36536.fb2
Он оглушенно лежал в оцепенелой тоске, не зажигая света, не в силах закурить, шевельнуться. По кругу бегало замкнутое: «Все, конец. Конец. Этого терпеть нельзя. Это позорно. Конец.». И никакие робкие мыслишки о том, не все ли равно, пусть делает, что хочет, от тебя же не уходит, забудь глупую ревность — не могли растворить мутной уверенности в своей правоте: «Нет. Нет. Нет. Так дальше не пойдет».
Потом он вдруг представлял себе их разрыв и пугался той ямы, куда попадал без неё, когда она уезжала к родителям или отдыхать, «набираться опыта». Но ревность ставила своей угрюмый росчерк: «Нет!».
«Как же убить ревность, если не разлюбить?.. — думал он почти панически. — Выковырять из души, изгнать из сердца, забыть, не думать… Да, было. Да, жаль. Но что делать?.. Забудь… Отрежь… Оторви… Не вспоминай… Вычеркни… Замажь… Закрой… Захлопни… Затвори… Ты же сильный, ты же можешь… Ты же должен. Надо. Что же делать?.. Замуруй… Похорони.»
Ведь с картинами тоже так: вначале влюблен в неё, сходишь с ума, живешь ею, а потом, постепенно, она становится безразлична, начинает надоедать, беспокоить, действовать на нервы, занимать место, путаться под ногами. Картину хоть продать можно, а любовь куда?.. В мусорный?.. Значит, надо разлюбить. И выбросить из души все, что связано с ней. Чтобы убить ревность, надо убить любовь, пока ревность не убила её (иногда вместе с человеком).
И ему стало не по себе: всё, что лепилось и взращивалось, — ломать и крушить; все, что помнилось, — забывать; все, что доставляло радость, — вырывать, корчевать, жечь. Рвать письма и фотографии, пить снотворное, гнать прочь миражи. Но всё равно — шаги в ночи, профиль на стене, губы в тиши… Вот она, нагая и горячая, обдает запахом влажных волос. Но вытянешь руку — пустота вместо плоти…
Разлюбить надо сразу. Разом отрезать, как попасть в тюрьму. Вот стены, бейся
— не бейся о них головой, толку все равно не будет, так что ищи себе место на нарах и живи дальше. Забыть, отрезать, обрубить, заштриховать.
Да и вообще — что делать дальше, с ней или без неё? Продолжать торчать в Германии, пробавляться грошами — что за заработок у художника?.. Или уехать домой, в Тбилиси, забиться в щель и сидеть, как все его друзья?..
Вспомнился один из последних приездов. Город еще не пришел в себя после бойни. Главный проспект был искорежен гусеницами танков. На улицах — мало знакомых лиц, шайки странной молодежи. Рассказы об убийствах, похожие на страшный сон: играли в футбол головами, ложкой выковыряли глаз, зажарили живьем на железном пруте.
Город еще, казалось, дымился. В развалах мусора сидели тощие кошки. Стаи бродячих собак тянулись за редкими прохожими. Света, газа и воды не было. Вечерами, в мглистой серости, улицы напоминали фильмы ужасов. Днем по городу передвигались какие-то личности в защитной форме. Стволы автоматов торчали из машин. А простой люд смотрел друг на друга со страхом и опаской.
На третий день его остановили, обыскали, нашли заграничный паспорт и отвезли в участок, где стояла удушливая вонь, — в арсенале кто-то жарил тушенку с луком. За грязным столом двое мордоворотов устроили допрос:
«Кто?.. Что?.. Откуда?.. Куда?.. Мафия?.. Анаша?.. Опиум?..»
Он с ненавистью следил, как они вразвалку ходят по кабинету, развешивают по крюкам куртки и ремни с пистолетами, по-хозяйски звонят и распоряжаются. В конце концов они потребовали штраф «за нарушение паспортного режима», и он сидел в запахе тушенки до тех пор, пока отец не принес 200 марок.
