36258.fb2 Шелест срубленных деревьев - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Шелест срубленных деревьев - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Он лагал свои мысли медленно и ясно, и в этой ясности было что-то повергающее в удивление и в почтительный ужас одновременно.

– На кладбище… Но мне грех жаловаться. Господь Бог и так был слишком милостив ко мне – дал увольнительную почти на сто лет… на целый век… Я пережил всех своих братьев и се… И Лею, и Моше-Янкеля, и Мордехая, и Айзика, и Хаву… Мне даже посчастливилось проводить в последний путь своих родителей.

– Посчастливилось?

– У других и отца, и мать закопали заживо, расстреляли или сожгли. А я еще успел над их могилой и кадиш сказать, и слезу утереть.

Он никогда не говорил столько, как в ту раннюю осень, когда, скованный немощью, лежал на продавленном, скрипучем диване, на высоких, как сугробы, подушках и, не мигая, смотрел в потолок, как когда-то, на заре века-сверстника, смотрел в родительской бе люльки, выложенной пухом и любовью, на тяжелые, потемневшие балки. Ему, видно, очень хотелось за куцый остаток времени, еще отмеренный ему Господом Богом, живой, не подверженной порче мыслью пробежать через все девяносто лет, от начала до конца, связать воедино люльку и гроб, сложить все в один дорожный мешок и унести с собой, как он говорил, «в казарму», откуда ни в тихую Йонаву, ни в столичный Вильнюс, ни в Берлин, в который он входил в сорок пятом, ни в Париж, куда в двадцать четвертом после демобилации литовской армии хотел поехать учиться кройке и шитью, никого, даже праведников, на побывку не отпускают. А уж коль скоро не удастся все это унести, то хотя бы оставить сыну, чтобы запомнил и постарался сохранить хоть малую толику того, чем владел на долгом веку отец и что ему, отцу, досталось не по наследству, а было добыто потом и кровью…

На дворе стоял сентябрь – как всегда, в Прибалтике, ветреный, с ранними заморозками поутру и проплывавшей за окнами тонкой рвущейся паутиной. Отец нанывал на нее свой усталый, затуманенный болезнями и воспоминаниями взгляд, протягивая ее нить в прошлое, в ту начальную пору, когда у этих зыбких и пррачных воспоминаний, как у него самого, только-только родившегося на свет, не было ни определенного имени, ни четкого облика, ни осмысленного взгляда.

В его памяти, которая старела медленней, чем глаза и слух, вспыхивали лица и вещи, слова и звуки.

Я садился рядом с ним и, стыдясь своего бессилия и тщетно стараясь собрать жалостливое, разлетавшееся на мелкие брызги внимание, слушал его рассказы, начиненные назиданиями и предсмертной хрипотцой. Собственно, то были не рассказы, а тяжелые выдохи, полувнятные бормотания, прерывавшиеся непрошеными слезами и неожиданными погружениями в сон.

Сон придавал его лицу какую-то детскость и, несмотря на уже неживой, потусторонний цвет, даже безмятежность. В такие минуты он напоминал того безымянного, облепленного мухами младенца в подвешенной к потолку люльке.

И хотя в комнате, кроме меня, никого не было – ни мух (самые смелые них, и те предусмотрительно попрятались от холода за отопительные батареи), ни моей мачехи, бессмысленно-сосредоточенно гремевшей горшками на кухне, – впечатление было такое, что я не один, что за моей спиной шебуршат Рыжая Роха – моя бабушка, суровая, мужеподобная повитуха Мина в длинной до пят юбке и моя тетка Лея – маленькая девочка в ситцевом платьице в горошек, погонщица мух при дворе царя Соломона.

Лея исступленно размахивала полотенцем с увядшей бахромой и гнала прочь от младшего брата смерть, но та, как назойливая муха, кружилась над его царским сном, над его библейским именем, над ъеденным древоточцем старомодным диваном.

Жжж-жжж-жжж…

Смерть упивалась своим жужжанием.

Она то великодушно, по-хозяйски взлетала с жесткой и седой щетины четвертого сына сапожника Довида – Шломо – под самый потолок, где не столько светила, сколько сумрачно пылилась трофейная люстра; то уверенно и бодро снижалась и, самонадеянно расправляя свои крылышки, принималась наперекор вечной и несговорчивой сопернице – жни – выводить своими крючковатыми ножками на давным-давно отпылавших, каменеющих щеках моего отца надгробные письмена, переставшие быть загадкой и не нуждающиеся ни в каком переводе.

Жжж-жжж-жжж…

Молчание Он не имел обыкновения рассказывать о себе, копаться в своем прошлом, распространяться о настоящем или суеверно заглядывать в будущее, которое его почти не интересовало, как будто будущего вообще на свете не существовало. Все для него исчерпывалось доступным и простым, как моток ниток, понятием – работа. В нем, в этом емком и лишенном всякой напыщенности слове, умещались и день вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний. Кончится работа – кончится жнь. Однако, как ему ни хотелось, чтобы раньше, чем работа, кончилась его жнь, к несчастью, вышло наоборот: работа умерла задолго до его собственной смерти, и он помимо своей воли еще чуть ли не целое десятилетие продолжал тлеть, как угли в остывающем утюге.

Было время, двери в доме не закрывались. Но когда он вконец состарился и когда неумолимые болезни стали требовать от него за каждый прожитый день и час непосильной дани, люди приходили все реже и реже, телефон, трезвонивший с утра до вечера без умолку в прихожей и переполнявший его сердце целебной гордостью, теперь терзали не именитые заказчики – высокопоставленные министерские чиновники, видные литовские писатели, фамилии которых он простодушно коверкал и проносил на свой лад: вместо товарищ Мураускас – товарищ Муройскас, вместо Канапенис – без злого умысла и намека на скабрезность (он и значения-то этого слова не знал) – товарищ Пенис; не братья-евреи, сколотившие солидные состояния на продаже сырой кожи или утильсырья в дремучих, полуподпольных конторах заготскота и вторцветмета, а чванливые, глуповатые от роду вдовы или узницы гетто, подруги моей мачехи, которые, покусывая покрытые заграничным лаком ногти, долгими осенними и зимними вечерами «прокручивали» на улице имени героического пекаря Чарнаса многосерийные фильмы о своей жни в немецком аду; редка звонил земляк отца – часовых дел мастер Нисон Кравчук, бывший ссыльный, ослепший на старости от сахарного диабета и до конца своих дней прикованный, как античный Прометей к скале, к довоенному «Филипсу».

Нисон охотно делился с отцом последними советскими и несоветскими вестиями, сопровождая их собственными неутешительными, как слепота, комментариями. Знакомые в шутку называли Кравчука Максимычем в память о знаменитом радиокомментаторе Би-би-си Анатолии Максимовиче Гольдберге. Частота звонков и продолжительность бесед двух земляков-пенсионеров возрастали после международных крисов и съездов партии. Звонки особенно участились, когда к власти в Москве неожиданно пришел шустрый и жнерадостный, как баянист колхозной самодеятельности, Михаил Горбачев. Нисон, слывший в той, довоенной, жни, тихой и теплой, словно беличье дупло, ярым сторонником Владимира Жаботинского и поплатившийся за свои сионистские взгляды ссылкой в голодный и морозный город Канск, был от нового «балабоса»-хозяина без ума и свое восхищение свежеиспеченным главой КПСС, отправившей Кравчука как классово чуждого элемента в начале июня сорок первого с двумя малолетними детьми на «спецперековку» в сибирскую глушь, всячески пытался привить и моему отцу, питавшему к политике полное и стойкое отвращение. Когда бедный Нисон после реабилитации вернулся Канска в Литву, он то ли благодарности за свое досрочное освобождение, то ли в отместку за свое долголетнее гойство сам решил вступить в славные ряды КПСС, видно, самоуверенно полагая, что них его уже никуда, кроме еврейского кладбища, не сошлют.

– Помяни мое слово: этот говорун перевернет весь От нечего делать отец на другом конце трубки безропотно и самоотверженно выслушивал долгие лияния захлебывающегося от умиления Нисона, не вступая с ним жалости в спор, но время от времени охлаждая чрезмерную пылкость земляка снисходительным покашливанием.

– Говорят, у него жена – еврейка. Рая… – не унимался приободрившийся Нисон-Максимыч. – Рая… Раиса Мотелевна… Ну, что ты на это скажешь?..

А что на это сказать? Чужие жены, по правде говоря, не очень-то интересовали Шлейме. Что же до шустрых переворачивателей мира, то их на его веку хватило с лихвой. Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев… Переворачивали мир и так, и эдак, с боку на бок, аж кости трещали, а тех, кто сопротивлялся и не желал по их указке послушно переворачиваться, приговаривали к расстрелу, давили танками, травили, как тараканов, ссылали на край света.

– Ну что ты все-таки, Шлейме, на это скажешь? – Кравчук трепал земляка вопросами, как треплют по осени лен в крестьянской риге.

С другого конца провода в ответ, как правило, доносилось ни к чему не обязывающее хмыканье. Правда, настырного Нисона иногда поджидала и негаданная удача – отцовского хмыканья вдруг вылупливались слова:

– Мало ты, Нисон, за свою жнь напереворачивался?.. Охота еще раз перекувырнуться вместе с этим Горбачевым и его Мотелевной?

– Неохота, – деликатно, чтобы не лишиться единственного собеседника, прнавался часовых дел ма – Неохота… Как подумаешь, в самом деле: разве кто-нибудь когда-нибудь считался с нашими желаниями или нежеланиями? Я хотел, очень хотел поехать в Палестину, а попал в зачуханный Канск. Хотел жить не по московскому времени, а мне насилу навязали куранты. Не хотел, чтобы на еврейских театрах и школах амбарные замки понавесили. Не хотел, чтобы чехов уму-разуму танками учили, а патриотм в карцерах прививали. Не хотел, чтобы Голду Москвы вытурили, а Насеру Звезду Героя нацепили. Да мало ли чего я хотел и чего не хотел! И что же?

Вопросы множились, но отец держался своих правил и больше чем на один них обычно не отвечал. Если кому-нибудь, бывало, и делал исключение, то только заказчикам, да и то редко. Но Кравчук, как и всякий еврей, состоял одних вопросов. Он и сам был похож на вопросительный знак – согбенный, сухопарый, как замороженный хек.

– Разве наши желания кого-нибудь в мире интересуют? – Каждый вопрос Кравчук влекал на свет с такой же дотошностью, как винтик пинцетом испорченных часов.

Отец отмалчивался. Ему и собственные-то желания были неинтересны. Но стоит ли ливать перед Максимычем душу? Пристанет с расспросами, почему неинтересны, с каких пор неинтересны, кто виноват, что неинтересны, и трубку до утра на рычаг не положишь.

Молчание Шлейме не сердило Кравчука. Он был благодарен земляку за то, что тот не прерывает его, терпеливо слушает. А что на вопросы не отвечает, так за это его и осуждать грешно. Где эта умная голова, этот пророк, который встанет и скажет: «Я знаю ответ!» Ведь сам Господь Бог ответить не в силах. Чего же от двух старых евреев – портного и часовщика – требовать? Какое откровение от них услышишь? Что они могут сказать друг другу и миру? Что мир

– не клеенчатая кухонная скатерть? Что как его ни переворачивай, с него все равно всю грязь не соскребешь? Допустим, найдется ловкач и перевернет его – ну и что? Тут же к прежнему слою грязи и рекам крови кучи дерьма прибавятся, и его загадят похлеще, чем прежде, – никакими переворотами не отмоешь. Тот, кто клянется, что, дай только ему власть, он эту вонючую, загаженную скатерть отмоет дочиста, отстирает добела, сменит ее на другую, сверкающую пасхальной белной, – пройдоха и лгун, который в свои пророчества и сам не верит. Кто только ни клялся: и Владимир Ильич, и отец народов Иосиф Виссарионович… Отмыли? Отстирали? Сменили?

От Шлейме, конечно, поддержки не жди – он на все сквозь черные окуляры смотрит. И молчит. Ничего не поделаешь – он от рождения такой. Но больше Нисону не с кем перезваниваться. Дети в Штаты уехали. Жена позапрошлой осенью померла. Как оглянешься вокруг – пустота. Почти все земляки-одногодки отправились к праотцам… В живых остался один Шлейме. Кравчук с ним без малого восемьдесят лет знаком. В детстве вместе рыбу в Вилии удили, в одно и то же время – в июле – в армию пошли и свадьбы сыграли. Хена, светлый ей рай, в отличие от мужа огонь-девка была, прямо-таки пороховая шашка. Шлейме при ней как бы глухонемым ординарцем состоял. Нисон к молчанию портного, можно сказать, как к своей слепоте, привык, да и от такого молчания на душе куда теплее, чем от чьей-нибудь болтовни. До двух с половиной лет – так рассказывали в местечке – Шлейме вообще ни одного слова не проронил.

