36433.fb2 Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Примерно то же произошло и с Тарле. Конец сентября и октябрь он почти безвыездно провел в Юрьеве. Здесь и застает его Октябрь. Журнал историко-филологического факультета содержит запись о заседании 25 октября (ст. ст.) 1917 г. с участием Е. В. Тарле и его подпись под протоколом. Таким образом, в день очередного заседания Чрезвычайной комиссии, когда был взят Зимний дворец, в ее составе уже не было ни Блока, ни Тарле.

Судьба девятой главы отчета, которую в соответствии с программой Тарле и по предусмотренному им плану написал А. Блок, общеизвестна: эту, по собственному признанию поэта, захватившую его работу, Блок закончил 3 апреля 1918 года, почти не отрываясь (кроме нескольких дней в январе, ушедших на создание поэмы «Двенадцать»). Первоначально эта глава была опубликована в журнале П. Е. Щеголева «Былое», в редколлегии которого активно работал в то время Тарле. В первой публикации очерк носил название, предложенное Тарле в его программе отчета. Затем в отдельном издании 1921 года Блок назвал свой труд «Последние дни императорской власти», и под этим названием он переиздается по сей день. Так появился один из первых историографических очерков о важном этапе революции.

Тарле же так и не написал своего «Введения» к отчету Чрезвычайной комиссии. Некоторые материалы, касающиеся внешней политики царизма, к которым он тогда получил доступ, легли в основу его отдельных статей, опубликованных в 1919–1926 гг. В последующие годы Тарле лишь однажды в статье «Два заговора» («Известия» 01.06.1937 г.) возвратился к периоду русской истории, описанному Блоком в «Последних днях императорской власти». А протоколы допросов, в том числе и те, которые редактировал Блок, были изданы П. Е. Щеголевым в 20-х годах, уже после смерти поэта и без упоминания о его вкладе в этот труд.

1986

Насыпь и котлован. Чеховские реминисценции в повести Андрея Платонова

Антон Павлович Чехов не любил философов, и собственную философию жизни, без которой невозможен ни один великий писатель, он зашифровал и растворил в мире созданных им художественных образов, не декларируя свои философские концепции. Лишь зоркий о. Сергий (С. Н. Булгаков), единственный из его современников, разглядел в нем гениального мыслителя.

И только в чеховской повести «Огни» (1888) присутствует открытая дискуссия на отвлеченные философские темы. Именно в этой повести прозвучали слова Чехова о том, что развитие человека (и человечества) совершается по «ступеням», и ни одна из таких «ступеней» не должна быть им пропущена в своем движении к конечной цели (к «самой высшей конечной ступени»).

В подобной же мысли о бесплодности попыток человека (и человечества) сразу, минуя обязательные ступени развития, из «старого» «мелкоимущественного города» шагнуть в «единственный общепролетарский дом» счастья и благополучия, представляющий собой доведенные до абсурда идеи «Современного города» и «Города мира», разработанные Ле Корбюзье в 1922–1929 годах, скрыт и глубинный философский смысл повести Андрея Платонова «Котлован» (1929–1930).

Впрочем, в повестях «Огни» и «Котлован» имеют место не только философские, но и сюжетные и текстуальные сближения, о которых будет сказано ниже.

Существует два основных, неразрывно взаимосвязанных вида земляных работ на строительстве, как бы представляющие собой единство противоположностей: возведение насыпи и рытье котлована (выемка грунта). Где насыпь, там и выемка (котлован), образующие хорошо известный строителям и, конечно, мелиоратору Платонову «баланс земляных масс».

И так случилось, что и «насыпь», и «котлован» в разное время стали неодушевленными, но постоянно присутствующими «персонажами» в этих двух замечательных произведениях русской литературы.

Сначала появилась насыпь (далее в цитатах выделено мною. — Л.Я.):

«Я был на линии железной дороги, которая еще только строилась. Высокая, наполовину готовая насыпь, кучи песку, глины и щебня, бараки, ямы, разбросанные кое-где тачки, плоские возвышения над землянками, в которых жили рабочие, — весь этот ералаш, выкрашенный потемками в один цвет, придавал земле какую-то странную, дикую физиономию, напоминавшую о временах хаоса».

«Мы взобрались на насыпь и с ее высоты взглянули на землю».

«Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью…».

«Экая благодать, Господи! — вздохнул Ананьев. — Столько простора и красоты, что хоть отбавляй! А какова насыпь-то! Это батенька не насыпь, а целый Монблан! Миллионы стоит…».

«Экая насыпь, Господи! — умилился он (инженер Ананьев. — Л.Я.), когда мы подошли к насыпи. — Это не насыпь, а Арарат-гора».

«Начинался рабочий день. Одна лошаденка в веревочной сбруе уже плелась на насыпь и, изо всех сил вытягивая шею, тащила за собою телегу с песком».

(Антон Чехов. «Огни»).

А через сорок лет (и каких сорок лет!) явился котлован:

«Инженер сказал Чиклину, что он уже разбил земляные работы и разметил котлован, и показал на забитые колышки: теперь можно начинать».

«Прушевский остыл от ночи и спустился в начатую яму котлована, где было затишье».

«Близ начатого котлована Пашкин постоял лицом к земле, как ко всякому производству».

«Прушевский шел на котлован впереди неизвестных людей».

«Солнце уже высоко взошло, и давно настал момент труда. Поэтому Чиклин и Петрушевский спешно пошли на котлован по земляным, немощеным улицам…».

«Маточное место для дома будущей жизни было готово; теперь предназначалось класть в котловане бут».

«Пашкин же, пока шел по вестибюлю, обдумал увеличить котлован не вчетверо, а в шесть раз, дабы угодить наверняка и забежать вперед главной линии…».