«Ты отвык от этого! Успокойся! Будь рад, что так отделались! Кругом бандитизм, убийства, грабежи!» — говорил отец.
«Не хочу привыкать! Это уже не по мне!.. Черные очки нацепили, на машинах «Police» намалевали!.. Какая это полиция?.. Это те же грязные, вонючие, жирные, советские менты, собаки!.. Я действительно отвык, что каждая мразь может приставить тебе дуло к виску, обыскать, унизить!..» — возмущенно отзывался он.
И там было тяжело и сумбурно. И в Германии не лучше — всё иное, чужое, странное, чуждое. Вот хотя бы с ней.
«И чего лезет со своей правдой? — остро подумалось ему. — Лучше бы я ничего не знал!»
«Странно. То заставлять ее говорить, где была и что делала, расспрашивать с диким любопытством, а теперь упрекать за правду! Не спрашивай!» — возразил остаток здравого смысла.
— Что же делать? — пробормотал он, садясь на кровати.
Комната была освещена луной. Вдруг он поймал на себе взгляд из угла, с доски: мерцали два большие гайки-глаза, покачивался здоровенный болт-нос и скалился рот из гнутого остова будильника. Гайки засыпаны блестящими шариками и залиты клеем. Болт угрюмо молчит, а во рту полно шестеренок. Это «Бес», начатый недавно.
В последнее время он мало трогал краски, ему стало казаться, что в красках есть что-то лживое, фальшивое, продажное. Больше нравилось возиться с предметами — наматывать грубые нитки на фанеру, выкладывать дорожки из камешков, холмы из пемзы, островки из бусин. Заливать все это прозрачным цепким клеем. Иногда разогревать гудрон в старой кофеварке и лить его, кипящий, на доску. Гудрон шипел, застывая, и была всего минута в запасе, чтобы успеть всадить в него предметы — цветные стеклышки, железки, колесики-винтики.
Рядом с «Бесом» томились другие доски. Берег из горошин. Спящие раковины. Марево из медных опилок. Небо отливает серой дробью. Перламутровая ночь. Ночь над горизонтом. Луна-пуговица.
«Почему всегда только темные, ночные, угрюмые пейзажи?..» — нередко спрашивали его, и он не знал, что отвечать. Да, отрадного мало… Дороги в никуда, далекие пирамидки, одинокие озера, остовы, башни, столбы… За столбы особо упрекал один жизнерадостный искусствовед, трактуя их по Фрейду и видя в них одни черные фаллосы.
«Почему только фаллосы? — вяло сопротивлялся он. — Вон и вагины попадаются… К тому же это есть первые символы. Их еще Дионис таскал с собой на шествиях, так почему бы и не изображать?..»
Было около полуночи. Он не выдержал и потянулся к телефону. Никого. В длинных гудках почудилось что-то омерзительное. Когда они бывали в постели, она тоже не брала трубку. Тут его осенило — да это же перс явился к ней гости!.. Да, приехал, чтоб на другой, более устойчивой кровати попробовать… Ехать недолго, пару часов. Рухнула кровать, пришлось трахаться на полу, на четвереньках, поэтому синяки. Долго, видно, стояла, изгибалась, оборачиваясь, в глаза заглядывала, как она умеет…
— Надо ехать к ней! — беспокойно сказал он себе и начал было собираться, но потом опомнился: «Какой перс?.. Перс во Франкфурте!.. Она где-нибудь на диско, сегодня пятница. Раз запланировано диско, то и будет диско, даже если любовник повесится. Да, души у них из кремня, из грубого гадкого камня. И как нагло сказала, что на пол, мол, пришлось перебраться — кровать сломалась!.. Видно, дрючил её крепко, раз даже кровать не выдержала.»
Без снотворного не уснуть. Он выпил две таблетки, завалился на кровать.
