своей рыбой. Заходи. Заходи в гости!
— Спасибо, мама. Как вытрем ноги? Сапоги вон, грязь. Правда?
— Ничего. Я положу тебе тряпку. Где ты пропадал?
— Где рыбак пропадает? В море. Не пропал!
— Нет, не пропал, — радовалась она. — Садись.
— А рыбу куда?
— Клади на стол.
Он уселся, табуретка под ним заскрипела и покосилась, мать постелила на стол свою клеенку с желтыми квадратиками, а он развязал внушительный узел.
— Это камбала. Вкусно жарить. Это — маленькая — салака. Тоже вкусно жарить. Еще вкусней коптить. Я тебе принесу копченую.
— Ой, куда мне? Этой хватит! Сколько тебе за нее?
Он посмотрел долгим взглядом, не переставая улыбаться.
— Зачем, мама? Я так принес. Мне денег не надо.
— Как не надо?
— Еще спросишь — я обижусь, уйду. И никогда не приду. Не надо, мама.
Она хотела сказать, что у нее есть деньги, но ничего не сказала, а вернулась из кухни с тарелкой щей. Эрик, осторожно согнувшись над ее кроватью, рассматривал фотографии с загнутыми уголками, приколотые к стене.
— Это кто? Внук это называется?
— Нет, правнук. На следующий год поеду провожать его в школу, повезу портфель.
— Ого!
— Да, большой уже.
— Хороший парень.
— Да... Красивый. Умный. Стихов знает много. Ему прочтут, а он уже запомнил, тут же повторяет.
— Ого!
— Ну а будет ли хорошим... вырастет — узнаем.
— А это, мама?
— Это мои дети.
— Все?
— Все мои. После войны съехались, снялись вместе.
— Порядок. Еще совсем молодые.
— Теперь уж нет... Садись, остынет. Любишь щи?
— Я щи люблю, — твердо сказал он и потряс в воздухе сжатым кулаком, уходя на кухню мыть руки, а когда попробовал, закрыл глаза, втянул голову в плечи и замычал от удовольствия: — Ма-ма! О-хо-хо! У нас так не умеют щи варить.
— Не хвали, а ешь. Нарочно хвалишь.
— Я — нарочно? Честное слово, нет. Честное слово, мама.
— На второе у меня только гречневая каша. Я мясом не увлекаюсь.
— С мясом у нас затруднения, — сказал Эрик, вытирая губы. — Коров держат для молока, и то не все. Мы рыбу ловим. Морской закон. Моря много, рыбы много. Давай камбалу пожарим?
— Так ее чистить надо!
— Я помогу.
Он надел ее фартук, выбрал нож поострей и стал быстро орудовать на кухонном столе, отрезая камбале голову, косо вспарывая брюшко и выгребая оттуда внутренности. Он хорошо промыл рыбу и сложил в эмалированную миску. Она тем временем снова развела огонь в плите, накалила сковородку, налила в нее масла.
— Наше море богатое, — говорил Эрик. — Зови сюда всех детей. Рыбы хватит.
— Рыбы-то хватит, — отвечала она, — а их не дозовешься. Заняты. Некогда. А всех вместе, наверное, никогда уж и не соберу. Разъехались кто куда. И много их у меня.
— А я один живу, — сказал Эрик, все так же улыбаясь.
Она положила камбалу на сковородку и выпрямилась.
— Совсем один?
— Мать с отцом немцы расстреляли. К ней фашист приставал, офицер. Отец хотел убить его, ударил этим... как зовут? Которым капусту рубят...
— Секачкой.
— Точно. Ударил секачкой, сильно ранил... Их вместе сразу увезли, расстреляли; не знаю, где лежат... Мне тогда было два года... Меня стал дедушка расти, — снова сбился он. — Кормил, и учил, и все... Он умер, когда я в армии служил.
— Дедушка?
Эрик кивнул головой, начавшей рано лысеть со лба, оттого и лоб казался таким высоким.
— Похоронили здесь. Сестра из Риги приезжала. Дедушку закопала и дом продала. Она думала, я сюда не вернусь. А я вернулся, мама.