«Прушевский пошел к Чиклину, чтобы наметить расширение котлована».

«…Он взломал замок с забытого чулана, где хранился запасной инвентарь, и, вытащив оттуда лопату, неспеша отправился на котлован».

«— Мужики в пролетариат хотят зачисляться, — ответил Вощев.

— Пускай зачисляются, — произнес Чиклин с земли. — Теперь надо еще шире и глубже рыть котлован. Пускай в наш дом влезет всякий человек из барака и глиняной избы».

«Колхоз шел вслед за ним и не переставая рыл землю; все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована».

(Андрей Платонов. «Котлован»).

Образ котлована был настолько важен для Платонова, что стал названием всей повести. Чехов же назвал свою повесть «Огни», но эти неподвижные огни ее герои наблюдают с вершины все той же насыпи:

«В саженях пятидесяти от нас, там, где ухабы, ямы и кучи сливались всплошную с ночной мглой, мигал тусклый огонек. За ним светился другой огонь, за этим третий, потом, отступя шагов сто, светились рядом два красных глаза — вероятно, окна какого-нибудь барака — и длинный ряд таких огней, становясь все гуще и тусклее, тянулся по линии до самого горизонта…».

«И им кажется, что эти огни причастны к тайне насыпи. Они волнуют воображение, представляясь некоторым из тех, кто находился на насыпи, военными лагерями давно исчезнувших ветхозаветных народов — амалекитян или филистимлян, ожидающих утра, чтобы сразиться с Саулом или Давидом».

Неподвижные ночные огни появляются и в «Котловане» Платонова, но здесь они уже лишены какой бы то ни было тайны для подходившего к краю «начатой ямы котлована» инженера:

«Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего, кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей».

Однако помимо «единства противоположностей» при сопоставлении «Огней» и «Котлована» можно заметить и прямые сближения. Прежде всего они проявляются в нравственных исканиях и даже в судьбах инженеров — Ананьева у Чехова и Прушевского у Платонова. Одно из таких сближений — раннее ощущение бренности и бесцельности собственной и вообще человеческой жизни. Эти грустные мысли к «думающему» инженеру обычно приходят в молодости, когда он уже понимает, что все им создаваемое — относительно недолговечно, но еще не осознает себя участником непрерывного творческого процесса, направленного на совершенствование материальных условий существования человечества. Рассказывает Ананьев:

«Мне было тогда не больше двадцати шести лет, но я уже отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что все обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце, […] что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что все вздор и чепуха и что ну его все к черту! Я жил и как будто делал этим одолжение неведомой силе, заставлявшей меня жить: на, мол, смотри, сила, ставлю жизнь ни в грош, а живу!»

Примерно то же самое сообщает о своем инженере Платонов, относя эти приступы пессимизма в его сознании к тому же возрасту, что и Чехов:

«Инженер Прушевский уже с двадцати пяти лет почувствовал стеснение своего сознания и конец дальнейшему понятию жизни, будто темная стена предстала в упор перед его ощущающим умом. И с тех пор он мучился, шевелясь у своей стены, и успокаивался, что в сущности, самое срединное, истинное устройство вещества, из которого скомбинирован весь мир и люди, им постигнуто, — вся насущная наука расположена еще до стены его сознания, а за стеною находится лишь скучное место, куда можно и не стремиться […].

Прушевский не видел, кому бы он настолько требовался, чтоб непременно поддерживать себя до еще далекой смерти. Вместо надежды ему оставалось лишь терпение, и где-то за чередою ночей, за опавшими, расцветшими и вновь погибшими садами, за встреченным и минувшими людьми существует его срок, когда придется лечь на койку, повернуться лицом к стене и скончаться, не успев заплакать».

Не правда ли, эта цитата звучит, как точный перевод чеховского текста на другой авторский язык?

Задолго до героев Платонова инженер Ананьев совершает в повести «Огни» путешествие в страну детства:

«Я поехал на Кавказ и остановился проездом дней на пять в приморском городе N. Надо вам сказать, что в этом городе я родился и вырос, а потому нет ничего мудреного, что N казался мне необыкновенно уютным, теплым и красивым […]. С грустью прошелся я мимо гимназии, в которой учился, с грустью погулял по очень знакомому городскому саду, сделал грустную попытку посмотреть поближе людей, которых давно не видел, но помнил […].

Я сел на скамью и, перегнувшись через перила, поглядел вниз».

Прушевскому же для возвращения в страну детства не потребовалось никуда ехать, — он перенесся туда усилием мысли, вернее — памяти:

«Прушевский сел на лавочку у канцелярии. Так же он сидел когда-то у дома своего отца — летние вечера не изменились с тех пор, — и он любил тогда следить за прохожими мимо; иные ему нравились, и он жалел, что не все люди знакомы между собой». (Опять-таки, отчетливо слышна чеховская интонация…)

Когда же Прушевский оказался в стране детства — у дома своего отца, — там ожидало его другое Воспоминание, а с ним и Грусть:

«Одно же чувство было живо и печально в нем до сих пор: когда-то, в такой же вечер, мимо дома его детства прошла девушка, и он не мог вспомнить ни ее лица, ни года того события, но с тех пор всматривался во все женские лица и ни в одном из них не узнавал той, которая, исчезнув, все же была его единственной подругой и так близко прошла, не остановившись».

С этого момента образ девушки из детства не покидает Прушевского, и он мечтает найти ее и встретиться с нею.

Инженер Ананьев же, оказавшись в окрестностях своего родного «приморского города N», мечтал о встрече и мимолетном романе с какой-нибудь незнакомкой, но именно к нему, не искавшему Встречи, пришла девочка из страны его детства: