36433.fb2
На днях, 28 апреля 1985 года, я вернулся из Киева. Через пару месяцев будет ровно шесть лет с того момента, как на мой день рождения в 79-м году раздался телефонный звонок и нам сообщили, что в Киеве умер двоюродный брат моей жены Сергей Костенко, а еще через две недели в тот памятный год мы сидели в его опустевшей квартире, где он уже присутствовал лишь на портретах и в качестве щепотки праха, и вспоминали его.
И вот шестой год завершается без него, а я каждый раз во время моих относительно редких приездов в Киев (раз-два в год) вижу его живым то на Фундуклеевской за Оперой, где мы скупаемся на ужин, то у Бессарабки, запасаясь водкой и пивом, то чинно вышагивающим по Крещатику. И везде он успевал сказать несколько слов о киевских улицах, по которым мы проходили, о судьбах каждого здания, представавшего перед нами. Он владел магией полного слияния с этим великим городом и умел становиться его неотъемлемой частью. Так и остается для меня Киев городом Сергея, хотя общее число моих посещений нашей украинской столицы уже давно и многократно превысило общее число моих с ним здесь встреч.
Сначала я познакомился с его родителями. Его мать была родной и самой любимой теткой моей жены. Годы нелегкой жизни не озлобили ее. Это был редкий, но встречающийся тип украинской женщины, сердце которой открыто миру, а душа готова к состраданию. Их довольно просторная квартира в подвале старинного здания в древнем центре Харькова между Покровским собором и бурсой на Университетской улице была первым домом, куда я вошел вместе со своей будущей женой. Тетя Маруся — Мария — с ее черными внимательными полтавскими глазами была не только мудра, но и дальновидна. Она что-то такое разглядела в будущем, что заставило ее принять меня добрее, чем я того заслуживал, и содействовать нашему сближению с Инной.
Официальным украшением дома был отец Сергея — Вениамин Павлович Костенко. К этому времени в Харькове, да и в Киеве тоже, к его имени обычно прибавлялось «известный архитектор». Он действительно был известным архитектором и удачливым тоже. Впрочем, эта удачливость была обусловлена особенностями его характера, ибо по характеру он был зодчим, а не бумажным тигром, как большинство его собратьев в XX веке. Он не пренебрегал кураторством и в запроектированных им зданиях занимался всем вплоть до дверных ручек. Все, что он делал, приближалось к совершенству, отвечая при этом требованиям эпохи, и видимо поэтому пышное здание харьковского обкома было воспроизведено в Донецке для Министерства угольной промышленности, а любовно вырисованные им дверные ручки «пошли в серию» и украшали, например, киевскую гостиницу «Украина».
Такое сочетание безукоризненного пространственного мышления с вниманием к самым, казалось бы, незначительным деталям приносили ему, не чиновному архитектору, важные заказы. В Харькове, помимо здания обкома партии, он проектировал и строил ратушу — здание горсовета, ряд интересных жилых домов на центральных улицах города и перестроил разрушенный советскими войсками и спецслужбами в октябре 1941 года при отступлении из Харькова Дом проектов, превратив его в главное здание университета.
Известны и его высококачественные, почти классические планировочные решения, как, например, вошедший в историю архитектуры жилой поселок Минского тракторного. Это все было уже после войны. А до войны был период ученичества. Он закончил Художественный институт и долго искал себя. В то время он встретился с Марусей. Темпераментная красивая хохлушка поразила его, и он стал ее рабом. Ее же пугал его рыбий бесстрастный характер, но «партия» была хороша, и они поженились. Вскоре появился Сергей. Жизнь не налаживалась, искания продолжались, масштабы деятельности казались недостойными ощущавшегося в руках таланта. Маруся не была ему неровней — полное гимназическое образование было не хуже нынешнего институтского, а природные способности его удачно дополняли, и она успешно трудилась на должности экономиста. Да и показать ее в обществе было не стыдно. Но эти кланы родственников с ее и его стороны, с которыми обязательно нужно было поддерживать связи и т. д., и т. п.! И Веня, отдав дань харьковскому довоенному конструктивизму, стал собираться в Москву, обещав, устроившись, вызвать к себе Марию с Сергеем. Но обустройство затянулось, хоть он там уже успешно работал по оформлению метрополитена и Выставки. Вскоре выяснилось, что у него «кто-то» есть, потом узнали «кто»: оказалось, какая-то бойкая еврейка. Мария перенесла это известие мужественно, и, будучи человеком самостоятельным, решила, что не пропадет и одна.
