36433.fb2
Этот подонок Буренин, вешавший «жида» всем кому не лень («Русь», основанная Баком, орган истинно жидовский» и т. п.), адвокатов, тем более Куперника, остерегался — тот и засадить мог при случае! — и потому делал вид, что не знал о его еврейских корнях. Щепкин был любим, и Куперник был любим. И отблеск этой любви пал на Танечку. Любил ее Чехов, повторять его нежности не стоит — они известны всем, любил Чайковский, любил Ростан, любили все, с кем ее сводила долгая жизнь. И жизнь поначалу складывалась удачно. Легко писались и легко выходили книжки, легко ожидалась революция. Были и близкие друзья среди тех, кто ее делал — Александра Коллонтай, например. Но вот пришла она, долгожданная, и оказалось, что Татьяна Львовна со своим талантом типа «очень мило», «пгелестно» и т. п. ей, революции, не очень и нужна, а вернее, совсем не нужна. Но на этот случай была у Танечки запасная специальность — переводчица. (Когда мне плохо на душе, беру я иногда афоризмы Тагора, ею переведенные, переведенные просто и красиво, и — отпускает душу.) Правда, и в этой области бывали кризисы — тяжело было в конце тридцатых, Тарле хлопотал тогда за нее перед Шенгели, и сейчас космополитизм мог по ней ударить. Да, слава Богу, оставили в классиках Лопе де Вегу, и стригла она небольшие купоны. Но и тут за «Собаку на сене» далеко не уходили.
— Перевожу сейчас «Испанскую пьесу», — сказала она мне как-то, — да, боюсь, никому не будет нужна.
Это шел пятидесятый.
Была у нее еще одна забота и работа — хранить квартиру Ермоловой. Делала она ее вместе с Маргаритой Николаевной Зелениной, — она и была той второй дамой, характера замкнутого, с лицом неприступным и надменным.
Старички веселились, как дети, радуясь встрече, разговор шел сумбурный, и время обеда подошло незаметно. Обедали на крытой веранде. Об стекла терлись мохнатые лапы сосен, хлестал косой дождь, холодный на вид. А здесь царило тепло и веселье. Танечка потребовала водки, тогда стало входить в моду поверье о пользе спиртного при гипертонии. Из всех сидящих за столом только я мог поддержать компанию. Когда мы прикоснулись друг к другу звонкими хрустальными рюмочками, она сказала: «Будешь писать воспоминания, не забудь написать, что старая писательница пила водку».
В этом мире убеждение в том, что я буду писать, никем не подвергалось сомнению. Еще Михаил Викторович Тарле в 47-м, спрашивая о моих интересах, советовал матери держать для меня стопку чистых тетрадей, чтобы не прозевать момента, когда я «начну писать».
К обеду и с тем, чтобы забрать дам, прибыл их молодой друг, именовавшийся «доктор Леня». «Доктор Леня» действительно имел высшее медицинское образование, но несколько лет назад бросил врачевать по службе и с тех пор пребывал в свободных художниках. Считалось, что у него «прорезался голос», он готовился стать певцом (было ему около 30). Думаю, что он слегка практиковал в артистической среде и имел много свободного времени, которое щедро отдавал Татьяне Львовне и Маргарите Николаевне и, конечно, дому Ермоловой, а наличие собственного маленького автомобильчика делало его особо ценным помощником в тогдашней не избалованной еще частными автомобилями Москве. Фигура «доктора Лени» в те годы была для меня комичной и непонятной — молодой, сильный, красивый человек посвящает свою жизнь двум старухам! Теперь же, оглядываясь на прожитое и видя, как много в нем значат короткие встречи с людьми типа Щепкиной-Куперник, измеряемые часами, и как много в нем пустых, никчемных лет, я смотрю на «доктора Леню» по-иному — как на человека, уже в молодые годы одаренного пониманием истинного смысла жизни, ибо многое из того, что мне тогда казалось более важным, я прочно забыл.
Маргарита Николаевна, дочь Марии Ермоловой, и, как я узнал много лет спустя, весьма вероятно, дочь того же Куперника, чувствовала себя счастливой в тени Татьяны Львовны. Она смотрела на нее, внимала ей с наслаждением, сама почти не участвовала в разговоре, а если к ней обращались, отвечала кратко и несколько суховато. Когда я в числе прочих провожал гостей к машине, вышла какая-то заминка, и так получилось, что, несмотря на твердые знания этой части правил приличия, я поднял руку для прощания на несколько секунд раньше дам. Маргарите Николаевне менее секунды понадобилось для того, чтобы опустить свою, которую едва начала поднимать, и еще менее секунды понадобилось Татьяне Львовне, чтобы заметить и отреагировать на создавшуюся ситуацию и подхватить мою руку, не дав ей повиснуть в неловкости.
Еще однажды приезжали они при мне в Мозжинку, и один раз я по поручению Тарле заехал с Василием на дачу в Успенское — они снимали ее на все лето. Впрочем, может быть, в Ильинское, помню, что где-то между Мозжинкой и Москвой на перепутанных подмосковных дорогах. Эти встречи были скорыми, почти без впечатлений. Запомнил уютный письменный столик Татьяны Львовны, стопку исписанных листков, Маргариту Николаевну с книжкой — рядом, в кресле.
Потом, в 52-м Татьяны Львовны не стало.
Как-то в 54-м я, опять по поручению Тарле, заехал в дом Ермоловой. Мне не очень хотелось видеть Маргариту Николаевну, и я попросил Василия самого занести ей предназначенный для нее сверток. Она вышла вместе с Василием и кинулась ко мне:
— Яшенька! Отчего вы не зайдете?
Пришлось мне проследовать за ней. Следующие полчаса совершенно изменили мое о ней представление. Это была милая, живая, хлопотливая женщина, и грусть ее о Танечке была светлой. Сфинксу больше нечего было охранять, и он превратился в человека, и стало понятно, кого любил или кем был увлечен Тарле двадцать лет назад.
Когда я бываю на Новодевичьем, я никогда не забываю подойти к памятнику Ермоловой, а у ее ног справа и слева две таблички со знакомыми именами, которые мне, по мере удлинения интервала между нашими переправами, становятся все дороже.
1983
Однажды, более полувека назад, я сидел в глубоком кресле у письменного стола, за которым, сердито меняя авторучки, словно торопясь закончить какое-то нудное дело, быстро-быстро что-то писал Евгений Викторович Тарле. Закончив страницу, он взглянул на меня и сказал:
— Совсем недавно на твоем месте в этом же кресле сидел Эррио.
Это происходило в ныне знаменитом Доме на набережной, где Тарле, которому после войны, на восьмом десятке, уже трудно было мотаться по два раза в месяц в столицу (да и дел в Москве у него стало поболее), занимал три небольших комнаты в бывшей квартире Петра Красикова, с согласия вдовы покойного революционера. Так что место было вполне историческим, и факт пребывания здесь бывшего премьер-министра Франции и в дальнейшем председателя Национального собрания меня не очень удивил.
Но у Тарле в запасе был еще один сюрприз и он, взглянув на часы, продолжил:
— А сейчас ты увидишь живого потомка князя Рюрика!
Я стал мысленно рисовать себе образ законного претендента на российский престол — резко очерченный дремучий профиль с большой белой бородой, возможно, даже раздвоенной.
Вскоре, однако, в коридоре раздался приятный голос, и вместо древнего витязя в комнату вошла и устремилась к поднимающемуся ей навстречу Евгению Викторовичу быстрая в движениях миловидная женщина. Поцеловав ей руку, Тарле торжественно сказал:
— Это вот — мой Заяц, а для тебя — Любовь Евгеньевна Белосельская-Белозерская.
Последние слова Тарле, для которого имя любого древнего российского рода было «не пустой для сердца звук», произнес так, что на миг вся окружающая обстановка исчезла, раздвинулись мрачные серые стены Дома, и в высоком синем небе в серебряных звуках труб затрепетали стяги.
Я растерялся от неожиданности, так как совершенно забыл о том, что слово «потомок» не имеет женского рода, и не был готов к встрече с рюриковной. Но мое смущение осталось незамеченным, ибо все внимание Тарле и Белозерской поглотила рукопись, лежавшая на столе.
Так и оставалась для меня Любовь Евгеньевна Белозерская идеальным редактором по призванию и по неисчерпаемой эрудиции, одним из верных помощников Евгения Викторовича Тарле (как и многих других ученых и литераторов) по части издательских дел до тех самых пор, пока на нашем небосклоне снова не взошла ослепительная звезда Михаила Афанасьевича Булгакова. Взошла для нас, так как в ее сердце она светила всегда, иначе не берегла бы она более полувека каждую его записочку, письмо, фотографию, давно забытую всеми книжку с бледнеющей от времени дарственной надписью… Но этого до поры до времени никто не знал. Один советский литератор — из числа тех, кто с ее помощью проник в булгаковское окружение, претендуя на свою особую посвященность во все обстоятельства жизни Булгакова и будучи уверенным, что Белозерская не сможет ответить так, чтобы быть услышанной, разглагольствовал в печати, что она, мол, никогда даже и не понимала как следует, с кем ей довелось прожить несколько лет своей жизни.
Еще как понимала, голубчик! И задолго до того, как ты сам услышал его имя.