Рыжая Роха, не чаявшая в сыне души, чуть было в рассудке не повредилась. Вся ее орава кричит как оглашенная – аж в Германии слышно! – а у Шлейме рот как будто дратвой зашит. Смотрит исподлобья на всех, как урядник, и, закусив губу, целыми днями напролет молчит и о чем-то думает угрюмо. Одно утешение: ест нормально, даже взглядом добавки просит, плачет нормально, по двору с братьями и сестрами нормально как ненормальный носится

– и ни слова.

– Чего вы так убиваетесь? – успокаивала несчастных родителей повитуха Мина. – С детьми такое бывает. Придет время, и Шлейме заговорит. Раз все слышит и все понимает, то и слова отрастут, как волосы…

– Вей цу мир, вей цу мир! Горе мне, горе! – причитала Рыжая Роха. – Просила же я его, – пальцем расстреливала она корпевшего над колодкой сапожника Довида, – в честь моего двоюродного деда сына Зеликом назвать. А мой муженек: нет, нет и еще раз нет. Шломо – и все тут. А может, этот хваленый-расхваленый мелех Шломо на самом-то деле был немой?.. Ведь праотец Моисей, по преданию, был заикой.

– Перестань, Роха! Имя у мальчишки что надо. И немых царей у евреев сроду не было. Что ни царь, то златоуст. Оставьте бедного мальчишечку в покое, и он у вас в один прекрасный день заговорит как миленький. Ученые люди не то в Америке, не то в Германии подсчитали, что нормальный человек за всю жнь десять лет вообще рта не раскрывает. Не только для разговоров, но и для питья и еды. Радуйтесь: четверть срока миновало.

– Что и говорить, утешила! По-твоему, нам еще столько с ним мыкаться?

– Если вычесть время сна, то, пожалуй, выйдет только половина. Может, и меньше. Вы ненароком не заметили: во сне Шлеймке говорит или нет?

– Ни во сне, ни наяву… Молчит, как Господь в небесах, которого денно и нощно молю: Отец небесный, отверзни ему уста!

Чем чаще Мина успокаивала Роху, тем больше своими утешениями ополчала ее против себя.

– Ну кто же такого в мужья возьмет? Кто же с таким в постель ляжет? – причитала Рыжая Роха, как заправская плакальщица на богатых похоронах, окропляя слезами каждое слово.

– Возьмет. Ляжет, – уверяла Мина. – В постели надо не языком молоть, а ступкой орудовать…

– Может, какая-нибудь старая дева и позарится на его ступку, – макала палец в ядреную слезу Рыжая Роха.

– Дай Бог мне столько счастливых лет, сколько охотниц найдется, – бросалась в бой Мина. – Муж-молчун – что может быть лучше? Он тебе еще кучу внуков настряпает и кадиш над твоей могилой скажет…

– Кадиш… Ты где-нибудь видела, чтобы немой кадиш говорил?

– Немой, немой… Ты, Роха, своими присказками и вправду на мальца беду накличешь. Много ли проку в том, что я чешу языком, и ты чешешь, и наше местечко чешет, и все человечество?.. Что толку в говорении, если люди между собой все равно испокон веков договориться не могут?

Объяснения повитухи раздражали Рыжую Роху своей ученостью и гладкостью, вызывали у нее, непросвещенной, гордящейся не знаниями, а своей материнской любовью, приступы глухой неприязни. Случись с Миной такая беда, повитуха не разглагольствовала бы о пользе молчания, а криком бы кричала и ни в какие рассуждения о человечестве не пускалась. Что ей, Рохе, человечество? Человечество само по себе, а она сама по себе, и между ними никакой связи нет ни в радости, ни в горе. Нет и, наверно, никогда не будет… Мине, конечно, спасибо за то, что роды приняла, что к Шлейме душой прикипела, но пока не поздно, не мешало бы мальца какому-нибудь хорошему доктору показать. В Ковне… Или в Поневеже… Лучше, конечно, в Ковне. Там доктора хоть и шкуру дерут, но зато, по слухам, чудеса творят. А вдруг сотворят, и Шлеймке заговорит? В тот же день, когда он заговорит, Роха и Довид вынут чулка два червонца и пожертвуют на синагогу («Слышишь, Господи, два чер-вон-ца!»)