Потом была война. Надо сказать, что упорядоченный и педантичный Веня не любил советскую власть, не ждал от нее ничего путного и тяготел к идеализированному немцу. Да и когда стреляют, то клан родственников не в тягость, а в помощь, а Мария — она простит, на то она и Мария. И Веня решает пробираться в Харьков, чтобы там в кругу родных и близких переждать смутное время, пока Порядок окончательно восторжествует над большевистским хаосом. В Харьков он попал в конце сентября, когда уже пала Полтава. Свой приезд он объяснил жгучей заботой о сыне, чтобы тот был не один в роковые минуты.
Увы, «Новый Порядок», воцарившийся здесь через несколько недель, ему как-то сразу не очень понравился, и он, верный своим принципам «не торопиться», не поспешил — в отличие от коллеги моего отца и будущего моего профессора Петрова — к нему на службу. А Мария поспешила, но в другом направлении: когда объявили сбор евреев на тракторном заводе, она припрятала несколько человек у себя, потом переправила в село и сохранила людям жизнь, рискуя собственной. Одну из спасенных я видел и знал, о других вспоминал известный фотокорреспондент Яков Рюмкин в своей телеграмме с соболезнованиями по поводу смерти Марии.
Такой была эта пара.
Потом жизнь их превратилась в ожидание освобождения. Веня писал иконы (когда в мире плохо, Бог становится более популярным), юный Сергей танцевал в Опере и прохаживался по Сумской во фраке, а Маруся вела их скудное хозяйство, продавая время от времени остатки своего девичьего приданого для поддержания тела и духа.
После войны Москва была забыта. Сергей, не закончив школы, поступил в театральный институт на искусствоведческий факультет, а закончив его, он, усилиями отца, дела которого пошли в гору и, соответственно вырастали связи, оказался в Киеве в покойной Академии строительства и архитектуры Украины, в ведомстве по охране старины. Он увлекался фотографией и достиг в этом деле определенного мастерства.
К тому времени, когда мы с Инной стали захаживать к Костенкам — весной 56-го Веня и Мария жили вдвоем. Сергей был в Киеве, женился и даже получил какую-то комнату в полуподвале. Мария встречала нас радостно. Веня выглядел очень уютно под изящным абажуром его собственной работы, в старом кресле и с какой-нибудь книгой по искусству в руках. Казалось, что в доме этом царит мир и благодать. Правда, почему-то Веня не берет новой квартиры, которую как автор и строитель нового здания обкома уже давно и легко мог бы получить. Почему-то отдыхать в Крым, в санаторий «Украина» он едет сам, хотя легко мог бы «выбить» для себя две путевки и т. п. Что-то здесь назревало, кто-то потихоньку развязывал узел. Но развязала его судьба — в декабре того же года Мария была в Киеве у Сергея, помогала ему ремонтировать его комнату, и в мороз на улице ее схватил второй сердечный приступ и не отпустил более. Хоронили ее в Харькове, на Лысогорском, там, где уже лежала ее старшая сестра, и передо мной впервые на несколько часов возник Сергей. Я его тогда не запомнил.