— Родная сестра?
— Да-да, Гуна. Близко живет, а редко приезжает. Совсем не приезжает иногда целый год. А! — Эрик махнул рукой. — Мама! Камбала подгорит!
За столом он спросил, издалека посчитав пальцем ее детей из фотографии:
— Шесть?
— Шестеро. Целых шестеро, Эрик, — улыбнулась она.
— И все целые?
— Все. Слава богу.
— А папа?
— А вот папа у них погиб.
— На фронте?
— Нет, грузы везли на фронт. Папа у них был строгий и веселый. Придешь еще, я тебе о нем расскажу, послушаешь, если будет интересно. Такие люди редко встречаются. Таких теперь не найти... Ох, как он меня ревновал! Не приведи, господи! Я красивой была.
— Отдай за меня дочку, — сказал Эрик, вставая, и показал на карточке пальцем, какую. — Отдашь?
— Отдала бы! Да она давно замужем. Четверо ребят. Муж хороший, можно сказать, но грешит этим, — мать провела себе по морщинистой шее. — Я не против, мужчина может и выпить. Иначе какой же это мужчина?
— Хорошо говоришь, мама. Я запомню. Свейки! Прощай!
— Ты куда сейчас?
— Спать. На эту ночь в море идем. Шторм помешал, надо план делать.
— А где ты живешь?
— Квартирант. Как дачник. Комната есть.
— Что же ты не женишься?
— Комната есть, девушки нет! Была одна — далеко. Сюда звал — не поехала, к себе звала — я не поехал.
— Значит, не любил. И она не любила. А любили — съехались бы, нашли себе место.
— Твоя правда, мама. Наверно, так. Ты умная.
— Да ну! Не про меня речь. Есть же здесь хорошие девушки?
— Одна хотела. И ее старики хотели. У них свой дом.
— Ну?
— Я не хотел. Зачем мне дом? Я себе свой дом буду строить, уже получил участок. Построю — тогда женюсь.
— Ну вот! А говоришь, денег тебе не надо!
— Надо и не надо, — сказал Эрик, надевая ладную морскую фуражку. — Я деньги не люблю. Помогут друзья-товарищи. Я сам сложу дом лучше всех. Меня дедушка учил. Приедешь через два года, пущу тебя жить. Маме будет комната бесплатно. Приедешь?
— Конечно, приеду. Как же! В свою комнату! Я к тебе и на свадьбу прикачу.
— Будешь, как мама, за столом сидеть! Самая главная!
И они опять рассмеялись, легко и счастливо. Он ушел, а она все еще думала: прекрасный мальчик! И что за дурочка не поехала сюда к нему? Не умеют людей разглядывать. Нос видят: тот курносый, тот длинноносый. Модный костюм видят: этот — да, тот — нет. А Эрик — душа. Отчего так трудно сходятся люди? Каждый о себе думает, а надо бы друг о друге. Спроси ее — она не знает, есть ли другие дороги к счастью.
В сумерках, а иногда и затемно, возвращаясь с моря, Эрик часто заходил к ней, и она кормила его свежей рыбой или свежим творогом со сметаной, иногда они так засиживались, рассказывая друг другу о себе, что он засыпал за столом. Тогда она с несмелой улыбкой качала его за плечо и провожала домой, чтобы уснуть спокойной. Ранним утром под ее распахнутым окошком, бывало, слышалось:
— Ма-ма!
И когда она выглядывала, наскоро проведя рукой по голове и промаргивая заспанные, прозрачные, обесцвеченные временем, вымытые слезами глаза, он махал ей рукою, она — ему, а иногда звала:
— Эрик! — и давала с собой в море пирожки с яблоками, которыми всегда славилась среди родни и знакомых.
Как-то в воскресенье Эрик явился в белой рубахе, в галстуке, в начищенных полуботинках и даже с напомаженными, прилизанными волосами. В руках у него были белые гвоздики на длинных стеблях.
— Мама! Мы отдыхаем, — сказал он, отдавая ей цветы и галантно прищелкнув каблуками. — Поедем с тобой в Тукум.