– пусть крышу перекроют: вся в дырах, как в оспе, перед Вседержителем стыдно, молишься, а в ненастье на голову каплет не бесконечной Божьей милостью – трефным литовским дождем; к амвону чуть ли не в галошах топай; пусть же от Рош Хашаны и до Рош Хашаны на всех молящихся и немолящихся струями проливается не он, трефной литовский дождь, а Божья благодать, пусть льется она и на черные кудри ее невинного и непорочного чада, Шлейме Кановича, на его обленившиеся уста – и да отверзнутся они поскорей во славу Всевышнего в небесах и в утешение отцу и матери на старости. Аминь.

Сам Шлейме Канович о своем более чем двухлетнем молчании в детстве при домочадцах никогда речи не заводил. Когда его спрашивали, не выдумка ли все это, он только пожимал плечами, застенчиво улыбался и за ответом всех отсылал к жене Хене. Она, мол, всю его подноготную знает. Знает даже то, чего не было и чего с ним не случалось. Хена и впрямь водила всех по закоулкам его жни, как опытный проводник, и не без подковырки, фантазируя и что-то на ходу ображая, принималась рассказывать о довоенной, колыбельной Йонаве, о своем муже, о причудах свекра и свекрови, невзлюбившей невестку, о славной повитухе Мине, которая и ее, Хену, в свой подол приняла. Отец же, погруженный в кройку и шитье, а не в небылицы и фантазии, редко что-то вспоминал, а если и вспоминал, то отрывисто, с каким-то странным равнодушием, как будто все эти воспоминания, густонаселенные разными людьми, не имели к нему ни малейшего отношения, а касались кого-то другого, промелькнувшего за оконцем родительской бы и бесследно исчезнувшего в утреннем мареве. Казалось, за давностью лет эти воспоминания утратили для него какую-либо ценность, как траченная молью одежда, которая долго висела взаперти в платяном шкафу и вся расползлась, рассыпалась в прах. Отец не видел никакого смысла в том, чтобы день-деньской заниматься пустым делом – снимать с погнутых вешалок то, что расползлось и для носки уже не годится. В такие хламиды рядятся только нищие, старающиеся чем попало прикрыть свою неприкаянность и наготу. Но он, Шлейме Канович, был не настолько беден, чтобы кутаться в старые обноски да еще выставлять их напоказ. Не обременяя свою память ненужными мелочами, он передоверял свои воспоминания родственникам – брату Мотлу, дамскому портному, обладавшему несомненным артистическим даром и успешно выступавшему на еврейской самодеятельной сцене в ролях бедных и смешных героев Шолом-Алейхема; свояку-краснодеревщику Лейзеру Глезеру, огненно-рыжему здоровяку, как бы задуманному не на одну жнь, и, конечно же, своей жене Хене – пороховой шашке, как ее называл часовщик и международный обозреватель Нисон Кравчук, шашке, которая взрывалась от первого прикосновения к прошлому, воспламенявшему душу. Бывало, за обеденным или картежным столом в своем радушном доме, расположенном в самом центре города, на про-спекте, периодически менявшем свое название, как шулер, объявленный в розыск, свою фамилию, Хена войдет в раж и начнет рассказывать, нашпиговывая неприметную жнь мужа захватывающими событиями, как гусиную шейку шкварками, обваленными в муке.

Те, кто слушал ее, так до конца и не могли постичь, были ли эти байки-воспоминания подлинными или являлись плодом недюжинного ее воображения. Но без этой горючей смеси, без этой правды, наперченной доверительной небывальщиной, без этой добродушной лжи, встававшей вровень с правдой и возвышавшей искалеченную войной душу, жнь была бы и тягостней, и тусклей.