36160.fb2
Пианино есть коричневое, и они говорят, что подарил его ихней дочке дядя из Одессы. Врут. То есть одесский дядя есть, иногда он заявляется в Москву - это рослый хмурый воротила, но пианино такой не подарит.
Еще у них - патефон, но они его почти не крутят. Котиковое манто, но она надевала его только один раз в гости на Сретенку. Еще скатерть плюшевая, а все четыре кровати - никелированные. Есть круглый стол; у всех квадратные, и описать неуклюжий квадрат окружностью - всеобщая греза. Три мягких стула у них есть. Две печки (у всех одна), причем та, которая в комнате, кафельная и на ней нет темного сального пятна от ладоней, как бывает на беленой, а на второй - беленой - пятно есть. Еще - диван с полочкой. А на полочке слоны, счетом семь, и фарфоровый медведь, но северный, он дорогой, а полочка узкая, и когда на высокоспинный диван садятся, спинка наклоняется, и медведь может упасть вам на голову или на пол и разбиться в блюдечные черепки. Поэтому дорогую вещь обвязали за живот поверх осклизлой дулевской шерсти голубой лентой, а ленту завязали бантом на нижнем гвозде свадебного портрета, на котором кроме простой рамы есть еще картонная с овальным кругом, и уже только в круге - голова к голове дядя Буля со своей тетей Азой, причем у дяди Були еще все волосы на голове. С виду даже больше, чем у тети Азы. Фотография - за стеклом, чтобы мухи не засиживали, но молодые мухи под стекло все-таки с углов протискиваются.
А на обоях зато ничего не видать. Это обои редкостные - бурые. Не то что мухину точку, клопа не разглядишь. Где вы теперь такие достанете?
Что у них есть еще? Не ходики - ходиков нет, вместо ходиков стенные "Павелъ Бурэ" в шкафчике, с двумя дырками для ключа на эмалированном циферблате; и хотя ходят они без гирь, однако, если накрутить ключом, бьют время, всегда сколько правильно.
Кулоны с цепочками и с малюсенькими фотокарточками каких-то усатых дядек есть. Отрезы есть. Габардиновый - точно. Шевиотовый - точно. Ратиновое пальто он не носит, и оно висит. И серебряные ложки есть. Но ложки есть у всех. Как можно без серебряных ложек?
И, конечно, шелковые чулки. Он ей приносит из магазина.
- Вы принесете чулки? Вы задавитесь! - говорит Панина мать, всегда расположенная уязвить богатых соседей запальчивым разговором.
- Давайте пари! Или она хочет паутинку?
- Паутинку нам не надо! Паутинку наденьте себе куда вы сами знаете! - И соседка, растянув рот, напоказ смеется. В окошке дядибулиного жилья так же визгливо заходится от удачной женской шутки Булина жена. Однако в словах Паниной матери звучат вроде бы и просьба, и компромисс, хотя она с независимым видом хлопает тряпкой по здоровенной помоечной мухе, которая, сипло гуднув, как всегда уворачивается.
Панина мать была как-никак женщина, а мужчина пообещал. И пусть не ей, и пусть не принесет, но посул - это уже древний акт одаривания. Она избранница! Это обет. Помолвка. Вздорность соседки обращается капитуляцией. Паня уже почти девушка, ей надо чулки...
Ей надо всё, потому что у нее ничего нет.
- Смотрите принесите! Я уплачу, сколько бы мне ни стоило.
- Мы сочтемся! Ты у нас пойдешь в чулках к этим ботинкам, Панька!
Обещание было поразительно, и никто даже предположить не мог, почему оно дано: ни те, кому обещали, ни та, которой обещали, ни тот, кто обещал, ни семья того, кто обещал.
Даже летний двор - а для нашего рассказа хуже места не придумаешь - то ли от изумления, то ли от жары, согласно взныв всеми мухами, задрожал жидким знойным воздухом, а девочка Паня - уж точно от жары - пошла загорать к горячему бурьяну, разостлав подстилку невдалеке от дядибулиной будки, а значит, подальше от сарайного натека.
Загорала она вот как:
Расстегнула на шивороте сарафан и, задрав подол, так что завиднелись обвислые линялые трико, легла на живот. Легши, завела руки, разложила на спине створки, а потом стащила одну за другой сарафанные лямки. Лифчика на ней не было - его вообще еще не имелось, а загорать без него было уже неудобно, так как имелись сильно вспухшие груди, то есть удобней всего было на животе.