— Ой, Эрик! Это далеко! Это что такое?
— Нет, совсем нет! На автобусе! Наш районный центр
Верно, она же выводила в обратном адресе — Тукумского района.
— Что мы там будем делать?
— Гулять. Отдыхать. Ресторан. Универмаг.
— Да мне ничего не надо покупать. Я все привезла.
— Кино смотреть! Берн далекие очки, мама.
— Я и не знаю, что на себя надеть.
— Самое красивое платье.
Она покрутила головой, поставила цветы в воду и стала осматривать свои наряды на гвоздиках в стене, приподняв ситцевую занавеску. Эрик вышел во двор, ждал терпеливо. Она выбрала платье, причесалась, набросила на шею фиолетовую косынку. Ну, вот...
Универмаг был двухэтажный, почти сплошь из стекла, в котором плавало солнце, за прилавками — пестрым-пестро от всего на свете, выбор был богатый, но больше всего ей пришлась по душе кухонная посуда, она позавидовала здешним хозяйкам и начала присматривать посуду для дочек и жен своих сыновей, но спохватилась, что здесь-то ее провожать до Риги да сажать в поезд некому, а руки всего две, и обе заняты; и ушла, ничего не купив и вздыхая про себя о мясорубке.
Забыла о ней только в ресторане.
Официант почтительно подал ей раскрытое меню. Эрик сказал при этом:
— Пожалуйста, мама. Что тебе нравится?
Она посидела с минуту, держа украшенную рисунком какой-то старинной башни папку в ладонях. Ей приходилось слышать, что и сыновья с женами и дочери с мужьями редко, но все же заглядывали в рестораны по какому-нибудь уж очень праздничному случаю. Мужчины сами хаживали чаще, в дни больших получек. Им даже в голову не приходило пригласить с собой бабушку и сидеть с ней вдвоем. Ей самой стало бы смешно, случись вдруг такое... Она долго не могла выбрать кушанья, да и не разбирала слов...
— Выбирай сам, Эрик, что хочешь. Я же не взяла близких очков.
— Я тебе прочитаю.
Официант принес и поставил на стол высокую вазу с гладиолусами.
— Какое вино любишь, мама? Сухое или сладкое?
— Сладкое. Только немножко, Эрик. А себе возьми рюмку водки. Я разрешаю.
Он улыбнулся, опустив веки, и слегка тряхнул головой, а в водку насыпал много перца.
После обеда снова пощелкал по пачке, выбил сигарету.
— Покурим, чтобы на улице не пускать дым около тебя.
— Очень много ты куришь, Эрик.
— Знаю.
— Зачем?
Эрик пожал плечами.
— Зачем-зачем!
— Это вредно. — Знаю.
— Вот и не кури. Здоровей будешь.
— Знаю.
Он улыбался и мял огромными пальцами тоненькую сигарету.
— Ну, кури!
В ресторане скромно звучала музыка. Не оркестр. То ли по радио, то ли заводили пластинки.
— Спасибо, Эрик, — сказала она, вставая.
— Э, мама! За что?
— Палдиес, — повторила она.
— Лудзу.
— Куда мы теперь?
— В кино.
— Ох, разоришься со мной!
— Что ты, мама! Как можно? Я богаче всех. У меня есть ты.
Эрик подождал, пока она поправит соломенную шляпку с фиолетовой ленточкой — она сама прикрепила ленточку, когда собиралась ехать к морю, отрезав от косынки полоску шелка, — и взял под руку.
— Ты — моя королева.
— Ой, Эрик! Мне ведь восьмой десяток.
Он погрозил ей пальцем. а
— Не обманывай, мама. Это неправда.
— Правда, Эрик.
— Но этого никто не знает. Только ты. А я не знаю. Не слышал. Ты еще самая молодая и красивая во всем Тукуме.
— Ну конечно. Это от рюмочки у тебя такое настроение.
— Если бы еще рюмочку, я бы с тобой пошел танцевать.
— А что бы мы с тобой танцевали?
— Вальс!
— Вальс... Ты знаешь, как я танцевала вальс?
