36152.fb2
Уже осенью тысяча девятьсот сорок девятого года, всего через несколько месяцев после поступления на службу, я получил первую командировку; это было удивительно, но куда удивительнее было то, что мне, казалось, никто не позавидовал; двух сослуживцев я сразу же встретил в коридоре, трое чуть позже подсели ко мне в столовой, все они словно сговорились: «Да, диплом — это вещь»; я был уже достаточно опытен, чтобы отличить интонацию злорадства от обычной зависти.
В голосе фройляйн Герк: «Господин доктор, господин директор просит вас к себе» — звучало сочувствие, и я был готов получить задание на проведение налоговой ревизии в солдатских притонах Брекзена. Теоретически мне было бы интересно выяснить, какова доля государства в доходах от проституции, но для дел такого рода наше управление имело специалиста в лице Штольцена, бывшего сутенера, затем полицейского, ныне внештатного налогового инспектора; говорили, что Штольцен добывал, как для себя, так и для управления, баснословные деньги; и впрямь, когда Штольцен при закрытых дверях отчитывался перед шефом, было слышно, как они хлопали себя по ляжкам, стучали кулаками по столу и хохотали; во всяком случае, стоило появиться Штольцену, фройляйн Герк, краснея, покидала приемную и до его ухода под каким-либо обычным предлогом находила себе работу в архиве.
Теперь же Штольцен, как говорили, «зарвался». Мне его место было еще не по зубам; он считался специалистом по изъятию утаенных доходов; тот, кто знает, где проститутки обычно хранят свои деньги, знает также, как изъять эти доходы.
Наш шеф, управляющий Гребель, принял меня с привычной любезностью. Когда перед моими глазами возникали его неожиданно короткие пальцы, мне всегда приходили на ум либо шулеры, либо подделыватели векселей; эти пальцы по-крысиному быстро шныряли взад и вперед по карманам брюк, жилета и пиджака, словно он что-то искал или хотел что-то спрятать; обычно он переправлял таким способом необычайно замусоленную записку из одного кармана в другой. Он произносил положенное мне «господин доктор» всегда с иронией; мои попытки произнести положенное ему «господин директор» с такой же иронией никогда не удавались. Я слишком хорошо сознавал, каким юнцом я выгляжу. К тому же, если сказать по совести, и само управление налогов, и предмет его деятельности были мне настолько безразличны, что иронии неоткуда было взяться. Гребель еще мог вознегодовать по поводу небрежно отработанного документа или недорасследованного злоупотребления; однако предполагать, что это происходит из моральных соображений или тем более в интересах дела, было ни к чему; он просто совершал обряд негодования, да и то лишь если кто-нибудь из нас «лез со своим уставом в чужой монастырь»; обычно, предаваясь не слишком продолжительным рассуждениям об упадке «нравственности налогоплательщиков», о нашей святой (да, да, говорилось именно так: святой) обязанности ее укреплять и поддерживать, он одновременно перекладывал какую-либо из своих необычайно замусоленных записок по очереди из одного кармана в другой. Однажды, в разговоре, кто-то из моих сослуживцев отозвался о нем как о взяточнике из взяточников, даже продажном цинике; я не согласился с такой оценкой; мне Гребель виделся скорее биржевым спекулянтом, мелким ростовщиком и частным посредником. На мой взгляд, он заслуживал внимания.
— У меня есть для вас кое-что, — сказал он, когда я вошел в кабинет, — надеюсь, это будет вам интересно и принесет признание. Вы когда-нибудь слышали о Броссендорфе?
Я кивнул. Вскоре после войны на черном рынке пользовался большим спросом свекольный шнапс; остряки называли его броссендорфской водкой.
