36133.fb2
Парень улыбнулся ему с сочувствием, актерски сверкнул ослепительно-белыми, на подбор зубами:
— Ребра-то целы? Ну тогда — ничо! — И вновь обратился оживленным взором к толпе, которая бушевала возле справочной и куда он время от времени неизвестно кому подкидывал лозунги: — Праально! Если не москвичи, так что же, уже и не люди??
Ему, одному-единственному, было весело здесь. Он, один, не был злобен, не был взвинчен. Казалось, вокруг него кругом очерчено пространство безмятежности и веселого удовольствия жизни.
Чашкин с сожалением оторвал взгляд от кучерявого этого весельчака. Пошел искать отдел перевозок.
…И вот теперь, позволив себе малость передышки, сидел на полу балкона и тешил себя покоем, довольством, смутными усладами случившихся с ним сегодня удач.
Хотя, если честно глядеть, никаких ведь удач еще и не случалось. И о каком покое можно было тут говорить?
Все беспокойства только-только еще начинались…
Над креслами зала ожидания развешаны были телевизоры.
Один из них располагался чуть наискосок от Чашкина — он поневоле поглядывал туда.
Там, в сонном аквариумном сумраке экрана, все продолжалась и продолжалась медленная чинная работа возложения жестких венков, вставаний в ряды почетного караула, смены вооруженных солдатиков на посту, пожимания рук и бессловесного пришепетывания слов соболезнования черно одетой родне лежащего.
Причем по лицам тех, кто все это время вставал или выходил, отстояв свой срок, из почетного караула, кто выстраивался строго по ранжиру поближе ли, подальше ли от гроба, — по их лицам, по тому, как старательно и принужденно держали они складками лица маску скорби, как бы одну на всех обязательную, ясно было видно: нет в них ни скорби, ни даже простого человеческого сожаления об ушедшем, а идет церемония, в механическом повторении основных моментов которой вот все эти люди — лишь механически повторяющиеся фигурки, вроде тех, что в урочное время появляются на циферблатах старинных башенных часов и проплывают там по кругу, раз навсегда окаменелые, чудные и нелепые.
А мимо гробового сооружения, напоминающего более всего косо и вверх расположенную цветочную клумбу, где, совсем уже невзрачный, помещен был усопший, глядя на которого Чашкину казалось, что он прямо-таки на глазах все глубже и глубже погружается в эту пучину из цветов и вскоре вовсе там утопнет, — мимо погребальной той платформы спешным (и кем-то, видимо, подгоняемым) ручейком проходили, явно и сами торопясь пройти, тепло одетые мужчины и женщины, на которых телевизор пренебрежительно почти совсем не обращал внимания, среди которых, однако Чашкин успел заметить и несколько всерьез заплаканных лиц, пораженно заметив одновременно, что и на этих лицах в общем-то нет никакого горя, а есть лишь естественное опасливое любопытство живых к покойнику и (совсем немного) сочувствие оставшихся жить к переставшему жить.
Почти все были с сумками, с портфелями, и нетрудно было Чашкину вспомнить разговоры о том, что всех этих людей гонят в тот сумрачный зал, и нетрудно было вообразить, что, вот сейчас выйдя из скорбных тех стен, они оживленно устремятся по домашним своим делам, немало довольные случившимся отгулом, и, быстро изжив из себя неприятную досаду от созерцания мертвого тела в груде цветов, быстро и с удовольствием займутся жизнью.
Маетная, заунывная музыка приглушенно доносилась из телевизоров. Время от времени ее перебивали бубнящие голоса дикторов, одинаково траурно-приподнятые и с одинаковой фальшивинкой скорбные.
Все это сливалось с каторжным шорканьем тысяч ног по кафельному полу аэровокзала, с детским плачем, который со все большим отчаянием раздавался то там, то тут; с отголосками скандала, как бы постоянно тлеющего, то разгораясь, то стихая, внизу у справочной; с оживленным, все более крепнущим, недовольным и уже угрожающим «бу-бу-бу», которое, подобно машинному гуду, заполняло здание от пола до крыши.
И все язвительнее, все наглее и победительнее плыла по битком набитому зданию истошная вонь туалетов, двери в которые уже почти не закрывались и к которым, кроткие, бессловесные, поневоле нестеснительные, уже выстроены были очереди женщин, оловянно-мертво освещенные огромным ноябрьским небом, угрюмо стоящим за сплошь стеклянной фасадной стеной аэровокзала.
Пожилая женщина в форменной аэрофлотовской шинели — необыкновенно мило, на взгляд Чашкина, покрытая серым деревенским платком, — не в первый уже раз пробиралась по своим делам вдоль узкого прохода, который оставался между расположившимися на полу людьми. И не в первый уже раз Чашкин растроганно обратил внимание, как она смотрит — без тени раздражения, с сочувствием, но без обидной жалости — на людей, которые, конечно же, не могли не досаждать ей своими узлами, чемоданами, ногами, вытянутыми на середину прохода.
В ней, в этой милой женщине, даже и намека не обозначалось, что она может быть нервна, бранчлива, к людям неприязненна. Мгновенно верилось, глядя на нее, что такого в ней нет и вовсе!
И это таким чудом чудным гляделось в раздраженной кипящей атмосфере аэропорта… и она, главное, кого-то так напоминала Чашкину из поселковых пожилых женщин, что он, неожиданно поймав и ему тоже причитавшийся мягкий незлобливый взгляд, быстро вдруг понял: если кто-то и поможет ему здесь, в чужой этой стороне, то только она, вот эта женщина!