Не запомнился он мне и через год, когда он уже с новой своей женой — Светланой заехал к нам по пути из Сванетии, после отпуска посмотреть на нашего сына. Слишком поглощен был я своими заботами. И с Киевом он стал ассоциироваться в моем сознании далеко не сразу. В первый раз, если не считать взгляда из теплушки по пути в военные лагеря, и 1960 года, когда я по пути в Одессу самолетом использовал три часа пересадки в Киеве на то, чтобы сесть в такси и, объехав центр, вернуться в Жуляны, я попал в Киев в 1964 году тоже проездом из Львова, но на сей раз на целый день. И тогда этот город — родина моей бабки по отцу — показался мне бесконечно далеким и чужим, несмотря на всю его красоту. Появление у Киева человеческого лица и очарования связано для меня с Сергеем, и пришло это позднее, в 70-х, во время наших с ним встреч, прогулок и бесед.
Сколько же их было? Я вспоминаю и не могу вспомнить. Может быть потому, что они перемежаются его приездами в Харьков в эти годы то к умирающему отцу, то к тетке. Он бредил наследствами, бриллиантами, золотом, которых у него, во всяком случае, в этой его части жизни было совсем немного. В Харькове он появлялся у нас уже навеселе и деликатно ждал продолжения застолья, иногда доставая к столу из брючного кармана поллитровку какой-нибудь жужки, хотя я мог поклясться, что, когда он вошел, в кармане у него ничего не было. Я бы не удивился, если бы он, как Никулин в цирке, достал бы из того же кармана полный нерасплесканный стакан водки или той же жужки.
Но здесь в Харькове застольная беседа, мастером которой он был, прерывалась обычно бытовыми, семейными и иными воспоминаниями и рассуждениями, лишавшими ее интереса и цельности, а в Киеве она развивалась во всем блеске.
И все же, сколько их было, наших встреч?
Вот он, важный и слегка пьяный появляется в нашем номере в гостинице ЦК компартии Украины в тихом переулке Печерского района, а вот в тесном номере гостиницы «Украина», откуда я уезжал на день в Одессу, а мои оставались в Киеве. Это было где-то в 70-м. А года два-три спустя он, поссорившись с женой, жил один на Соломенке, и я, приехав зимой на день в Киев, позвонил ему на работу и узнал, что он болен. Свои дела я сделал быстро, в Киеве был мороз, было сыро и неуютно, и я решил скоротать время у него. Вечером мне предстояло выехать в Москву. Билета у меня не было, и Сергей, чтобы не отвлекаться от застолья, взялся мне его «устроить» через отца жены. Тот обещал (будто бы), сказал, в какую подойти кассу и ни черта не сделал. Но об этом я узнал вечером, а пока мы спокойно пили водку. Сергей любил не просто пить, а пить с комфортом. В ход шли приятные пузатые рюмки, фужеры для воды, закус укладывался на тарелки, причем красиво — вкус у него был, — подавались старинные тяжелые вилки.
Тогда на Соломенке после первой бутылки разговор ушел в высшие сферы. Мы смотрели великолепные видовые фото Сванетии, книги о суровых и мужественных сванах с дарственными надписями от авторов. Сергей пьянел не только от водки, но и от беседы. Хотелось делиться этой высокогорной радостью. К духу нашей беседы более всех подходил Вика — Виктор Некрасов, и он кинулся звонить ему. Через несколько минут сказал огорченно:
— Там теперь Галя цербером его охраняет!
Заканчивали мы вдвоем, как и начали, уже со следующей бутылкой водки, за которой пришлось сходить мне.