— Нет, нет, — продолжал Гребель, правильно истолковав выражение моего лица, — что было, то быльем поросло. Поражение есть поражение, после драки кулаками не машут. Да и как мы могли победить, если офицер генерального штаба перебежал на сторону врага, а командующий артиллерией поддержки вел огонь не боевыми, а учебными патронами. (Он имел в виду дело Штольфулера-Меффля, первый был налоговым, второй — таможенным инспектором, которые были заодно с броссендорфцами.) Нет, нет, — сказал Гребель, — речь пойдет о делах нынешних. Нет никаких особых подозрений относительно кого-либо из броссендорфцев; необходимо только, чтобы вы со свойственной вам объективностью и — извините меня — юношеской беспристрастностью провели там несколько обычных проверок. Не имеет смысла ежедневно ездить туда и обратно, лучше всего, если вы для начала поживете с неделю на месте, начнете с абсолютно простых дел, скажем, с проверки сестер Германс; канцелярские товары, подарки, конфеты, табак; здесь, — он приподнял пачку документов и ткнул пальцем в верхний, — здесь их декларация о налогах, чистенькая, как игрушечный домик; не надо напускать страху на милых старых дев, но поищите и выудите несколько симпатичных маленьких неточностей из тех, что мы называем «семечки»; потом медленно начните «брать выше», — тут он ухмыльнулся, — после них займитесь сапожником Шверресом, у него уже будет все не так чисто, потом — строителем Германсом и на закуску, когда ваша объективность и неподкупность станут в деревне притчей во языцех, принимайтесь за винокуренный завод Халля. Аванс лежит в кассе, так что вперед, мой молоденький доктор. — Впервые он перешел на уменьшительную форму. — Кстати, — добавил он, когда я уже взялся за ручку двери, — рекомендую вам гостиницу Гребеля. Хозяин гостиницы — один из моих племянников. Охотно избавлю вас от хлопот и сообщу о вашем приезде.
В ведении нашего управления находились очень большие деревни, которым в результате укрупнения общин[2] удалось наскрести искомые сто тысяч жителей, принесшие им статус города. Броссендорф находился на самой границе района, в двадцати километрах от его делового центра Хургенбаха, скучной деревни, протянувшейся вдоль дороги; скуку Хургенбаха увеличивали здания суда, финансового управления, окружного управления, окружной сберегательной кассы, а также уличное освещение и «Ночной трактир». Даже местному учителю Кронелю, неизменному фанатичному блюстителю нравов, не удавалось изобличить «Ночной трактир» в каких-либо нарушениях нравственности, более тяжких, чем шуточки галдящих чиновных тузов за столом для завсегдатаев по соседству со стойкой. Барменша, очень хорошенькая, но строгая, не слишком приветливая вдова фронтовика, обычно около половины второго ночи наглухо закрывала трактир и катила на велосипеде за четыре километра в Оберхургенбах, где ее ждали четверо детей.
В течение многих часов я штудировал сложные расписания движений поездов и почтовых автобусов, пытаясь разобраться в загадочных цифрах, напечатанных мелким шрифтом; в конце концов конкуренция между железной дорогой и почтой предстала передо мной во всей ее полноте: расписания были составлены так, что конкурирующие линии вообще не стыковались друг с другом. Этот вывод привел было меня в ярость; потом, когда хозяйка наконец легла спать, радио умолкло и в доме воцарилась тишина, я, пожалуй, даже восхитился воистину великолепной бессмыслицей этих напечатанных бисером козней. Около полуночи я наконец усвоил, что для прибытия в Броссендорф примерно в восемь часов утра мне придется встать около половины шестого. Раньше, например во время службы в армии, мне иногда доставляло удовлетворение в полной мере прочувствовать великолепную бессмыслицу на собственной шкуре, впрочем, именно желание в полной мере прочувствовать великолепную бессмыслицу привело меня к изучению гражданского права, а затем основ экономики, после чего я защитил диссертацию и добился направления в ведомство финансов. Пока что, удовлетворив свою страсть собирателя великолепных бессмыслиц, я решил полтора часика соснуть и поехать в Броссендорф на велосипеде.