Вот она носом в землю и лежала, подтаскивая по бедрам штопаные трико, мыча от зноя и сгоняя неотвязно прилетающую ходить по ней зеленую крупную муху. И никто на эту тревожную наготу внимания не обращал, ибо нагота в те времена понималась как большое женское раздетое для мытья тело. Но для такой голизны у Пани не подошли годы, а мыться - она неделю назад как мылась. Так что Паня лежала и раскисала, а лето нехорошо пахло полынью, горячим конским щавелем, сухо пованивающей лебедой и близкими будками, пускавшими нутряной свой дух сквозь гнойные земные поры.
Еще пахло старым прогретым срубом, еще из оконца источал нефтяную свою суть смоляной фестон. Еще шибало девочкой, ее заношенной, перешитой из обносков одеждой, ее крысиной духовитостью, взбухающим и плохо мытым почти девушкиным телом. Все эти запахи не были разительны и нестерпимы, полагая себя ароматами нормального летнего двора, где проживают какие-никакие обитатели деревянного жилья, которому природа из всего своего великого гербария отдала фоном лебеду, полынь, лопухи и смрадный конский щавель.
Паня, загорая, думала. Думаете - о шелковых чулках? Нет. Мысль о них была усвоена полностью. Где их примерить - вот о чем она думала! Примерить их будет негде, чулочки эти шелковенькие...
Негде, совсем негде ей ничего примерить. Даже пояс женский с висячими резинками, бабушкин, который мать не употребляет, потому что любит круглые, а то от резиночных машинок рвутся все ее чулки в резинку, так вот - пояс и то примерить негде!
Живут они впятером в одной комнате, правда, большой - двенадцать метров. Остальные, кроме нее и матери, - братья и отец. И всегда кто-то дома, а значит, на голое тело ничего не примеришь. При отце и братьях нельзя, потому что при не женщинах уже нельзя, а при матери нельзя, потому что зачем примеряешь.
А Паня, зачем примеряет, сама не знает. Ей просто ужасно охота. Особенно пояс с резинками. Или чулки. Она дожидалась, когда дом пустел, и добывала из хлебной дверцы буфета клубки старых чулок (почему они там, будет сказано). А из клубка вытягивала два каких-нибудь лежалых долгих чехла для женских ног, и один бывал, скажем, молочно-белый, но зарозовевший от старости, а другой - кремовый, тонкий, мутный, с пришитой на руках фильдекосовой коричневой пяткой. Потом Паня быстренько надевала майку брата - получалось, как удобная короткая комбинация (о существовании комбинаций разной длины она, правда, не знала, да и коротких тогда не водилось; ей просто надо было, чтобы виднелись ноги, а голой нельзя, могут постучаться, могут заглянуть с улицы в окно, может ворваться за куском сахара брат, войти уже год как не работающий отец, а хуже всего, если явится мать и обязательно скажет что-нибудь обидное).
Наденет Паня старинный пояс, на котором по-старому восемь резинок, но цепляют только три, а остальные - какая высохла, какая излохматились, а на одной машинка вообще потеряна, застегнет его на какие есть пуговки, а потом, севши на пыльную тахту и воздевая вперед ногу, наволакивает на нее, скажем, чулок розоватый. Потом, вывернув бедро и скосив на повернутой голове глаза, вертит в воздухе выпрямленной сколько можно ногой и сопя разглядывает. Однако поглядеть, как получаются прицепленные оба чулка, не выходит, ибо зеркало - под потолком над дверью (почему, будет сказано). Так что лучше всего рисовать на ногах чулки чернильным карандашом. Послюнявит его Паня пятки нарисует, швы нарисует, стрелки тоже, потому что самое что надо чулки со стрелкой. Хотя язык у нее теперь чернильный и во рту отвратительно от химической ё л к о с т и, она, стоя на коленках перед круглым зеркальцем, подпертым толстой книгой, наштриховывает и непрозрачные чулочные верхушки. Зеркальце съезжает, из-за торопежки в него никак не помещаются верха ног, зато в желтоватом стеклушке ворочается сильно уже заросшее одно место (прямо кожи не видать), а сперва две волосинки было и как разделяется на о б о е валики виднелось, словно тело заканчивалось потрошеной уткой с человечьими ногами, а теперь - чернота и не разобрать. К тому же зеркало маленькое и никак его не поставишь, и чулки тоже охота дорисовать, а тут совсем ничего не видно и опять идет кто-то...