Потом, уже в другой раз, мы сидели в «Интуристе», потом перехватывали в забегаловке под названием «Минутка» на Прорезной. Потом устроили такой же пир, как на Соломенке, но уже в Дарнице, в однокомнатной квартире его жены в период их очередного примирения и сближения. И вот наконец вершина его жизни — свои однокомнатные квартиры они обменяли на двухкомнатную на Красноармейской, и он зажил, но, увы, уже недолго, в самом центре своего любимого Киева. И там в этой примиренной семье мы тоже успели посидеть за столом. Оттуда весной 79-го он позвонил, что у него был инфаркт, потом в сентябре — снова весел и пьян, а следующий звонок уже был не от него…
Он любил красивые и дорогие вещи и, вероятно, знал в них толк, но мечтал о них и по другой причине. Он хотел их иметь много, чтобы было что продать и потом гулять. Ему хотелось, чтобы вся его жизнь была непрерывным праздником. Он не стяжательствовал. «Все пропьем», — пожалуй, наиболее близкий ему девиз, но пропьем радостно и красиво, а не в подъезде или подворотне. Пропьем на белой скатерти и из хрустальных рюмок. Эта праздничность души привлекала к нему людей — и зрелых, где-то под налетом отложений суеты тоскующих о празднике, и молодежь — молодых девчонок и женщин, забегавших в его лабораторию, чтобы под белоснежными вершинами Сванетии выкурить сигарету, пропустить глоток вина и услышать оглушительный бас Шаляпина: «Ныне отпущаеши…»
Праздник, а он был у него не ускользающим, как у Шукшина в «Калине красной», а реальным и непрерывным, забирал все — не оставалось денег даже на любимую Сванетию, где жили, по его словам, его побратимы. Живы ли они, помнят ли его? И вообще, кто его помнит, кроме меня? Может быть, этот праздник и унес его жизнь, не только разрушив сердце и мозг, но и конкретным действием. Рассказы Светланы о его последних минутах позволяют построить и такую версию его ухода: в октябре он собрал деньги на экскурсию по каким-то архитектурным памятникам Украины, намеченную на ноябрь — такие экскурсии были его отдушиной, его творчеством, единственным выходом его познаний, потому что задуманных книг он так и не написал. Время шло, деньги таяли (праздник!), а час расплаты приближался. Сел он за расчеты, видно, почувствовал недостачу, зная, что денег в доме нет… Кровь хлынула в голову, — и он умер за столом, на недосказанном слове.
А я, проходя по Крещатику, иной раз вдруг вздрагиваю: мне чудится в безликой толпе тяжелое лицо Сергея, взгляд его необычных, страдающих глаз, тот самый взгляд, который трогает и затем преследует вас, когда вы рассматриваете портреты его «двойника» — Ивана Сеченова. Когда я сказал ему об этом сходстве, Сергей спросил с легкой обидой: «Неужели так похож?» В нем еще жив был тот юный артистичный красавец, который вскружил голову не одной харьковчанке много лет тому назад…
В начале 1978 года мне захотелось по причинам, не имеющим отношения к данному рассказу, узнать кое-что об одном из старых домов в тихом переулке, расположенном в тех местах, где прошли мои юные годы. Я вспомнил о том, что в этом же переулке стоял дом Лотошкиного дяди по прозвищу Паук. Потом вспомнил, что пару лет назад (а их оказалось десять) Леха рассказывал мне, что Лотошка получил этот дом по наследству, и сам переехал туда. Я знал, что Лотошка работал на какой-то из телефонных станций и потому подумал, что у него может быть дома телефон. Старая телефонная книга, где еще был перечень частных абонентов, ответила утвердительно. Я стал собираться позвонить ему.
На сборы ушел месяц-другой. Ведь сразу к делу приступить неудобно. Нужно было продумать вопросы и ответы. На все это накладывалась суета, поездки, усталость, отсутствие настроения и т. п. Пришла весна, и я, решив, что откладывать дальше некуда, взял телефонную трубку. Звонил я несколько дней, выбирая различное время — утро, вечер, день. Телефон отвечал долгими гудками. Через несколько дней я понял, что звонить бесполезно, и стал собираться разыскивать Леху.
На сборы ушел еще месяц. Я уже побывал в этом переулке, сфотографировал дом болгарина Дринова, интересовавший меня, прошелся мимо дома Паука, поразившего меня своей запущенностью, и все же решил позвонить Лехе.