— Я знаю.
— Кавалеров всегда была очередь. Гимназисты, даже уланы... Я сама сельская, крестьянка, но, пока училась, нас во всяческие собрания приглашали на танцевальные вечера. «Вальс с вами... Вальс только с вами... Прошу!» Я со всеми танцевала. Любила вальс!
— Ля-ля-ля-ля-ля! — запел Эрик, наклоняясь, а она сказала:
— Штраус.
— Эрик знает!
— Тсс!
Вдруг он погрустнел, первый раз, кажется, за все время их знакомства перестал улыбаться, и большеротое лицо его стало угловатым и серьезным, даже жестким.
— Я не помню свою маму. Совсем. Какой у нее голос? Я был очень маленький. Забыл. Можно думать, не слышал. У сестры есть фотография. Я смотрю: «Ты моя мама?» Она молчит. Если я не так сказал чего-нибудь, не сильно сердись, мама.
— На что же мне сердиться, Эрик? Я сама тебя люблю.
— Оставайся у меня жить!
— Ну, как же так, Эрик? Нельзя.
— Шесть детей, восемнадцать внуков, четыре правнука... Я знаю. Ты — чужая мать... Вот кино!
Он опять улыбался; спросил, покупая билеты: подальше или поближе брать, и они посмотрели фильм о мальчишках, которые жили в южном городе, не успели вырасти и мальчишками ушли воевать...
Тукумский день запомнился ей как подарок. Отчего это чужой человек находит время побеседовать с ней после адской и опасной работы в море, и нет у него при этом других интересов, кроме этой искренней беседы, а свои все куда-то спешат, то к делу, то к телевизору? Наверно, свои давно все знают, а незнакомому интересно...
Но настал и день отъезда. Эрик отпросился у бригадира, проводил ее в Ригу, усадил в вагон и долго махал рукой с перрона, а она стояла у окна. Плотный сверток с вяленой рыбой, обвязанный шпагатом, сунула поглубже в ящик для вещей под полкой, с трудом приподняв ее — все боялась, как бы пассажиры не пожаловались на запах, не упрекнули. В ее тетрадке на отдельной странице появилась запись, сделанная карандашом: адрес Эрика.
Дома рассказы о нем вызвали шутки:
— Слыхали, у бабушки кавалер появился!
— Молодой!
— Неженатый?
— Ну, бабушка!
Эрик часто спрашивал ее перед отъездом, приедет ли она еще, она обещала, а он не верил: такие обещания не то что забываются, но спотыкаются о множество жизненных помех, откладываются из-за них и не осуществляются. Но она обещала твердо. В конце концов велела сказать, что ему привезти, и он долго пожимал плечами, смеясь и не зная, что попросить, пока не заказал красную рубашку. Вот и станет он здесь первым парнем!
И она часто заходила по дороге с рынка в «Синтетику» и однажды увидела там рубаху, с замиранием сердца узнала, есть ли сорок третий размер воротничка, и купила, и домой возвращалась с улыбкой, представляя себе, как он будет рад, как пойдет в красной рубахе через весь поселок, как будет стоять у моря среди товарищей, заметней всех.
Зимой она вспоминала это море, и берег со следами чаек, которые зябкими шагами переступают по песку вдоль волны, и длинный причал, окруженный рыбацкими баркасами, и носы черных лодок, задранные к небу над песком. Сначала она не понимала, зачем это так, но потом разобралась — это были старые лодки, отплававшие свое по воде. Рачительные хозяева-рыбаки не хотели с ними прощаться, а зарывали на треть в песок носом вверх, зашивали досками спереди, делали в обшивке дверцу, полки, и получались из лодок береговые кладовочки, склады для снасти, для весел, для рабочей одежды, для чего хочешь. И лодки долго еще жили возле моря своей второй жизнью и смотрели просмоленными днищами на волны, качавшие их когда-то, и днем и ночью дышали морскими ветрами.