А теперь - почему зеркало над дверью и в хлебном отделении мертвые мутные чулки.
Про богатую квартиру номер два рассказано, а про первую нет. Однако если не осмыслить главного ее своеобразия, рассказать не получится. Да, там не шикарно, там все лежалое и заношенное, но тамошние жильцы - люди не вовсе бедные. Нехватка всего на свете - еще не бедность, ибо нехватка наличествует в жизни всеобщей, а у кого как бы всего хватает, тем не хватает храбрости этим попользоваться ввиду нехватки у остальных.
И достаток воплощается в бессмысленном.
Ну чем, скажем, зажиточен сам по себе фарфоровый медведь? Зачем коричневое пианино, если некому играть? Плюшевая скатерть, вещь, конечно, шикарная, или бурый ковер на стене, где плясунья в скособоченных шароварах скособочившись танцует среди шелковых, как зализанный теленок, волнистых кинжалов - зачем оно?
На плюшевой скатерти не поешь, едят на клеенке. Из-под ковра клопов не изведешь ни пиретрумом, ни огневым спичечным способом, ни керосином. Значит - для красоты. То есть налицо желание украсить житье и жилье. Как? дело амбиций, пристрастий и возможностей. А между тем в жилище номер один необычных вещей, которыми скрасилась бы скудость существования, было, оказывается, совсем немало, но никакая почему-то по назначению не использовалась. Красота была только для красоты, что каждый понимал, разумеется, по-своему.
Посудите сами:
Средних размеров зеркало, бывшее, как теперь ясно, венецианским или на манер венецианских произведенное - прямоугольное, с зеркальной же рамой, образовывавшей по углам перекрестья, с зеркальными лунками по изнанке и с рифлеными матовыми шариками для сокровения медных шурупов, какими рама приделана к подзеркальной доске, имело место над дверью под потолком, прямо над этой дверью лежавшим. Поглядеться в зеркало ниоткуда не получалось, и оно отражало лишь электропроводку, свисавшую с приколоченных к потолку роликов, пыльную, свитую из допотопных проводов в ниточной, замохнатившейся от времени оплетке, под которой медные жилки прикрывала не лет двадцать как вошедшая в монтерское дело черная резина, а старая гуттаперча, давно уже сохлая и посекшаяся. И отражением этим неприятно усиливалось ощущение от провисших токоносных путей, на которых можно бы и развешать стирку, не будь они такие пыльные, не держись ролики на ржавых гвоздях и если не бояться, что через мокрые исподники ударит током.
Еще в комнате стоял большущий буфет, с виду из буроватого дуба, но фанерный, и все его полки, открытые и закрытые, все ящики и шкафяные отделы использовались самым нелепым образом, так что скарб полезного употребления получался недосягаем в избытке невероятного хлама.
Левая, скажем, боковая стойка была набита почему-то тряпьем: чулками, гигантскими пододеяльниками, огромными наволочками, на которых попадались не только обломки скорлупных перламутровых пуговиц, но полотняные кальсонные тоже. В правой стойке пылились какие-то старые счетоводные записи, папиросная в потеках бумага с перерисованными на нее кудрявыми монограммными литерами, потерявшая черноту копирка, сухие газетины, а на нижней полке среди пустых бутылей из-под синьки и фиолетовых чернил лежала на боку забытая эпохой гильотина для сахарных голов, вся в чешуе жирной ржавчины.
Там же в большой жестяной банке из-под черной икры с изогнутым в полукольцо осетром на крышке и надписью "Русско-персидская компания", повторенной еще и персидским почерком, содержался молотый, страстно пахнувший кофе. Лежал он с двадцатых годов и пролежал как довоенное, так и военное время, хотя лежалось ему неспокойно. Кофе всегда демонстрировали гостям, вот, мол, какое пахучее, лежит и хоть бы что, но мы его не употребляем, потому что зачем, если есть в пачках с цикорием. Это же - без цикория, и в нем, наверно, уже завелись черви.
Почему кофе с цикорием считался лучше кофе без цикория - не понять. Цикорный брали из саврасых поганых пачек по две чайных ложки на кастрюлю и варили. И, что интересно, в войну, когда мать куда-то ушла, Панины отец и брат жадно выпили за темный декабрьский день большую кастрюлю кофе, похоже, оставленного матерью, похоже, со сгущенным молоком, но, как потом выяснилось, это была нечистая вода, сохраняемая после мытья посуды для следующего мытья, чтобы в холод лишний раз не ходить на колонку.