Но об ушедших — только хорошее?
О самой же Белозерской хорошего хватит на целую книгу. Хочу сказать о том, что мне представлялось в ее характере главным, осью ее жизни: о доброте, более того — о милосердии. «Люба-Золотое Сердце» — так называли ее друзья.
Белозерская была человеком религиозным. Да и как требовать атеизма от представительницы тысячелетнего рода, само сохранение которого на кровавых путях Истории выглядит чудом.
Но я бы не отнес ее милосердие к христианским добродетелям. Ведь психология верующего (и христианин, если он не аскет и не фанатик, тут не исключение) очень часто содержит обывательскую примесь «я — Тебе, Ты — мне».
«… и остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим…»
Милосердие Белозерской не было рассчитано на вознаграждение на земле и на небе. Это была безусловная и совершенная основа ее бытия, абсолют, превращающий зло в добро, потому что, как сказал один умный американец, добро больше не из чего делать.
Она приводила домой несчастных кошек и собак и отогревала их своей душой. Многим из них было суждено бессмертие в волшебном булгаковском бестиарии. Но они не знали этого и платили ей за добро и милосердие своей преданностью.
Она приводила домой людей. Всех. Без разбора. Каждый мог располагать ее человеческой добротой и милосердием. Этот бесконечный карнавал, этот вечный праздник, наверное, был тогда нужен Булгакову и оживал потом в «Собачьем сердце» и «Зойкиной квартире», в «Мастере…». (Наверное, иногда и мешал тоже, не спорю.)
Но люди не собаки, и мало кто платил ей преданностью за добро и милосердие. Платили злом, даже через десятки лет.
Вот одна такая история.
В 1928 году в начале лета Белозерская едет в Вольск, чтобы разыскать могилы близких, погибших от голода в Поволжье. На этом же пароходе оказался кинорежиссер по фамилии, кажется, Вернер, в свите которого пребывал некий молодой человек, не избежавший действия ее чар. Она же, при всем безразличии к нему, по присущей ей доброте, привела его в дом и познакомила с Булгаковым.
И стал он одним из тех, кто потом рушил этот дом, расширяя и углубляя поначалу незаметные трещины, проявлявшиеся под ударами жизни, становившейся час от часу труднее. Потом он ушел из ее дома вслед за Булгаковым, пытаясь выкорчевать из его памяти все хорошее, связанное с нею.
После смерти и после воскресения Булгакова-писателя желание мстить Белозерской приобрело у этого бывшего молодого человека, если судить по его собственным словам, патологические очертания. Так, например, он, безо всякого стыда и не понимая кощунственности своих слов, сам признавался в своих воспоминаниях, что предлагал Е. С. Булгаковой убрать (?!) сделанное рукой писателя посвящение — «Любови Евгеньевне Булгаковой» — романа «Белая гвардия». На что Елена Сергеевна, памятуя, видимо, о том, что она сама появилась подле Булгакова отчасти из-за неразборчивости Белозерской в знакомствах, просила его оставить Белозерскую в покое, потому что «Люба — добрая женщина!» Тем не менее, «Булгакова» (так в рукописном оригинале) была заменена на «Белозерскую»…
И лишь в своих мемуарах, полностью опубликованных уже после смерти Е. С. Булгаковой, он попытался отыграться, не пожалев чернил ни для Л. Е. Белозерской, ни даже… для Е. С. Булгаковой.
А Белозерская смеялась и, успокаивая возмущенных, в том числе и меня, говорила, что эти воспоминания вообще не так уже плохи, а она перед кем угодно и даже на очной ставке с их автором легко защитит себя одной фразой:
— Он мстит мне за мою несговорчивость!
Пусть же звучит в ее защиту это чисто женское и потому, наверное, самое верное и милосердное объяснение причин столь давней вражды, ибо во многом эти воспоминания действительно интересны и ценны. О своей неудавшейся попытке соблазнить жену писателя этот булгаковский «друг» не вспоминает, очевидно, оставив признание в этом грехе для Страшного Суда…
Белозерская смеялась и тогда, когда другой мемуарист и, можно сказать, советский классик вытащил из старого сундука отдающую нафталином одесскую хохму двадцатых годов, в которой она представала княгиней Беломорско-Балтийской. И тут у нее было чисто женское и потому самое правильное объяснение.
— Не забыл он, что именно я была главной противницей его женитьбы на сестре Михаила Афанасьевича! А я и сейчас считаю, что была права…
Она пережила своих недоброжелателей, последний раз искренне и милосердно пожалев их, уходящих, и в этом была все-таки какая-то высшая справедливость. Запомнилась мне еще одна ее фраза: «Ошибаются все».
Кем была она Булгакову?
Кто был ей Булгаков?