В начале лета она написала Эрику, что приедет пораньше, чтобы не обмануть правнука, который ждал ее перед школой, значит, скоро приедет, справлялась, какая погода, но Эрик не ответил. Он и тогда сказал, что писать не будет, — одно говорить: говорит по-русски ничего себе, а пишет плохо, и второе — еще дети обидятся, кто такой, у мамы много своих детей. Мать вздохнула — сама писать не любит, глаза плохие, и Эрик остался без ее адреса, не взял.
Мильда встретила ее шумно, но лицо какое-то было пугливое, и мать, не разобрав всех вещей, вышла из комнаты в кухню, где Мильда стучала кругами конфорки и чайником, и спросила:
— Мильда, а где Эрик?
— Мама! — сказала Мильда и села за стол, подперев темную щеку костлявой рукой, — Вы садитесь, мама.
Вслед за Эриком знакомые в поселке стали называть ее мамой. Да и проще было, чем русское имя-отчество: Ксения Андреевна. Мильда наклонилась, обмахнула тряпкой вторую табуретку, пододвинула. Она села.
— Эрик, мама... Эрика уже нет... Эрик, — Мильда махнула рукой за окно, — там...
— Где?
— Там, — повторила она и сказала что-то по-латышски, чего Ксения Андреевна не поняла, но от чего сердце ее наполнилось предчувствием горя.
— Где? — еще раз спросила она.
— Море, — сказала Мильда.
— Эрик?! — спросила мать.
— Он был хороший, — сказала Мильда.
— Как это случилось? — спросила мать.
— Сильный шторм, — сказала Мильда, сжав ладони с переплетенными пальцами. — Один баркас там, в море... Не вернулся. Ждали день, ночь... Нет.
— И Эрик был там?
— Нет. Еще день от них не пришло никакого известия. Собрали помощь — теплую одежду и всякую еду. Кто пойдет искать? Эрик сказал — я пойду. И еще два товарища сказали — мы пойдем. Пошли на моторную лодку. Потом у них кончилось горючее... Ну, так... они хотели поставить парус из брезента. Холодно было. Вода замерзала на лодке. Было скользко. Эрик поднял брезент. Ну, так... Был ветер. И он упал.
Мильда вздохнула.
— Он ударился головой по лодке и попал в море... За ним ныряли! Не сразу нашли.
— Боже мой!
— Да... Это было большое горе. Вот так, мама. Нет Эрика.
— А те двое? А баркас?
— Им самолет бросил все. Они пришли в рижский порт.
— А Эрик?
— Он здесь. Рядом с дедушкой. Его привезли. Он был совсем на себя не похожий, бедняга. Не такой...
Ксения Андреевна легла, ей захотелось плакать в голос, и она уткнулась в подушку в бессильном отчаянии и пугающей тишине. Когда наступит утро, уже никто не крикнет за окном с улыбкой, и затаенной, и открытой:
— Ма-ма!
Кто он был ей? Чужой мальчик. И родной человек.
Наступило утро, и она пошла на кладбище. К могиле деда, накрытой каменной плитой, которую летом обсаживали цветами, ее приводил Эрик. И она нашла это место сразу, хотя в глазах расплывалось. Над могилой высился простой тяжелый крест из темного дерева. А рядом вытянулся размокший от недавних дождей земляной холм, и короткий столбик был в головах с темной дощечкой, в которую была врезана крохотная фотография под слюдой. Она наклонилась, вытирая глаза: Эрик улыбался ей.
— Эрик, — прошептала она, — Эрик.
На ботинки ее налипла грязь, когда она вернулась домой, этот край был все же дождливый, и песок не спасал, к тому же она шагала, не видя и не выбирая дороги, шла и слушала, как шумит море, шум его был слышен и на кладбище, и по дороге, и у дома Мильды, будто этот шум навсегда поселился в ушах.
Мильда вешала белье во дворе.
— Мильда, — спросила она, — почему же Эрику не сделали хорошей могилы? Дожди... Мокрая земля...
— Да, — сказала Мильда. — Надо положить гранит кругом, можно поставить каменную... как это называется... обелиску... маленький памятник. Конечно, мама. Но на все надо деньги.
— А кто это делает?
— У нас есть хорошие мастера.
— Где?