А густой и мягкий русско-персидский порошок, несмотря на века хранения, благоухал в жестяной круглой коробке, не снижая запаха, и ни один червяк, даже в войну, когда люди в унижении своем пили посудные помои, не отваживался в него даже сунуться, уважая заморскую природу коричневого праха и понимая поселковое свое место.
Червяк уходил в перловку или - чуф-чуф-чуф - перебирался в муку, если та непонятно откуда бралась.
Буфет, как все деревянное, а значит, и домовые стены, как всю мебель, давно ели древоточцы, но ни их скрипу, ни тихого осыпания истираемой древесины по ночам не было слышно. Зато была слышна ходьба мышей, скребня их зубов и даже брачный писк. А сверчков в наших домах, как и по остальной Москве, тогда почему-то не было...
Вот и весь трактат о богатстве и бедности, из коего следует, что богатство, оно в предметах роскоши, в украшении жилища, в кое-какой (ибо от прочих отличаться не стоит) хорошей одежде. Оно в возможности дорваться до украшательного пайка эпохи. Попользоваться же тем, ч т о есть, перевесить зеркало, начистить набитые пуговичной дребеденью стоявшие на буфете фражетовые кофейники-сливочники и наливать из них молоко в бразильский кофе, который, между прочим, тоже годится варить две чайных ложки на кастрюлю - то есть вернуть вещам их правильный смысл, - об этом соседская семья не догадывалась и этим бедняцкую свою бедность усугубляла.
Дядя Буля был, как все галантерейщики, сладострастен, как все одесситы, легкодумен и устремлен в невероятное. Ночью он и жена лежали в никелированной кровати. Остальные домочадцы спали по своим тоже никелированным кроватям в двух остальных каморах, а на кухне сквозь неразлепляемые полипы сопела на раскладушке Шлымойлиха. В трехаршинных спаленных потьмах дядя Буля, лежа с женой, суетился. Хотя они давным-давно были женаты и в данный, допустим, момент ничто не препятствовало совершению немудрящего супружеского акта, Буля зачем-то щипал жену за ягодицы, а той это ужасно претило. Полагая такие действия простолюдинством и неуважением к себе, она сварливо бормотала: "Ну сделай уже, что ты решил, и делай ночь!" (Читателя, сразу спохватившегося насчет великого "Делай ночь, Нехама!", прошу не подозревать заимствований; просто Булина жена, не ведая того, пользовалась знаменитым оборотом, вернее, перелицовкой на русский язык обычной для себя бытовой фразы, и только поэтому звучал по ночам в их постели скрижальный слог русской классики. Так что щипки были уж вовсе неуместны, тем более что жена его не девка какая-нибудь!)
За фанерной переборкой в квартире номер один по ночам тоже спали как могли. Старший, к примеру, сын укладывался на столе, который для этой цели удобно раздвигался. Интересно, как бы получилось ему спать на вожделенном столе круглом, пускай тоже раздвижном? Его молодые, хватающие воздух сновидений руки срывались бы за скругления на лицо братишке, спавшему впритык на диване, а диван был торцом к кровати, на которой валетом спала с матерью Паня, а отец спал или на полу (когда наезжали родственники), или на раскладушке - холст на крестовинах - у низкого окна, и если поглядеть ночью, накрытый белым горизонтальный отец перечеркивал и без того перечеркнутый подоконником оконный проем.
Но стоит ли так распространяться о ночи, если сама по себе она или поэма с тихими тополями, или уголовница, или темный мрак для отчаяния, а значит, уснащать ее слободским храпом с засвистами или грубиянскими Булиными щипками - не хочется, тем более что его жена не девка какая-нибудь!
А девка какая-нибудь, между прочим, есть. Она уборщица в столешниковском магазине. И бывает по-разному. Иногда Буля приходит на работу за час до открытия, а иногда задерживается для учета. И происходит все вот как: девка молчаливо протирает нижние полки или подмывает пол. Буля устремляется к ней гимнастическим шагом, но она никогда не обращает внимания, продолжая протирать какой-нибудь нижний закром, а из-под накинутой Булей на ее толстокофтую спину юбки и потом бязевой кривой рубашки обнаруживается лиловый женский пояс, какой вы не достанете, и перекрученные коричневые чулки в резинку. В других - уборщицам ходить не положено. Больше ничего исподнего не бывает. Быстро пристроив юбку с бязевой рубашкой на пояснице заголяемой невольницы, дядя Буля тихо отстегивает задние натянутые резинки, чтобы, соскочив вдруг с чулка, они не щелкнули по чему не надо. Умело, значит, отстегивает он напружиненные эти резинки и, давши им съежиться в горстях, тихонько уводит с места телесного соприкосновения.