В то сырое темное декабрьское утро, проезжая на велосипеде свекловичными полями, я обнаружил, что на этой равнине не ты приближаешься к деревням, а наоборот, они приближаются к тебе: несколько желтых огоньков, тускло освещенные церкви, темные дома; казалось, я барахтаюсь на одном месте и каждая лежащая впереди деревня медленно плывет мне навстречу какой-то бесконечно вязкой мыльной массой. Узкие дороги после уборки свеклы были еще сплошь в мокрых комьях земли. Только в самой деревне, когда я проезжал мимо домов и церкви, мне казалось, что я двигаюсь сам. Вблизи Броссендорфа я остановился и примерно с трехсот метров стал смотреть на деревню, появившуюся передо мной на фоне темно-серого предрассветного неба. Массивная мрачная церковь из красного кирпича, в эту минуту в ней, словно в фонаре, потух свет; приземистые франконские усадьбы[3]: прямоугольники крыш, окружавшие двор каждой усадьбы, казались кратерами. При взгляде на обе трубы винокуренного завода мне вспомнилось изречение профессора Гермейскля, «отца» моей диссертации: «Заработать деньги незаконно легче всего там, где те же самые деньги можно заработать законно». Рядом с трубами в этих нидерландских сумерках еще светилась красно-желто-голубым светом довольно нелепая реклама конфетной фабрики «Возьми меня с собой». Казалось, Броссендорф надвигается на меня с равнины; я сел на велосипед и поехал ему навстречу. До восьми оставалось несколько минут, опаздывающие школьники норовили прошмыгнуть через дорогу к церкви; колокол пробил восемь, через несколько секунд зазвенел школьный звонок. Когда я выехал на деревенскую площадь, появился автобус, сделал круг, развернулся и стал. Из автобуса вышли рабочие, один из них, пожилой, сутулый, приветливо кивнул мне и сказал: «Римская могила и термы[4] находятся справа от церкви, ключ у пастора». В знак благодарности я тоже кивнул и огляделся: сквозь голые ветви липы виднелись две вывески; на той, что побольше, черным по белому свежей краской было выведено «Ф. Гребель — гостиница «У липы», надпись обрамляли две бесхитростно нарисованные светло-зеленые липы; на соседнем доме слева — потускневшая вывеска поменьше: «Сестры Германс — канцелярские товары — табак». Водитель автобуса с бутербродом в руке сидел впереди на своем месте, раскрытая газета лежала на баранке, термос стоял рядом. Я слышал, как пели дети в школе: «Во славу Господа и труд и отдых наш...» В хоре детских голосов я различил низкий красивый голос учительницы. В гостинице Гребеля открылась светло-зеленая средняя дверь, я подошел к ней, прислонил велосипед к стене, снял портфель и чемоданчик с багажника и вошел в темную прихожую. Деревянная вешалка, на верхней полке лежала зеленая шляпа, запах кофе справа, — высокая грузная женщина в бордовом платье приветливо обратилась ко мне на тарабарском местном диалекте: «Надеюсь, молодой человек, вам будет у нас хорошо». Она не назвала меня «господин доктор», я почувствовал себя свободнее, бросил шапку, шарф и перчатки рядом с зеленой шляпой, снял пальто, поставил чемодан и крепко зажал под мышкой портфель. Мой многоопытный коллега Кронель, отец учителя из Хургенбаха, поучал меня: «Ни на секунду не выпускайте из рук документы; эти люди способны на все, когда им приходится иметь дело с управлением финансов; и еще: если вам придется разговаривать по телефону, никаких цифр, никаких фамилий; в этих деревнях принято считать телефонные коммутаторы законным источником информации». Госпожа Гребель щелкнула выключателем, открыла дверь в гостиную и распахнула ставни; наконец я смог ее разглядеть: примерно пятидесяти лет, краснощекая, с грубыми чертами лица. «Вы, наверное, сперва подкрепитесь?» — спросила она. Я кивнул и потер руки, не выпуская из-под мышки портфель: на одном из столов стояли кофейник, корзиночка с хлебцами, джем, а на бело-голубом с цветочками блюде лежал сырокопченый окорок. «О, — сказал я, — спасибо. С удовольствием».