Что между небом и землей?.. Воздух. Облака. Горизонт. Пока дойдешь до него — солнце потухнет. Сидеть на месте, неметь, как жук в смоле. Ламы по двадцать лет неподвижны… Их горизонт открыт и бесконечен. Живет только мысль. Как рождена мысль?.. И где живет?.. И как умирает?.. В пирамидах нашли зерно… Вечное оно, как камни или вода… Венок из цветов на груди Тутанхамона. Сотни веков канули, а цветы еще пахнут… Анубис охранял и нюхала Исида… Зерна на лице земли. Неизвестно, кто сыплет нас, кто выметает прочь…
Под утро он вышел из забытья, лежал с открытыми глазами, уставившись на лунную дорожку, в осаде беспросветных мыслей. На душу навалилась глыба чего-то, от чего невозможно избавиться, вроде смерти, непосильной тяжести. Одиночество смыкалось темным покрывалом.
Он встал, бесцельно побродил по комнате, присел на корточки возле «Беса», покачал болт-нос. Ощупал рот с острыми зубами шестеренок. Предметы были холодны и безучастны.
«А какое вообще я имею право запрещать кому-то что-то делать?.. — подумалось ему. — Как можно приказать Монике быть преданной или верной?.. Любви насильно не бывает».
Что он может требовать от нее?.. Чтобы она не виделась с друзьями?.. Абсурд. Чтобы не ходила никуда?.. Глупость. Она студентка, у нее есть коллеги, знакомые, вечеринки, компании, куда, может быть, ей бывает и неудобно иносранца водить… Да, да, это может быть так… Это даже наверняка так… Она-то никогда об этом не скажет, но это так… Мало было чинных немецких посиделок, когда он напивался в стельку?.. А на следующий день ей приходилось краснеть перед своими девочками, которые обсуждали вчерашнюю вечеринку, где дикарь Гио сделал то-то и то-то, выпил столько и столько, схватил кого-то так-то и так-то, разбил три стакана, съел все бутерброды и блевал в туалете, так что уборщица нашла эти срамные следы и написала рапорт по начальству.
Запретить ходить на вечеринки?.. Ни с кем не говорить по телефону?.. В кино?.. На танцы не бегать?.. Абсурд. Ей же все это надо… А с кем же ей ходить, как не с парнями?.. Вон их сколько, молодых, веселых, с деньгами… А когда она пофлиртует, поужинает, потанцует и потом закономерно захочет в постель — почему нет, это же только спорт, аэробика, физкультура, тренировка, гимнастика тела, — то какими аргументами можно ее разубедить или удержать?..
Про сексо-спорт ей все время внушает её подруга, эта шлюха Ингрид, которая однажды сказала сакраментальную фразу:
«Все хотят трахаться! — и добавила для ясности: — Кому хочу, тому даю, моё тело, никого не касается!»
И это была голая правда. И нечего было на это возразить. А Моника поддакивала, мотала на ус (или куда в другое место) и ходила с ней в кафе «смотреть фактуру».
Как вообще они столько времени продержались вместе?.. Когда они познакомились на курсах рисования, куда она зачем-то явилась, она была толстенькой дурочкой. Он старательно обучил ее всем премудростям. И кара не заставила себя ждать. На что же надеяться глупому Отелло — привез Дездемону на солнечный пляж, к океану, окунул в его сладкие воды, а потом — визжать: «Не смей купаться без меня, я не разрешаю! Купайся и плавай только со мной!». Каждый Отелло сам себе роет свою выгребную яму, где обязательно рано или поздно утонет.
Остается одно — изъять и вычеркнуть ее из своей жизни. Никто не хотел уступать. Партия окончилась обоюдным поражением. Он не желает любить спермо-хранилище. Не в силах относиться к ней, как к куску мяса в коже. С другой какой-нибудь бабой мог бы, но не с ней: слишком было сильно прежнее чувство, чтобы свести его к биде и регулам.