— В Тукуме.
Мастерскую она нашла легко. Там стучали молотками и скребли резцами по камню седой старик с толстыми усами и двое молодых ребят, совсем подростки. Она поговорила с ними, заказала обелиск, и гранитный бордюр на могилу, и мраморную досочку, чтобы там была фотография под стеклом и надпись: «Дорогой мой Эрик. Всегда ты будешь со мной. Безутешная мама». Она не знала и не спрашивала, сколько с нее возьмут за работу. Сделают, и она уедет, оставив деньги, предназначенные для отдыха. Старик приподнял на лоб очки.
— Мама?
— Мама.
— Он латыш, а ты русская.
— Ну и что? Он меня называл мамой.
Подросток — тот, что был ближе к ней, отряхнул руки от каменной пыли, похлопав ладонями.
— Я его знаю. Мы работали плиту для его деда, У него никого не было.
— Мама должна быть у всех, — сказала она. — Он нашел себе маму.
Они все заговорили по-латышски, сначала медленно, потом быстро, и говорили долго, пока она не перебила:
— Вы сделайте, а я заплачу.
— Мы приедем через неделю, — пообещал старик. — Есть раньше заказы... Где тебя найти?
Через неделю вышла встречать их, но они не приехали, она ждала еще три дня, а на четвертый опять поехала а Тукум.
— Вот как! — сказал старик. — Ты сама приехала? Да-да... Есть работа раньше... Потом — мрамор. Какой ты хочешь? Белый или розовый? Это не будет дешево.
— Ничего.
— Завтра! — сказал старик, вздернув очки на лоб. — Обязательно будем, мама.
Приехали, не обманули на этот раз. Привезли в двух ящиках гранитные плитки и большой клеенчатый мешок с гипсовым порошком для обелиска; она их проводила на место, и старик тронул ее за плечо:
— Иди... Сделаем, позовем тебя. Иди.
Она ждала их на крыльце, как когда-то ждала Эрика. Зонт лежал рядом, не понадобился. В эту субботу стала меняться погода. Не крапало, и солнце выглядывало ненадолго, и сосны зеленели, не успевая просохнуть до голубизны. Через несколько часов пришел подросток.
— Ну, мама!
Она поднялась, держась за крыльцо, встала на одну, на другую ногу — ноги слушались все хуже...
Она смотрела, а старик приговаривал:
— Так... Так, как ты просила.
Гранитные плитки лежали прямоугольником вокруг поправленного и срезанного холма, где можно посадить цветы — самое время, лето здесь начинается позже, вместо столбика застывал темный еще обелиск, и в нем белела мраморная плита с такими скупыми датами, с фотографией, обведенной гипсовой рамкой, и словом «мама», которым кончалась надпись.
— Спасибо.
А когда они собрали свои инструменты, и ведро, и опустевший клеенчатый мешок, и все другое, уже на выходе с кладбища она спросила:
— Сколько я вам должна?
Старик наклонил голову и медленно покачал ею:
— Ничего. Ты — мама. Мы тоже люди.
— Но ведь вы работали!
— Ну и что? — Он повернул к ней свое лицо с толстыми седыми усами и неожиданно улыбнулся. — Полагается нам выпить одну бутылку.
— Но ведь они еще маленькие, — она посмотрела в сторону его помощников.
Он поморщился и еще раз улыбнулся:
— Уже работают!
— Ну, я зайду в магазин.
— Нет, — сказал он. — Мы уже купили.
— Ой, господи! Я сделаю вам закуску.
— Хозяйка не прогонит?
Он сказал подросткам по-латышски что-то назидательное, даже приподнял закорюченный палец.
— Может, заплатить? — смущенно спросила она.
— Нет, мама.
Последний день, единственный день она провела у моря. Все казалось, что уж больше не приедет сюда. Теперь думала, что приедет к нему, если хватит сил, если...
Море накатывало на песок волну за волной. Крик чаек иногда врывался в ее мысли. Надо бы зажечь свечу на могиле в день поминовения. Свечи стоят копейки. Если оставить Мильде десять рублей, хватит надолго.