Пока идет машинальное протирание полки, дядя Буля одесским своим манером ухитряется еще и щипать бессловесные ягодицы столешниковской рабыни, отчего та сильней елозит тряпкой, а через малое время, выпрямившись, уже сама сбрасывает юбку с рубашкой на место, так что зрелище лилового пояса прекращается. С-под обвислой юбки остаются видны только публичные ее чулки, а сама она, не глядя, равнодушно проносит ведро поломойной воды мимо Були, который, высунув нижнюю губу, щелкает на счетах и напевает черноморскую песенку "Гоп-стоп, Зоя!" - мол, я кидаю себе на счетах, а вы себе мыете полы, вы меня не знаете, и я вас тоже.
Итак, Буля был человек похождений, волокитства и сластолюбия. Другое дело, как оно происходило на самом деле. А происходило все не так. Бытованье его выглядело заурядно и было поневоле упрощено.
Чтобы камуфлировать галантерейный разбой, приходилось вести крохоборское существование, быть при жене и детях, из дому отлучаться только на работу, на работе значительно покашливать, с широким жестом выходить к нравному покупателю, с широкой душой - к контролерам и ревизиям. Так что блуд с уборщицей, дворовые шуточки и разные там тити-мити с дамочками соседками по травяной улице, а также щипание женских ягодиц, когда к тому бывал случай, включая собственную жену в собственной постели, - вот, собственно, и все проказы нашего селадона. Ну, может, еще что-нибудь, где-то и когда-то. Но ведь это всего только "что-нибудь". Причем "где-то". Притом "когда-то".
По правде сказать, пообещав чулки, он сразу об этом пожалел - с соседями, как мы знаем, связываться не стоило. К тому же его незамедлительно стала пилить жена. Однако что-то в дяде Буле дядю Булю за опрометчивый посул не упрекнуло, он отчего-то разыгрался, принялся напевать "гоп-стоп, Зоя!" и вместе с нестрогим нагоняем своей широко и некстати проявившейся натуре уставился сладким глазом в грядущее. Что-то - пока не понять что собиралось прийти ему в голову. Что-то этакое, что-то поигривей и пофантастичней, чем, допустим, столь невозможная греза, как пребывание на законных основаниях в женской бане!
Скажем, все женщины забыли взять из дому мыло, а Буля - заведующий баней и не может допустить помывки пустой водой: эпидемстанция скандал поднимет. А поручить банщицам выдачу мыла нельзя - разворуют. Вот он и входит, не глядя по сторонам, в моечную, сияющую паром и женщинами, и те сперва закрываются мокрыми руками, а потом открываются, потому что надо взять мыло, а оно в завертках ТЭЖЭ, и приходится разворачивать его обеими руками или - что я говорю! - второй рукой, какою они не заслонялись, а держали кто тазик, чтоб не подцепить из банной шайки заразу, кто маленьких своих глянцевых девочек и мальчиков. А он заодно проверяет и качество помыва: пальцем, которым теребил счеты, скатывает недомытое с живота какой-нибудь незамужней посетительницы и, пристыдив, велит ей при нем намылиться и как следует помыться. А потом обдаться водой из тазика. И козьи груди ее, освобождаясь от мыльной пены, тоже глянцевеют, а по ним текут кривые струйки теплой воды и на кончиках повисают капли.
Но мы забыли главное! Он же был торговец. Приказчик. Он в своей галантерее торговал тем, ч т о мужчины, если им случается покупать, спрашивают смущаясь и невнятно. Он же продавал сугубо дамское! Женщины, те покупали обстоятельно, а он хмыкал, делал взгляд, подпускал словцо, и посетительницы кто хихикала, кто прикладывала галантерею к фигуре, кто привирала размеры. Местные же уличные клиентки неправых Булиных поставок за свои зажиточные деньги сперва норовили всё обязательно примерить. И он у себя дома, если они приходили к нему, или, принося что-нибудь на дом к ним, от души щипал распаленных интересанток, и те рывком поджимали задницы и взвизгивали, и хлопали его, неутомимо трудившегося в служении женскому телу, подающего примерить и за этой самой примеркой приглядывающего, по рукам.