У сестер Германс мое появление не вызвало, как я ожидал, нервозности, рассеять которую я был не только готов, но и заранее радовался этому; они, мол, будут подобно вспугнутым курам порхать вокруг меня, опасаться и одновременно пробовать задобрить; хриплыми голосами называть ревизию бесчестьем («Уже целых пятьдесят лет, нет, со дня основания прадедушкой нашего магазина, мы всегда соблюдали правила»), а я, словно один из племянников, выполняющий столь неприятные обязанности, обусловленные служебным, вполне очевидным долгом, начну их успокаивать, одновременно и защищая задачи налогового управления, и отгораживаясь от него («Без налогов не обойтись, вы же понимаете, уличное освещение, школы»); будут строить из себя бедняков («Конечно, есть более подходящие жертвы для налоговой ревизии, но так уж повелось: большую рыбу на волю, рыбешку — в неволю»). Ничего похожего не произошло. Бросив беглый взгляд на витрину (школьные тетради, рождественские детские календари, календари для проповедников, несколько авторучек в подарочной упаковке, домино, игра «Не сердись, парень»), я вошел в лавку. Почтенная дама, чуть старше сорока, как обычно, отнюдь не нервозно выравнивала и без того ровные стопки тетрадей и горки коробок с конфетами. Нежное лицо обрамляли густые, темные, чуть тронутые сединой, пожалуй, слишком тяжелые волосы; глаза смотрели скорее с любопытством, чем с недоверием; я видел, что, быстро оглядев меня с ног до головы, она сдержала улыбку, взяла стопку тетрадей, встряхнула, выровняла края и положила снова на место. Я подошел поближе, представился и так и не понял, было ли ее изумление естественным или наигранным, когда она широко раскрыла глаза и сказала:
— Ах, так это вы налоговый инспектор, а я подумала... — Она замолчала, сложила руки.
— Что же вы подумали, фройляйн Германс? — спросил я.
— О, — сказала она, — к нам время от времени заходят античники и археологи, чтобы купить брошюру.
— Ту самую, что расходится у вас в количестве примерно ста двадцати штук в год, — сказал я с несвойственным и неприятным мне рвением, сразу переходя к делу.
— Да, — сказала она, — каждые четыре года мы издаем ее заново тиражом пятьсот экземпляров.
Я увидел небольшую стопку брошюр, шесть или семь штук, они лежали передо мной на прилавке, и, смутившись, прочел название вслух:
— «Термы и могила римлянина Себастиануса в Броссендорфе. А. Германс». Простите, автор — ваш отец?
— Нет, это написал еще мой дедушка, мы не стали менять милый старомодный немецкий, в котором некоторые слова писались не так, как это принято теперь.
Я смущенно отвел глаза, не зная, как же мне все-таки перейти к делу. Она явно не имела ни малейшего понятия о предстоящей процедуре и всех ее «прелестях»; о необходимости предъявлять мне не только бухгалтерские книги и документы, но, если у меня возникнут обоснованные подозрения, и личные записи, даже открыть по моему требованию ящики ее письменного стола, стола старой девы.
Я покраснел, хотя не помню, чтобы вообще когда-нибудь краснел, даже давая присягу при поступлении на службу к Гребелю: «Клянусь Богом...» — уж тут-то было отчего покраснеть. Фройляйн Германс пригладила своими тонкими руками края желто-сине-красных коробок с конфетами «Возьми меня с собой», привела в порядок карандаши, выровняла резинки.