С того холма, где я живу сейчас, в 1978 году, прямо из моего окна еще был виден заросший садами холм моей юности, называемый здесь Горой (сейчас его заслонили дурацкие многоэтажные здания), и я поднес одним субботним утром телефон к окну и набрал номер, глядя на бурые крыши в зелени садов.
Там, под одной из крыш зазвонил телефон, и скоро я услышал не меняющийся с годами голос Лехи. У меня отлегло от сердца: мир моей юности не опустел. После обмена новостями, представляющими взаимный интерес (мы не общались лет пять), наконец я спросил о Лотошке.
— Нет его, — отвечал Леха.
— Уехал? — наивно спросил я.
— Умер, — лаконично ответил Леха.
— Как?!
Я узнал как. Умер Лотошка два года назад от рака желудка. На мой вопрос, легко ли он умирал, Леха дал безжалостный ответ.
Рассеялось в электронике последнее слово Лехи, а я все держал в руках телефонную трубку и смотрел на нашу зеленую Гору вдали за окном. Перед моими невидящими глазами Память открывала тихие улочки Горы и вела счет: 46-й, 47-й, 48-й, 49-й… Летний вечер, розовеют от заката белые стены домов. Мы идем втроем, Леха, Лотошка и я, одетые во что попало, лучше всех Леха — его мать была ближе к кормушке. Зато у Лотошки — вся семья в сборе. И мать, и отец, и полдомика у входа в Карповский сад. В те годы, впрочем, неважно было, сколько рук, важно было, где грелись эти руки. Лотошкин отец (наши с Лехой не вернулись с фронта) работал на железной дороге, в месяц получал денег на три буханки хлеба по базарной цене и всех благ от этой службы было бесплатное топливо для печки. А это тоже имело значение. В доме же их, прямо в горнице жила, кроме Лотошки с отцом и матерью, кормилица — коза, отчего от Лотошки и от всех его вещей шел козлиный дух, но он стоически переносил все насмешки.
Мы идем втроем гордо и смело. Во-первых, нас трое, во-вторых, это «наша» часть Горы и мы здесь в безопасности, в-третьих, у нас на троих два заряженных револьвера — наган и парабеллум. Есть еще дамский браунинг, стреляющий слегка подточенными мелкокалиберными патронами, но он не в счет. Наше торжественное шествие прерывается истошным криком:
— Снимай штаны, мерзавец!
Оборачиваемся — бежит Лотошкин отец. Оказывается, что Лотошка опять надел на прогулку его почти новые брюки. Лотошка едва успев сунуть нам наган, невозмутимо отправляется переодевать штаны. Мы смеемся. Вечерний пир природы продолжается. Над Горой из патефонов, перебивая друг друга, прямо в поднебесье с его стрижами и голубями уносятся щемящие умноженные голоса Лещенко (великого Лещенко):
Татьяна, помнишь дни золотые?
Эх, Алеха, будет добрый малый!
На Кавказе есть гора, и так далее.
До школы еще месяц, и завтра, если будет погода, идем на речку, едем на пруд, читаем, лежим в Карповском саду, глядя на бегущие мимо поезда и гадая, когда же они повезут нас в иные края. Наши матери вели за нас в это время смертный бой, чтобы было чем наполнить тарелки, отголоски этого боя омрачали наши дни, но так уж устроена Память, а особенно Память о молодых годах, что вся трудная жизнь тех времен возникает в ней, как один светлый и радостный летний день, как ароматный луг, как улетающая к небу песня, как холодок нагана — символа безопасности и независимости.
Мы трое, в отличие от наших сверстников, много читали, кое о чем думали, кое о чем говорили, и беседы наши не всегда были безобидными с точки зрения блюстителей текущего порядка. Пути наши начали расходиться в 48-м, когда Лотошка после семи классов ушел в техникум, — отец требовал скорого подспорья. В 51-м мы с Лехой оказались в разных технических институтах. Я свой закончил без приключений, а у Лехи учеба заняла лет восемь. На втором курсе он вдруг увлекся картами, забросил лекции и был отчислен. Потом последовала военная служба где-то в Очамчири, и только потом он продолжил свой путь к диплому электрика. К тому времени и Лотошка стал инженером-связистом, закончив что-то там заочно.