«Никаких персов я не потерплю. Не дам плевать себе в душу. Избавиться от нее — и все. С глаз долой — из сердца вон, по её любимой подлой присказке, выдуманной блядями. Нарисовать напоследок ее портрет — и сжечь. В конце концов, свет клином не сошелся. А если и сошелся, то клин клином вышибают, есть еще женщины…» — распирало его от злости.
Он стал судорожно рыться в потрепанной записной книжке. Анке… Хайке… Майке… Ютта… Улла… Нет, подальше от этих валькирий, пусть с ними тевтоны воюют, с него хватит одной… Как она говорит?.. Врать и воровать — самые большие грехи. Понятно. Лучше резать правдой по живому сердце напополам, на четвертинки, на восьмушки. Крошить душу на винегрет.
Мелькнула шальная мысль высыпать содержимое мусорного ведра на пол, залить все это клеем, а линолеум вырезать и вставить в раму. Композиция «Моя жизнь». Чем не правда?..
Куда вообще уходят дни и часы его жизни?.. На что?.. На копание в дерьме?.. У нормальных людей — семья, положение, перспективы, деньги, а у него?. Зыбкость. Мрак. Пустота. Нищета. Глупость жизни. Жалкий учителишка рисования. Слепец и немец. Немец.
И зачем тащиться дальше, как брейгелевские слепцы: и вожатый давно в канаве, и друзья сгинули по болотам, а они плетутся куда-то без цели? Какая цель у слепца?.. Не погибнуть бы — вот и все. Живи дальше в кромешном мире звуков и запахов, где все зыбко, неопределенно, странно. Бреди себе наугад по своей гирлянде ошибок. Чем расцветить нищенскую жизнь слепца?.. Какие картины слепец рисует сам в себе, сам себе?.. Это никому не известно. Его сны — это сны нерожденных младенцев, паромы-переправы для души в её вечных перелетах.
Ему вдруг представился тот странный тип с ватой в ушах, который преподавал ему в школе рисование, — самый блатной предмет. Дети нещадно травили бедного художника: воровали из его оттопыренных карманов трубки ватмана, прятали мел, натирали доску воском, подкладывали на стул кнопки, а он, чтобы успокоить их, рассказывал уроки напролет о жизни Гойи, Брейгеля, Веласкеса, Микеланджело, украдкой подкрепляясь из бутылки, спрятанной в уродливом портфеле, куда дети однажды умудрились положить кирпич и даже хотели пописать.
Мало что понимая из его сбивчивых рассказов, они завороженно слушали все эти сказочные небылицы, воочию видели золотые кубки и царские дворцы, вельмож в камзолах и охрану в перьях. Особенно всем нравилось, что цари и короли бегали за художниками и умоляли нарисовать их портреты.
«Они что, разве не главней художников?» — удивлялись дети.
«Нет, не главней, — так твердо тряс головой учитель, что вата выпадала из его волосатого уха. — Художники — самые главные!.. Художники — как Бог: делают то, чего еще нет на свете».
«Что-нибудь новое? Как новую игрушку?» — уточняли они.
«Примерно так», — загадочно усмехался он.
Авто Варази, умерший от запоя тбилисский художник, тоже любил развивать эти сравнения:
«Художник — Божий подмастерье, и если Бог лепит лес и реку, то и художник потом на своем холстике, как обезьяна Бога, кривляется, показывает, что и она такая же сильная, как Бог, тоже может что-то понимать и делать. Ну, можешь, ну, понимаешь — и хорошо, и делай, сколько сил есть, — все лучше, чем людей убивать или воровать. Красот много, но красота одна!.. Надо выпить!»
После этого тоста Варази обычно принимался костить Малевича за его «Черный квадрат». Галлюцинируя, кричал и гнал призрак от стола:
«Ты, черный Казя, сиди в углу! Сиди там в темноте и носа не показывай! Черного в мире и без тебя навалом, его каждый дурак может показать! А ты вот свет дай людям — тогда мы тебе спасибо скажем!.. А пока сиди там и не рыпайся! Налейте ему штрафной, — милостиво приказывал он, и кто-нибудь, чтоб не сердить Авто, нес в угол вино, украдкой выпивая его по дороге и показывая из угла пустой стакан: вот, мол, черный Казя выпил штраф!
«Хорошо. И Брейгеля-старшего не забудьте, налейте, а младшему не давать
— не дорос еще до вина. Кто может душу в глазах показать, тот и мастер. Остальные — только так, шелуха! — Авто делал движения, как бы выметая веником мусор.
— Душу на холст выложить из глаз, через глаза. Это мог лучше всего великий Тициан. И Рембрандт знал, что тело к голове, а не голова к телу. Тело для души, а не душа для тела. Поднесите ему штрафной, заслужил!»
Когда кто-то жаловался на что-то, Варази, взвиваясь на своем лежбище, кричал: «Не надо жаловаться! Всё — расплата за грехи! Скажите спасибо, что вообще родились! Другие сперматозоиды и этого лишены! Солнце, море, горы — чего вам еще, глупцы?»
«А какие у меня грехи?.. — подумал он почти обиженно, но тут же одернул себя — как это «какие»?.. Разве мало причин для греха?..
Когда дома идет война, снаряды рвутся и твоя семья, в холоде и страхе сбившись в одной комнате, ждет смерти, ты тут ешь и пьешь и сидишь в тепле — не грех ли это?.. Там — треск стен, а тут — блюзы и блузы. Там — суп в ведре на всех соседей, сваренный на костре, на который порублено любимое дерево, под которым ты вырос; дрожь земли от разрывов снарядов и вопли детей, а тут — пьяные морды стареющих баб, не знающих, какой еще перстень напялить на свои когтистые лапы и в какую еще гваделупу отправиться отдыхать. Ты напиваешься в стельку, чтобы не видеть и не слышать ничего вокруг, а они кивают головами: «Они все такие!» — и накрывают тебя пледом, потому что в эмиграции всегда холодно, даже если очень жарко…
«Лучше пустой хлеб, чем полная война! За мир!» — любил повторять сосед дядя Михо, который воевал и знавал, по его словам, самого Кантария.
И вот пришла война, а за пустым хлебом выстроились очереди. Война вошла сразу в сердце города. На его тревожные звонки отец запретил приезжать, приказал сидеть там, где сидит: «Что толку, если тебя разбомбят вместе с нами? Да и аэропорт не работает…»
Наконец бои утихли. Аэропорт открылся. Он занял деньги и полетел домой.
Полумертвый аэропорт. Небритые рожи в полушубках, ватниках, хаки. Странно было ехать по черному городу. Развалины детства. На главной площади зияют проемы — тут стояла биржа ребят, где всегда можно было найти защиту. Вот корявый остов душистого некогда заведения под таинственным названием «ТЭЖЭ» (мама иногда заходила с ним сюда за мылом или кремом, и он любил смотреть на жужжащих вокруг женщин, нюхать их запахи и глазеть на цветные юбки, которые были как раз вровень с его головой).
«На твои пейзажи похоже… — усмехнулся отец. — Вот что нас ожидало…»
«Мне стыдно, что меня не было тут!» — пробормотал он, но отец махнул рукой:
«На Земмеле, между прочим, рестораны работали…»
«Как это?» — не понял он.
«Очень просто. Война доходила до гостиницы «Иверия», а дальше жизнь шла своим чередом».
Маразм! Дома стоял холодный, прогорклый запах стылого жилья. На кухне громоздились примусы. Света не было. В комнатах горели свечи и коптила керосинка. Телефон не работал. Ночью спать надо было в пальто.
Он опять не выдержал и набрал её номер. Было полшестого утра. Она взяла трубку.