Я открыл портфель и вынул налоговые декларации сестер Германс за последние три года. За завтраком я просмотрел их еще раз и обратил внимание на вопиюще маленькие издержки фирмы, обозначенные в этих декларациях почерком, который постепенно превращался из угловато-девичьего в округлый и твердый.
— Что же, — произнесла она почти сердито, глядя на заполненные декларации, — здесь что-нибудь не так?
Я откашлялся и почувствовал, что краска еще не сошла с моих щек.
— Эти проверки, — сказал я, — отнюдь не акт недоверия, управление не сомневается в правильности ваших деклараций, просто... Знаете ли, мы изучаем таким способом условия труда, издержки предприятий, подобных вашему; к сожалению, мне для этого необходимо знать даже мелкие подробности, я должен просить вас, например...
Она наконец перестала наводить порядок, облокотилась на прилавок, и я увидел в ее серых глазах сочувствие, по моему мнению не заслуженное; управление налогов и его деятельность все еще оставляли меня равнодушным.
— Хорошо, — сказала она, — объясните мне все сами, так будет проще.
Я вздохнул, вынул из папки записную книжку и прочел ей основные положения, определяющие мои права и обязанности применительно к предстоящей ревизии. Мне казалось, что лучше их прочесть, чем пересказывать своими словами, хотя нас к этому приучали; ведь мы обязаны были держать себя «по-человечески». Любимыми словами Гребеля были: «По-человечески» и «Не лезь со своим уставом в чужой монастырь». Читая с профессиональной беспристрастностью разделы руководства, я посматривал в окно на деревенскую площадь, где автобус, стоявший за липами, тронулся с места и открыл для обозрения противоположную сторону дороги; там тоже виднелись две вывески, одна свежевыкрашенная: «Гастрономия — Гребель», другая побледнее: «Е. Шверрес. Пошив и рем. обуви». Церковный колокол ударил три четверти девятого, через несколько секунд зазвенел школьный звонок; пронзительные детские голоса возвестили перемену.
— Ладно, — сказала фройляйн Германс, — с вашими правилами без просторного стола не обойтись! Клара, — крикнула она, — Клара, — и я поразился ее умению говорить очень громко, но не крикливо.
Вторая фройляйн Германс, Клара, была немного старше, лет сорока пяти—пятидесяти, потемнее и поплотнее; судя по ее виду, кухня, хлев и сад находились на ее попечении; она выглядела еще большей чистюлей, чем сестра, словно то и дело мылась во дворе у колонки, что было не так, в течение дня я в этом убедился; ее руки как бы свидетельствовали о радости, которую они испытывают, выкапывая картошку или свеклу; широкое лицо могло бы казаться красивым, если бы не жесткий, немного скошенный рот, рот старой девы, хотя не для этой роли появилась она на свет божий. Это у нее был немного крикливый голос, это она, Клара, чуть-чуть придуривалась, когда освобождала для меня стол в соседней комнате, разглаживала на нем в качестве скатерти оберточную бумагу, несла из кухни стакан молока и говорила, хихикая: «Чего никогда не видела, так это чтобы мужчина молоко пил»; а когда я набивал трубку: «Лишь бы все добром кончилось»; когда же все устроилось, скоросшиватели, бухгалтерские книги, журналы учета входящих и исходящих были разложены по годам: «Мария, мне кажется, теперь лучше всего оставить застенчивого молодого человека в одиночестве».
Я проверял, ставил галочки, прихлебывал молоко, приминал большим пальцем табак в трубке, слушал, как Клара разговаривала во дворе с курами, как уже всерьез, ровным голосом хвалила капусту, которую, видимо, шинковала к обеду. В лавке Мария внезапно перешла на тарабарский местный диалект, когда нежно прозвенел колокольчик, — кто-то пришел купить табаку или конфет; она владела самой разной смесью диалекта и городской речи, лишь один раз я услышал настоящий диалект — пришел какой-то мужчина и потребовал, по-видимому, вновь отремонтировать ручку. Мария разговаривала с ним на чистом диалекте, звуки были такими, словно говорящие забрасывали друг друга комьями земли, я разобрал всего два слова: «ручка» и «отремонтировать»; мрачные и увесистые «р» звучали раскатисто, по-иностранному. Я проверял, ставил галочки, проверял; когда я, по сути дела, почти разобрался до конца в этом безупречном соблюдении налоговой морали, во мне затеплилось нечто, заставившее меня покраснеть и вспомнить чувства, испытанные мною при изучении расписаний движения почтовых автобусов и поездов: сначала ярость, потом восхищение прекрасным почерком, которым эта умилительная гражданственность сама о себе заявляла. Я не выудил ни малейшей «симпатичной неточности», никаких «семечек», а когда пробило полдень, со вздохом отодвинул в сторону испещренный галочками, завизированный мною баланс тысяча девятьсот сорок седьмого года, и мне захотелось, чтобы немедленно пошел снег и весь Броссендорф завернулся в белое. Я отодвинул в сторону декларации, набил трубку и огляделся; на пюпитре раскрытого фортепьяно стояли сборники песен, в книжном шкафу — четырехтомная всемирная история неизвестного автора в коричневом кожаном переплете, рядом, в пестром, — книга под названием «Функции человеческого организма, изложенные специалистом для детей, с поясняющими иллюстрациями». Затем: «Педагогика», «Психология», «Моби Дик», «Путешествия Гулливера», «Робинзон Крузо», под ними целая полка детских книг. Я встал, посмотрел у некоторых из них год издания и издательство, полистал книгу учета; счета издательств были внесены вместе с названиями книг; я нашел в кассовой книге записи о продаже, в скоросшивателе — кассовый чек, выставленный одной фройляйн Германс другой фройляйн Германс, было очевидно, что одна фройляйн Германс все-таки чувствовала себя обязанной заработать даже на сестре, она продала ей книги всего лишь с десятипроцентной скидкой. Когда я со вздохом захлопнул скоросшиватель, Мария просунула голову в дверь и спросила смеясь:
— Ну, что, все сходится?
— И как еще сходится, — сказал я. Наверное, в моем голосе проскользнула ирония.
Мария закрыла за собой дверь, подошла ближе и спросила:
— Ради бога, в самом деле что-то не сходится?
— Нет, — сказал я, — что-то не сходится, потому... потому что все сходится. Милая госпожа Германс, почему вы так явно стремитесь платить налогов больше, чем положено?
— Я не понимаю, — сказала она, — вы ревизор или ангел?
— Ангел — это вы, и мне уже понятно, почему люди испытывают страх перед ангелами.
Она села на круглый стул фортепиано, повернулась на нем ко мне лицом и снисходительно улыбнулась.
— Например, я не нашел у вас никаких других расходов, кроме почтовых, ни разу не упомянуто ни о дровах для лавки, ни о конфетах для рекламы.
— Конфеты для рекламы?
— Да, будь они неладны, ведь каждый ребенок, который покупает у вас школьную тетрадь, наверняка получает конфетку?
— Естественно, — сказала она, — как и каждый ребенок, покупающий табак для отца или воскресную газету для матери.
— И сколько же это конфет в год?
— О боже, неужели я в самом деле должна это запоминать и подсчитывать? Мы не нуждаемся, я не приучена считать конфеты, которые дарю. Послушайте, для служащего налогового управления вы делаете мне довольно странные замечания.
Я снова покраснел.
— Простите, но меня возмущает, когда...
Я не договорил; молодая женщина, румяная, разгоряченная, вбежала в комнату, и не берусь объяснить, откуда мне было известно, что ее зовут Анна, и она не могла быть ни крикливой, ни глупенькой. Она остановилась, посмотрела на стол с бухгалтерскими книгами и тетрадями и вздохнула:
— Ах да, конечно!