Леха по окончанию института работал в муниципалитете — «ходил в присутствие» и маялся от скуки. В начале шестидесятых я его уговорил перейти в проектировщики. Мы лет пять еще работали вместе, иногда вместе ездили в командировки, потом он ушел в другую контору, где ему сразу дали то, что у нас еще пришлось бы ждать, и встречи наши стали редкими. Во всяком случае, проектировщиком я его сделал, — последнее вмешательство мое в его судьбу.
Лотошку я встретил лишь раз в начале семидесятых, у подножия Горы. Я шел от матери, он поднимался к себе в дом Паука. Мы поговорили. Лотошка, как всегда, умел быть неожиданным. Он рассказал мне, что был недавно в Москве у тетушки — она жена академика Топчиева («Знаешь?»). Александра Васильевича Топчиева я узнал в 56-м, когда он помог мне (как я тогда считал) в одном деле, был у него на даче в Мозжинке под Звенигородом, выпил с ним рюмку водки. Поэтому наша беседа с Лотошкой меня особенно растрогала и вообще возымела смысл.
Думая о наших путях сейчас, после дурных вестей, приходишь к мысли, что все правильно, каждый достиг ему положенного. Но только действительно ли именно это было нам положено? Ведь тогда в 47-м будущий инженер-электрик четырнадцатилетний Леха с интересом читал, не отрываясь, не Дюма, а «Крымскую войну» Тарле, а пятнадцатилетний Лотошка весьма оригинально толковал «Остров Пингвинов» и грозился сам написать роман, неоднократно декламируя нам его начало: «Черные тучи собирались над Херсоном, когда рота поручика Лотоцкого вступила на северную окраину города…» Главным героем романа должен был стать его отец — поручик Лотоцкий, а придуманной Лотошкой первой фразой могла бы начинаться «Белая гвардия», так я теперь думаю. Так что, может быть, и не все положенное свершилось.
Тот сорок седьмой год мы закончили шампанским, первым в нашей жизни. Наступил последний день перед денежной реформой. Как у нас принято, что будет завтра полагалось узнать послезавтра, и поэтому слухи ходили самые разнообразные. А у нас было сто рублей, не считая мелочи, и мы решили их истратить. Мы двинулись по Екатеринославской. Везде слонялся праздный народ. Магазины были закрыты — всюду висели таблички «Переучет». Это слово мы распевали на мотив арии тореадора. Возле касс кинотеатра волновалось человеческое море. Леха взял деньги в зубы, отдал нам шапку, мы его подсадили, и он пополз по головам к кассовому окошку. Не слезая с голов, он купил билеты и по головам вернулся обратно. Выйдя из кино, мы натолкнулись на лоток с винами и взяли рублей за 85 бутылку шампанского.
Пили у Лотошки дома — там, кроме козы, никого не было. Пили из чашек, удивляясь, что люди находят в этой кисленькой газированной воде. Впрочем, потом Леха захмелел и упал головой в ящик с радиолампами. Лотошка расстроился и выставил нас.
В 48-м стало строже с оружием. Лотошка сказал, что он свой наган промаслил, запаковал и подвесил в сортире прямо в выгребную яму. Мы же подозревали, что его отец просто вышвырнул туда наган. Мы с Лехой тоже перестали ходить с оружием. Правда, некоторое время мы все же постреливали из мелкокалиберной винтовки через форточку Лехиной комнаты. Выбирали окно в доме кварталом-двумя ниже Лехиного дома и целились в лампочку. «Гасить лампочку» — так называлась эта операция. Лотошка навострился гасить лампочку одним выстрелом.