Тотчас же, не на шутку волнуясь, с ощущением, что совершает непоправимое, покидая насиженное место, — он поднялся и поспешил следом за ней.
Он приметил дверь, куда она зашла, и стал покорно ждать, поневоле подвергаем множеству толчков и грубостей, поскольку ждать он остался на ходу у людей.
В жизни не видавший столько людей за раз, он испытывал тоску от этой толкотни. Тоска была, как грязный дым, застящий душу.
«Зачем поехал?» — все чаще обращался он к себе со злобной досадой. Тут же спохватывался: «Мать ведь…», старался думать о матери, о смерти матери, но куда уж тут было думать о матери, о смерти ее, когда вокруг творилось такое!
— Землячка! — вскрикнул он вдруг так отчаянно, что большинство народа (а не только женщина, которую он поджидал и нечаянно просмотрел) оглянулись.
… и ужасно обрадовался чрезвычайно хорошему словечку, пришедшему в голову, и окончательно почему-то уверился: «Поможет!»
Он протолкался к ней сквозь поток навстречу идущих и еще раз повторил, удовольствие ощущая от этого славного слова: «Землячка!»
— Ну что тебе, землячок? — Она взглянула на него через плечо, и он тотчас увидел, что вовсе и не такая уж она пожилая, еще вчера баба-огонь была, и заробел, и смешался, и жалкие вдруг стал слова говорить:
— Матушка у меня померла. В Москву надо. Покажи уж, ради Христа, к кому обратиться!
— Телеграмма есть? — спросила она, коротко оглянувшись, и продолжая идти (не идти все равно бы не позволили).
— Есть! А как же? — с восторгом обладания воскликнул Чашкин и привычным уже жестом сунулся за пазуху.
— А ты что, может, и вправду землячок? Откуда?
— Из Егоровска! Посадили, вишь ты, ни с того ни с сего. А ты-то откуда?
Она назвала дальневосточный город. Чашкин огорчился и даже шаг придержал:
— Не-е… Не земляки мы.
Она расхохоталась, мельком оглянувшись на него. Успокоила:
— У меня зато отец из ваших краев. Не потеряйся гляди!
— Я уж за тобой — как нитка за иголкой! — воскликнул счастливо Чашкин и опять заторопился изо всех сил.
— Да разве тут протолкаешься? — потерянно сказал Чашкин, когда они подошли к отделу перевозок и поглядели, что творится.
Творилось примерно то же, что и возле справочной. Каждый на свой манер норовил добраться до начальника, который с измученным лицом, хранящим легкую брезгливость честного человека, попавшего в обстоятельства нечестные, сидел за столом, отделенным от людей подобием прилавка.
— Нет, — говорил он всем. — Нет. Пока нельзя. Нет распоряжений. Не имею права. — Старался говорить как можно ровнее и спокойнее и не сорваться на крик, который так и торкался у него в горле.
Он, этот начальник, не мог не понимать, что сейчас олицетворяет для всех этих несчастных людей ту самую подлую, барски-пренебрежительную силу сидящих наверху, которая, одна, и вынудила мучиться, бесноваться от бессилия, унижаться и быть униженными сотни, тысячи мужчин, стариков, женщин и детей, вероломно застигнутых и посаженных в аэропортах, и поскольку он знал, что сделано это не из соображений веских, а исключительно лишь из трусости перед начальством, которое придет завтра («Кто знает, а не спросит ли завтрашний начальник, а почему, дорогие товарищи, в дни всенародного траура, в дни единодушной скорби, в дни, когда особенно нужна была политическая зрелость, бдительность и выдержка, почему по вашей, дорогие товарищи, милости Москва, столица нашей Родины, была наводнена случайными людьми?»), и поскольку многих из тех, кто принимал или мог принять такое решение, начальник отдела перевозок знал и откровенно презирал, ему тем большего и тем более мучительного труда доставляло сидеть вот в этом кресле, быть поневоле защитником их подлой воли, и вот почему чем дальше, тем больше ему отчаяннейшим образом хотелось сорваться на крик.
Человек с ослепленными от бешенства глазами вырвался из толпы, толкшейся возле прилавка. Чуть не сшиб Чашкина с женщиной.
— Стопчут нас здесь однако… — сказала она. — Попробуем, может, через Степаныча пройти?
Открыли дверь «Посторонним вход воспрещен», прошли по узкому коридору, спустились на несколько ступенек, поднялись на несколько ступенек, повернули направо, повернули налево, пересекли комнату, где, надрываясь, орал по телефону мужчина, приветливо кивнувший женщине и без выражения оглядевший вконец оробевшего Чашкина — и вдруг оказались, как с удивлением обнаружил Чашкин, там же, откуда уходили через полуоткрытую дверь было видно, как люди штурмуют прилавок, но теперь-то и Чашкин и женщина были по эту сторону.
Женщина подала знак осаждаемому человеку, и тот сразу же, с облегчением заулыбавшись, поднялся. Будто только и ждал повода хоть на минутку покинуть свой пост.
Однако, когда он заметил Чашкина, стоявшего за спиной женщины, лицо его опять заметно ожесточилось.
— Давай телеграмму! Быстренько! — сказала женщина, пока тот приближался.
Чашкин с готовностью протянул. Стал с любопытством оглядываться вокруг. Защищенность, покой и отрада царили в нем.
Вдруг он услышал: