36639.fb2
«Смотрю я на него, бывало, и думаю, — сказала мне однажды Эрнита, — неужели ты воображаешь, что ты и твой ребенок, твои потребности и желания смогут когда-нибудь заменить мне или кому-нибудь страстную любовь к человечеству, жажду служить счастью, может быть, многих миллионов!»
Однако время шло, ребенок родился, а вскоре после этого Леонард попал под автомобиль и получил серьезное увечье. Его пригласили произнести проповедь в одной из пригородных церквей, и, когда он после службы шел по шоссе к автобусной остановке, на него сзади налетела машина и сшибла. Оказался перелом бедра, и он пролежал в постели два с половиной месяца; когда Эрнита увидела, как он беспомощен, ей оставалось только от всего отказаться и посвятить себя уходу за ним. Что касается ребенка, то она растила его и нянчила с той добросовестностью, какую вкладывала в каждое дело. Она даже страстно полюбила ребенка, хотя и страдала от сознания, что вот в России рождается новый мир, она так жаждет помочь его рождению, приложить и свои усилия, хоть чем-нибудь послужить ему, но ничего не может сделать, так как прикована к Сан-Франциско низменными семейными обязанностями.
Позднее, когда ребенок немного подрос, радикалы в Америке (и что было для нее важнее всего — в Сан-Франциско, где она жила) принялись за организацию технической помощи Советской России. По этому поводу она сказала мне: «Я просто пылала негодованием, стоило мне подумать о лживой и ханжеской политике нашего правительства, которое притворялось, будто совершенно не вмешивается в жизнь Советской России, и в то же время посылало солдат и оружие «для защиты наших интересов» и снабжало японцев и англичан оружием для нападения на новую Россию. Эти факты я, разумеется, узнала от радикалов».
Леонард, чувствуя ее волнение и опасаясь с ее стороны какого-нибудь сумасбродного поступка, чреватого (для него) неприятностями, предложил ей вместе участвовать в оказании технической помощи России. Ленин поддержал американских рабочих и инженеров, обратившихся с призывом сформировать отряд специалистов, который помог бы заложить основу мощной угледобывающей и металлургической промышленности в самом центре Сибири (Кузбасс). Отряд добровольцев должен был как можно скорее отплыть в Россию. Узнав, что, помимо инженеров и техников, в отряде нужны будут конторщики, счетоводы и секретари, Эрнита так и загорелась. Она уже имела опыт работы в счетоводстве, стенографии, машинописи и секретарстве и поэтому решила, что вполне подходит для поездки в Россию. А Леонард, видя, как жена захвачена этой идеей, принялся с присущими ему обстоятельностью и усердием изучать по вечерам счетное дело, чтобы, на тот случай, если она вздумает ехать, отправиться вместе с ней в качестве счетовода. Разумеется, ни Эрнита, ни Леонард не знали русского языка, но чего тут бояться, — ведь им предстояло жить в американской колонии. И хотя им было известно, что вначале никаких денег они получать не будут и первый год придется жить на собственные средства, Эрнита только и думала, что об отъезде; надо же, как она выражалась, внести хоть маленькую лепту в великое дело. Леонард же готов был на все, лишь бы не расставаться с нею.
Что касается ребенка, то при двух любящих бабушках, жаждущих взять на себя заботы о нем, Эрнита не видела оснований, почему бы не оставить его в Америке. Она ведь уезжает не навсегда, говорила она себе, стараясь заглушить укоры совести. В ближайшем будущем — может быть, даже очень скоро — малыша можно будет привезти в Россию или она сама вернется. Но чаще всего она старалась не думать об этом, так как, во-первых, перед ней вставала моральная проблема, которую она не могла разрешить удовлетворительно, и, во-вторых, приглашение еще не было получено. Но когда они были совсем готовы — у них имелся даже небольшой денежный фонд, образовавшийся частично из их сбережений, частично из того, что они заняли у матери Леонарда, и ребенку как раз исполнилось полтора года, — пришло долгожданное приглашение ехать в Кузбасс, в Сибирь.
«Тут-то и начались настоящие испытания, — рассказывала Эрнита. — Напрасно я воображала, что внутренне подготовилась к путешествию. Когда пришло время отъезда, мне стало нестерпимо тяжело. Я все-таки не могла найти оправдания тому, что бросаю своего малыша. И в то же время меня влекло великое дело, манила эта необыкновенная поездка. Всем колебаниям положила конец мать Леонарда, настоявшая на том, чтобы мы ехали и доверили ей ребенка. Она всегда поддерживала сына, каковы бы ни были его взгляды, и теперь считала это путешествие необходимым, потому что этого хотел он, а не потому, что она понимала наши стремления. Не знаю, может быть, это было грехом против материнства, но, несмотря на всю мучительность разлуки, мне казалось, что вот сейчас мне представляется великая возможность бежать от неудовлетворенности жизнью и участи домашней хозяйки, возможность утолить свою жажду служения людям — доказать, что мать может работать для всего человечества и все-таки оставаться матерью».
Тут я обратил внимание Эрниты на то, что, по собственному ее признанию, она оказалась все же не слишком хорошей матерью. Она ответила: «Конечно, помимо моего стремления помочь России, я хотела еще и бежать от брака с человеком, который не соответствовал моему представлению о том, каким должен быть мужчина. Меня не трогало, что наши друзья смотрят на меня с удивлением и осуждают за отсутствие естественных материнских чувств и что моя собственная мать, хотя и страдает молча, дает мне все же понять, что тут есть и ее доля вины и меня сделал такою ее постоянный бунт против установленного порядка вещей. Но я была захвачена великой идеей и, хотя далось мне это нелегко, все же уехала. Леонард поехал со мной».
Но когда они двинулись в путь, с ее плеч точно свалилась огромная тяжесть, рассказывала Эрнита. Это было второе рождение. Она приготовилась к трудностям, и потому все казалось ей легче, чем она представляла себе. Однако в Петрограде первую ночь они вынуждены были спать на полу; потом от черного хлеба и колбасы — это была единственная пища, которую в те времена можно было достать, — Эрнита заболела. Но все это время, говорила она, пока она лежала на кровати без пружинного матраца и даже без тюфяка, в разоренной гостинице, где не было ни света, ни воды, она все же была счастлива сознанием, что служит великому делу, хотя ее служение и не приносило еще никакой пользы.
«В полночь, на первые или вторые сутки, — продолжала Эрнита, — в комнату, где я лежала вместе с другими больными, вошли доктор и сиделка в белых халатах и со свечами. Открыв глаза и увидев их, я, в бреду, решила, что умираю и что это, вероятно, русский обычай убирать покойников. Но врач устал, спешил и был так рад, не найдя у меня холеры, что пробыл возле меня очень недолго. Итак, мне не пришлось быть похороненной по русскому обычаю».
Однако все это было только начало. Шел август 1922 года, и Россия находилась в очень трудном положении. Только что кончился голод. Деньги были обесценены, и за работу платили талонами. Ездить по железной дороге приходилось в ужасающих условиях. Нашему американскому отряду энтузиастов понадобилось две недели, чтобы добраться специальным поездом до Кемерова[2] в Кузбассе, в глубине Сибири. По всему пути следования, рассказывала Эрнита, станции были забиты несчастными людьми, оборванными, голодными, подчас бездомными и больными, с бездомными и больными детьми; многие из них умирали с голоду. Свирепствовала холера. На одной станции под Омском местные власти, не разобравшись, что за люди приезжие, решили продержать их два дня в карантине. Потом поезд долго стоял напротив морга, откуда грузили на открытые платформы трупы умерших от холеры. И только энергичные протесты отряда заставили местную администрацию понять цель нашей поездки, и поезд был отправлен. Кроме того, в целях профилактики было запрещено пользоваться уборными в поездах, а на станциях уборные были ужасны. К счастью, у отряда была своя походная кухня и собственные повара, поэтому, хотя и не без трудностей, наладилось приготовление пищи.
Вот как описала мне Эрнита их приезд в Кемерово: «Та часть города, где находились рудники, расположена на горных склонах над рекою Томь; окрестные леса уже оделись в золото и багрянец. В воздухе чувствовался резкий осенний холодок. Если бы не эта неожиданно прекрасная природа, не знаю, как бы я выдержала. С самого отъезда из Нью-Йорка я исполняла в нашей организации обязанности секретаря, и, хотя работа была незначительная и нудная, я была счастлива, что у меня есть занятие. В колонии царил хаос, не хватало квартир, руководство было неумелое, члены колонии, не ожидавшие, что им придется столкнуться с такими трудностями, ворчали. Мой муж предусмотрительно захватил с собой широкий матрац; мы укладывались на ночь поперек этого матраца и спали на нем вчетвером — Леонард, я, главный инженер и его жена; только через месяц нам удалось устроиться удобнее. Грязь, тараканы, клопы, невкусная пища, недовольство, неразбериха, враждебность, с какой относилась к нам часть населения, разоренного хозяйничаньем уцелевших белогвардейцев, до сих пор распоряжавшихся местной промышленностью, были неприятности, ни с одной из которых нельзя было примириться, но ни одна не могла лишить меня мужества. Ведь я понимала, что участвую в великой работе, помогающей рождению нового, лучшего строя, о котором я давно мечтала. Кроме того, я чувствовала, что приношу пользу, и это было для меня огромным счастьем. Всю жизнь мне было ненавистно домашнее рабство женщины, а тут я была от него освобождена и испытывала бесконечное облегчение. Но главное — моя мечта быть свободной, как мужчина, и работать ради всего человечества, несмотря на все испытания, начинала сбываться!»
«А потом, — добавила она, — наступила зима, настоящая русская зима: снега, жестокие ветры, сухой, но пронизывающий холод. Русская администрация, более или менее враждебно настроенная — в ее среде оставалось еще немало белогвардейцев, — предоставила американской организации худшую часть большого казенного здания, а там был такой холод, что мы работали в пальто, валенках и меховых шапках. И работали мы по многу часов, а получали только скромный паек, или пищевой рацион, который был введен в период военного коммунизма. Паек этот состоял из хлеба, картошки и небольшого куска мяса».
Эрнита, по ее словам, была одновременно секретарем, машинисткой, библиотекарем, заведующей почтой, табельщицей, помощницей бухгалтера и т. д. и все делала с охотой. Наконец они с Леонардом получили комнату в лучшем доме этого города, предоставленном американским инженерам и техникам. Но когда Эрнита и ее муж возвращались вечером с работы или приходили домой после ужина, в этой комнате было так холодно, что ничего нельзя было делать и оставалось только лечь в постель. Вначале Эрнита надеялась, что такое событие, как поездка в Советскую Россию, хорошо повлияет на ее жизнь с мужем, но постоянное пребывание вместе — во время еды, работы, сна — только усиливало ее раздражение против Леонарда. Он был всегда рядом, и его характер бесил ее сильнее, чем когда-либо. Кроме того, к несчастью или, может быть, к счастью, в отряде оказалось несколько молодых американцев, а также других иностранных специалистов, и среди них были красивые, смелые и энергичные люди. Большинство из них, как она скоро заметила, были не прочь завести роман со своими товарищами женского пола, а некоторые ухаживали за ней и старались показать себя с лучшей стороны. И хотя ей очень не хотелось самой себе сознаться в этом, каковы бы ни были в юности ее моральные принципы, — она, по ее словам, в то время впервые поняла, какую радость может доставить близость с одним из этих молодых инженеров, который особенно нравился ей и по складу своего ума и внешне. Этой перемены было достаточно, говорила Эрнита, чтобы она задумалась о нравственности или безнравственности своих прежних и теперешних взглядов. Разве она еще совсем недавно не была воинствующей моралисткой? А теперь перед ней встал вопрос о том, что же такое нравственность. Обязана она или не обязана соблюдать ее требования и почему? Смущенная и взволнованная этим новым для нее состоянием, Эрнита невольно стала вспоминать, как она вела себя в прошлом. Сколько лет она ссорилась с Леонардом и другими мужчинами из-за того, что они не могли побороть свои низменные инстинкты, а теперь она ощущала те же порывы в себе.
«Уверяю вас, — заявила она мне однажды, — что я почувствовала глубокое душевное смятение. Бывали дни и ночи, когда мне удавалось взять себя в руки, и тогда я спрашивала, чем же я отличаюсь — если отличаюсь вообще — от всех тех, кого в прошлом так порицала. Я еще не согрешила в том смысле, как я тогда понимала грех, но отлично сознавала, что втайне мне хочется грешить».
Все эти тревоги и размышления привели Эрниту лишь к признанию того, что она вовсе не такая, какой себя считала. Она видела сучок в чужом глазу... Теперь она понимала: ее отталкивали чувственные порывы Леонарда, потому что она по-настоящему его не любила. Эти мысли отнюдь не были приятны. Они кололи ее шипами самообвинения и отравляли презрением к самой себе. Но изменились ли ее новые чувства? Успокоились ли ее желания? Нет, этого не случилось. Напротив, они становились все острее и достигли такой глубины, что она уже не могла им противиться. Ее все больше тянуло к молодому инженеру, и все оживленнее становилась она в его обществе. Леонард, продолжавший любить ее, очень скоро это заметил. Но так как она изо всех сил старалась скрывать свои чувства, он не мог ни в чем упрекнуть ее, хотя всем своим поведением показывал, что замечает происшедшую в ней перемену. Он, видимо, был подавлен и впал в глубокое уныние.
В январе 1925 года Советское правительство, удовлетворенное деятельностью американских инженеров, передало в их руки организацию части промышленности Кузбасса, а они, в свою очередь, изгнали белогвардейских чиновников, которые, прибегнув к обману, сидели здесь до сих пор. В этом районе когда-то шли жесточайшие бои с Колчаком, после чего иные из его сторонников осели здесь. В результате дальнейших перемен Леонард был назначен главным бухгалтером предприятия, но он не знал русского языка, и работа была для него мучительной, головоломной задачей. Примерно в то же время или несколько позже, в связи с введенной ранее Лениным новой экономической политикой (НЭП), оплату труда в колонии стали производить наличными деньгами, и твердолобые теоретики «чистого коммунизма», к которым принадлежали и Леонард с Эрнитой, решили, что Россия изменила тому, что они считали «чистым коммунизмом». Будучи ярыми приверженцами этой идеи, куда более рьяными, чем русские коммунисты, они стали противиться новому способу оплаты, считая его ошибкой, хотя Эрнита, по ее словам, позднее признала публично, что это было с ее стороны наивным заблуждением.
Еще одно обстоятельство породило в эти первые два года немало волнений и вражды (ведь в такой колонии трудно было оставаться в стороне) — речь идет о резком разногласии между американскими коммунистами и сторонниками ИРМ, объединившимися в отряде технической помощи. Поскольку гражданская война кончилась, русские коммунисты стремились строить и созидать, а не разрушать, им нужны были специалисты и организаторы, способные строить, обладающие практическими знаниями (а не руководители забастовок), люди, которые не только хотят, но и могут создать новое государство; между тем колония на одну треть состояла из членов ИРМ, а они способны были только руководить стачками и в идеях Маркса и Ленина разбирались не лучше малого ребенка. Они стремились постоянно что-нибудь взрывать, а не строить или беречь, — между тем взрывать здесь было уже нечего.
Кроме того, в организационном комитете американской колонии было два воинствующих члена ИРМ — решительные, властные люди, они-то в свое время как раз и вербовали участников отряда, и поэтому их нелегко было отстранить. Все члены колонии вложили в нее свои деньги и приехали, надеясь осуществить здесь свою мечту об индустриальной республике. С другой стороны, в отряде было много коммунистов, которые глубоко симпатизировали Ленину и его планам. Отсюда и возникли распри. Первые жалобы членов ИРМ сводились, по словам Эрниты, к тому, что руководству не хватало демократизма, — слишком много было технической автократии, а они с самого начала требовали, чтобы рабочие сами управляли производством. Но рабочие не были ни специалистами, ни администраторами. Они не умели управлять, а потому и не могли. Все попытки, сделанные в этом направлении, говорила Эрнита, показали, насколько такая система (или отсутствие системы) несостоятельна. Теория управления ИРМ сводилась к тому, что каждый технический или общественный вопрос должен решаться на митинге всей колонии, а это вело к спорам, ссорам и угрозам бросить кое-кого из русских инженеров в реку и, кроме того, отнимало очень много времени; вскоре всем, кроме этих упрямцев, стало ясно, что положение создалось невозможное и даже смешное. Поэтому, когда из Москвы прислали правительственную комиссию для расследования, она все-таки отдала производство в ведение колонии, но поставила условием, чтобы дело развивалось, иначе предприятие будет вновь передано государству. Тогда директор, голландец, по фамилии Рутгерс, человек очень способный (предварительно заручившись поддержкой всех членов колонии, не принадлежавших к ИРМ), решительно пресек все эти сумасбродства и организовал работу промышленных предприятий Кузбасса так, чтобы они работали, как и предприятия всех других отраслей промышленности, подчиняясь законам Советской республики.
«Но какой это был удар для моих друзей из ИРМ! — говорила Эрнита. — А также для моих идеалистических взглядов! В Сан-Франциско я всецело разделяла принципы, которыми руководствовалась ИРМ, и, приехав в Россию, долго не могла и подумать о том, чтобы отойти от них. И все-таки мои взгляды изменились. Только остатки присущей мне сентиментальности заставляли меня поддерживать у нас в колонии группу ИРМ в спорах с коммунистами. Ибо, говорила я себе, если даже американцы, разделяющие взгляды Советов и их единомышленников в других странах, в данном случае теоретически и правы, то они слишком придираются и поступают с американцами, членами ИРМ, суровее, чем те заслуживают».
И все-таки, рассказывала Эрнита, настало время, когда, невзирая на все свое сочувствие членам ИРМ, она уже не могла оставаться на их стороне. По ее описаниям, члены ИРМ были слишком большими фантазерами, недостаточно интересовались действительностью и практическими задачами строительства и созидания, столь насущными в ту пору для России; их излишне заботило осуществление собственных прав и привилегий, или, если хотите, свобода и демократия, как они это понимали. И вот Эрнита решила наконец — не слишком резко и открыто, а постепенно, но бесповоротно — перейти на сторону нового правления, так как видела, что оно может сделать для России больше, чем когда-либо смогут сделать члены ИРМ.
Однако Леонард — потому ли, что его жена теперь сочувствовала этой чуждой крайностей группе, или потому, что он начал сомневаться в ее привязанности к нему, — стал на сторону ИРМ и занял позицию, враждебную Эрните. Грубая прямолинейность и смелость ИРМ, бесспорно, импонировали его чувствительной натуре. Он был, по словам Эрниты, стойким защитником угнетенных, но при этом любил разыгрывать героя.
«Мне кажется, ему нравилось становиться в драматическую позу, — говорила она. — И все-таки надо быть справедливой и признать, что его горечь была обоснованна, так как с представителями ИРМ в нашей колонии действительно обошлись тогда слишком сурово — они забастовали, и за это их лишили продовольственного пайка. Тогда они потребовали, чтобы их отправили на родину, но директор Рутгерс уехал в Москву, а главный инженер, русский коммунист, побоялся взять на себя ответственность и отправить людей через всю Сибирь в самую суровую зимнюю пору.
Помню, однажды вечером мы с Леонардом зашли к ним в бараки, — рассказывала она. — У них еще оставалось кое-что от пайка, и они готовили себе ужин в огромной кирпичной русской печи. Стекла маленьких окон были покрыты льдом чуть не в дюйм толщиной. В комнате было дымно, грязно, койки стояли неприбранные. Люди яростно спорили. Но я не вмешивалась и хранила тягостное молчание: ведь я уже не могла соглашаться с занятой ими позицией, и это было тем мучительнее, что все они были хорошие, глубоко честные люди. Как в былые дни в Сан-Франциско, мы спели хором про «пироги на том свете», но для меня прелесть этой песни исчезла. Меня охватила глубокая грусть, — я сознавала, что я уже не сторонница ИРМ, а коммунистка. Они тоже были огорчены, когда я в конце концов совсем отошла от них. Тяжело им было сознавать, что они потерпели поражение. Весной почти все уехали: кто отправился обратно в Америку, кто — в другие области России».
Тогда и Леонард заговорил о возвращении. Он заметил, как усиленно ухаживает за Эрнитой молодой инженер, и опасался их сближения: это его тревожило, и, может быть, он предчувствовал, что станет Эрните совсем чужим. Разве когда-нибудь он имел над нею власть? Кроме того, в Америке остались его мать и сын. Эрнита же в ту пору и подумать не могла об отъезде. Ее удерживало здесь многое, а оправдывала она себя тем, что не вправе нарушить двухлетний контракт, да она и нужна здесь. Муж как будто даже поверил ей. Но главной причиной, как она призналась мне, было то, что она влюбилась. Среди молодых инженеров все еще находился тот, кто так заинтересовал ее с самого начала, и теперь ее влекло к нему сильнее, чем когда-либо. Этот инженер окончил Корнелский институт, он был коммунистом; молодой, сильный, несколько романтического склада, он очень нравился ей. Они и раньше и теперь вели долгие беседы о коммунизме, об ИРМ, о задачах России, о Ленине. Он восхищался Лениным, его замыслами и глубоко верил в него. Молодой человек считал, что Россия, а в частности их предприятие, может успешно развиваться только в том случае, если руководить будут сильные, практичные люди (практичные во всем, кроме своих романтических идеалов), которые сумеют разумно и без какой бы то ни было выгоды лично для себя употребить свое время и свои идеи на благо России. И такие люди есть: Рутгерс, итальянец Ди Польчи, американец Симпсон, финн Гревензинг, — все они готовы работать чуть не даром. А члены ИРМ, по его мнению, не способны на такую самоотверженную, дружную работу.
И так как Эрните нравились не только его вьющиеся волосы и голубые глаза, но и его безоговорочная преданность делу и кипучая энергия, она постепенно прониклась мыслью, что правы коммунисты, а не члены ИРМ. Восхищенная громадными возможностями этого нового мира, она видела в том, что создавалось вокруг нее, по большей части одно хорошее. Наконец-то жизнь стала прекрасной! И притом где же? В Сибири!
И тут, или вскоре после этого, пришла весть о том, что в Нью-Йорке арестованы члены комитета, организовавшего поездку в Кузбасс. Америка начинала борьбу с коммунизмом. Леонард, которого не радовала жизнь здесь и который скучал по матери и сыну, предложил Рутгерсу, чтобы тот отправил его обратно в качестве свидетеля защиты. А так как свидетели там были крайне нужны, директор согласился. И вот в июне 1925 года, когда в Кемерове все цвело с почти тропической пышностью, Леонард уехал, и Эрнита вздохнула с облегчением. Наконец-то она осталась одна. Теперь ее роман с молодым инженером мог развиваться, насколько это позволяли труднейшие условия жизни в их своеобразной колонии. Увлеченная своим чувством, Эрнита не слушала укоров совести, голосов прошлого, она видела только своего возлюбленного.
«Любовь в России, в Сибири, среди этого удивительного народа, который всегда так нравился мне! — писала мне однажды Эрнита об этом периоде своей жизни. — В трудных условиях расцветала эта любовь, уж очень бедно мы жили, зато никто нас не осуждал, ибо русские иначе смотрят на вещи, чем мы. Русские относятся к любви, к верности или измене с каким-то фатализмом, а поэтому более покорно и равнодушно, чем у нас. Зачем восставать против того, что уже произошло? «Бывает», — говорят русские. Или: «Так уж вышло». Если тебя мучит то, как ты живешь, — вставай и уходи. Почему бы и нет? Что за беда? Кто-нибудь, конечно, умрет, и кто-то будет оплакивать его. Но родятся другие. И уйдешь ты или нет — все равно кто-то умрет, а кто-то будет страдать. Так зачем убиваться, если один проиграет, а другой выиграет? Бери жизнь, как она есть. Иди туда, куда влечет тебя душа, и пусть силы, управляющие жизнью, каковы бы они ни были, позаботятся, чтобы из этого не вышло беды. Вот их философия. И я уверена, они согласились бы, что это так и есть».
Несмотря на то, что теперь молодой инженер мог беспрепятственно ухаживать за Эрнитой и она благосклонно выслушивала его, она не решалась порвать прежние узы. «Мне надо было хорошенько все обдумать, — рассказывала она. — Поэтому мои отношения с любимым человеком в течение нескольких месяцев ограничивались бесконечными беседами». Но потом посыпались письма от Леонарда — сначала из Нью-Йорка, затем из Сан-Франциско; в них он заклинал Эрниту вернуться домой, и это толкнуло ее в противоположную сторону, то есть в объятия молодого инженера. Хотя Леонард и уехал от нее, он, видимо, не хотел мириться с мыслью, что связь между ними может быть навсегда порвана. Он то писал о былом, об их ребенке, о том, как она ему необходима, и все это было для нее мучительно, то вдруг начинал осыпать ее упреками. А здесь ее окружал новый, волнующий и загадочный мир, и, кроме того, она была захвачена своей новой любовью. И она жаждала этого чувства, — впервые любовь значила для нее так много! Потом работа! Личная свобода! А там, в Америке, ее ждали только скучные домашние обязанности и семейное рабство. Она оправдывала себя и свое желание отдаться инженеру, внушая себе, что и Леонард и ребенок вполне могут обойтись без нее; когда она действительно станет нужна малышу, писала Эрнита мужу, она возьмет его к себе, но, если бабушке трудно с ним расстаться, она, конечно, не разлучит их. (Это была, само собой, простая отговорка.)
Прошла еще одна зима, почти такая же тяжелая, как и первая. Однако Эрнита благодаря своей страсти и переживаниям новой, свободной любви легко перенесла ее. Вот как описывает она ту пору своей жизни: она жила в маленькой комнатке огромного коммунального дома, построенного колонистами; это было стандартное здание, с такими тонкими стенами, что самые слабые звуки не только проникали через них, но даже становились как будто более гулкими. К тому же стены эти служили пристанищем для клопов. С жильем дело обстояло очень худо, и Эрните приходилось делить эту комнатку не только с предметом своей новой любви, но и с одной учительницей, которую она знала еще по Сан-Франциско; это была культурная, уже немолодая женщина, но она, как и Эрнита, переживала здесь свою первую любовь. Хотя иным это может показаться странным и почти неосуществимым, но постепенно обе женщины пришли к некоему безмолвному, однако точному и определенному соглашению относительно распределения места и времени их любовных свиданий. Таким образом, все четверо ухитрялись быть вполне счастливыми среди грязи и шума, в условиях, почти исключавших возможность побыть вдвоем. К счастью, весной Эрнита и ее приятельница получили более просторную комнату в одном из новых, уютных двухкомнатных домиков, построенных на опушке красивой рощи, неподалеку от Кемерова, и в этом домике Эрнита была невыразимо счастлива! Пища, одежда, удобства — разве все это имело значение? И разве не главное в жизни — любовь? (Даже здесь, куда она приехала, казалось бы, для жертвенного служения!) Вспышки и горение двух пылких натур, которых неудержимо влечет друг к другу, созвучие настроений и грез, иллюзии первой любовной поры — вот что в тот период ее жизни едва ли не всецело поглощало Эрниту.
Вполне естественно, что в те дни переписка с мужем вызывала в ней одно раздражение. Он писал, что несчастлив. Он находился в Америке, с ним были сын и мать, но не было Эрниты. А он без нее просто жить не может. Она же теперь поняла, что с ним жить не может. Это принесло бы ей лишь горе и душевное смятение. Она была свободна и счастлива в любви, и все же ее мучили угрызения еще не притупившейся совести, и Эрнита начала жалеть Леонарда и упрекать себя за свое невнимание к ребенку. И вот на следующее лето, несмотря на глубокую страсть к любовнику, она решила вернуться в Америку. Что такое в конце концов свободная любовь? — спрашивала она себя. Имеет ли человек право окончательно нарушить данные им клятвенные обещания? Действительно ли в брачных узах есть нечто нерушимое?
«Иногда, измученная этими мыслями и жалобными письмами Леонарда, я начинала метаться по комнате, ибо мне не давала покоя моя неумолимая пуританская совесть», — призналась мне как-то Эрнита.
Плохо было то, что письма шли по целому месяцу и поэтому не отражали вовремя перемен, происходивших в настроениях ее и Леонарда. Когда она решила наконец порвать со своим любовником и, конечно, не упоминая о нем, написала мужу, что вернется домой, от него пришел ответ на другое ее письмо, в котором она категорически запрещала ему приезжать в Россию — так как, мол, это бесполезно, между ними все кончено. А когда она подавала ему смутную надежду на то, что при известной договоренности они могли бы снова быть вместе, он писал ей в ответ, что ее последнее письмо — это конец всему и что он никогда к ней не приедет. Однако и после этого он опять писал, что жить без нее не в силах, пусть разрешит ему приехать. И так как совесть не давала ей покоя, она, наконец, разрешила.
Существовала еще одна причина, толкнувшая ее на такое решение, — характер молодого инженера. По ее словам, она теперь убедилась в том, что он еще слишком молод, слишком поглощен собственными планами на будущее и при вполне естественной для юноши неугомонности неспособен понять, как важно для них хранить верность друг другу. Словом, ей стало ясно, что он любит ее недостаточно глубоко или что она для него не настоящая избранница, если вообще в мире существуют верные в своей страсти избранницы и избранники. Ведь его необыкновенная страсть, восторженная любовь, поклонение — называйте это как угодно! — в данном случае продолжалась очень недолго. Инженер знал о бесконечных пререканиях Эрниты с мужем — некоторые подробности она рассказала ему, — и он намекнул, что, дескать, вовсе не хочет становиться между мужем и женой и мешать их примирению, что он в любую минуту готов уступить место Леонарду. Именно такие слова ей меньше всего хотелось от него услышать.
«У этой истории было две стороны, — сказала мне однажды Эрнита. — Мой инженер встречался с Леонардом и знал, что у меня есть ребенок. И, может быть, в моем поведении что-нибудь не нравилось ему или раздражало его. Судить не берусь. И все-таки они были прекрасны, эти сибирские ночи и дни, проведенные с ним! Прекрасны были наши прогулки и беседы среди великих снегов и метелей! Даже теперь при мысли об этом я испытываю иногда такую острую боль, что стараюсь не оглядываться на прошлое и не вспоминать подробностей».
С другой стороны, оказалось, что Рутгерс, директор, к удивлению и радости Эрниты, считает ее чрезвычайно ценной помощницей, и это очень упрочило положение молодой женщины в колонии. Она не только работала как секретарь, счетовод и машинистка и вела корреспонденцию, она умела на основе известных ей данных подготовить материалы для доклада и отчета, с которым она или директор могли выступать, когда и где понадобится. Благодаря этому Эрнита стала чувствовать себя гораздо увереннее. И все это привело к тому, что она дала согласие Рутгерсу, знавшему о ее семейных осложнениях и заинтересованному в их разрешении, на то, чтобы он телеграфировал Леонарду, предлагая ему вернуться вместе с матерью и ребенком и обещая хорошее место; Эрните же он сказал, что если главное для нее — свобода, то ей легче будет чувствовать себя независимой от мужа в свободной Сибири, чем в Америке.
Эрнита последовала этому совету и написала Леонарду, вызывая его в Кемерово; она предлагала ему компромиссное решение — вместе не жить, но нести совместную ответственность за ребенка. Он ответил, что приедет лишь в том случае, если она согласна остаться его женой. А она заявила, что не может и не хочет. Прежние отношения умерли. Одна мысль о них вызывает в ней ужас. И прежняя Америка с ее условностями и укладом жизни тоже умерла для нее.
«Но вы не думайте, что в течение этих двух лет я не служила честно Советскому правительству, — сказала мне Эрнита. — Мы с моим инженером работали изо всех сил. Холод был нам нипочем. Скудная пища — нипочем. Мои платья и меха стали просто посмешищем, белье превратилось в лохмотья. Но мне было все равно. С меня достаточно было моих идеалов, они питали меня и грели. Поистине я преданно служила делу Ленина и следовала его идеям и замыслам, как я их понимала. Только он, он один — такой, каким я его представляла себе, с его ясным взглядом и полной отрешенностью от личного честолюбия, — мог руководить величайшим сражением в истории человечества. Мне кажется, я полюбила Ленина с той минуты, как узнала о нем. Я никогда его не видела. Я даже ни разу не дерзнула пойти и взглянуть на него, когда он уже лежал в скромном мавзолее на Красной площади в Москве. Я знала, что буду плакать».
В конце второго года контракт ее возлюбленного истек, и он решил вернуться в Нью-Йорк. Быть может, там его ждала девушка, ждали родители и хорошее служебное положение. Но так сильна еще была ее любовь, что Эрнита поехала с ним в Москву, где провела целый месяц в его обществе, ожидая ответа от Леонарда на свое последнее предложение. Если бы он не захотел вернуться, — как писал месяц назад, — она готова была уехать в Америку.
«Не знаю, что побудило меня к этому — укоры совести, сознание долга или, может быть, просто покорность судьбе, отнявшей у меня личное счастье, — говорила Эрнита, — но оправдываться я не хочу».
Однако и после этого письма Эрнита в течение целого месяца, проведенного в Москве в ожидании отъезда возлюбленного, продолжала по-прежнему жить с ним. Вместе с тем она начала работать в одной из крупнейших коммунистических международных организаций, пропагандировавших учение коммунизма за границей. И снова, как в Сибири, она выполняла уйму самых разнообразных обязанностей — работала и машинисткой, и библиотекарем, рецензентом, переводчиком и при необходимости выступала даже как лектор. После пребывания в сибирской глуши культурная жизнь Москвы показалась ей особенно увлекательной.
Все же, когда ее возлюбленный уехал, Эрнита почувствовала глубокое одиночество. В ее отношениях к мужу наступила новая полоса. Она не могла и не хотела возвращаться в Америку. Ни за что. Пусть он, если хочет, приезжает в Россию, но жить с ним она не будет. В это время она получила от него телеграмму, в которой он спрашивал, приезжать ли ему в Москву и согласна ли она быть его женой, как прежде. И опять, после двух дней мучительного раздумья, она вынуждена была телеграфировать: «Не согласна. Уезжаю в Сибирь». Этот отказ был вызван не только внезапно вспыхнувшим отвращением к мужу и желанием держаться от него подальше, но и тем, что Рутгерс, находившийся тогда в Москве, звал ее обратно и просил помочь в организации управления новыми шахтами, которые только что были переданы их колонии. А это сулило интересную работу и возможность избежать встречи с Леонардом. Рутгерс уверял ее, что она ему просто необходима, и при ее тогдашнем душевном смятении Сибирь казалась Эрните второй родиной. Ведь там она познала любовь и независимость! Познала величайшее счастье! Поэтому на другой же день она уехала в Кемерово, туда, где еще так недавно она обрела свободу и была так счастлива.
«Стоял декабрь, — рассказывала Эрнита, — и в первый раз я путешествовала по России в мягком вагоне (так называется первый класс в отличие от второго и третьего). К тому времени многие железные дороги были приведены в порядок и уже ходили классные вагоны. Кроме того, администрация оплатила мне проезд».
Когда она приехала, Кемерово тонуло в снегах. Но хуже всего было то, что ее прежняя сожительница поселила у себя, без разрешения Эрниты, своего возлюбленного, а другой комнаты не было. Эрните пришлось покориться обстоятельствам и поселиться втроем. «Но они были очень внимательны ко мне, — сказала она, — а я чувствовала себя до того несчастной, что даже этот угол казался мне родным».
И вдруг — новая телеграмма от Леонарда, в которой он сообщал о своем приезде! Он не в силах переносить разлуку. Она должна принять его. А в феврале Эрнита получила вызов из Москвы от той коммунистической организации, где она работала, и предложение вернуться туда. Предстоял пленум ЦК коммунистической партии, и нужна была техническая помощь. Россия была еще очень бедна такими работниками, а поскольку Эрнита уже неплохо писала и говорила по-русски, она могла принести большую пользу. И вот, вопреки ее решению больше никогда не жить с мужем, она телеграфировала ему, чтобы он приезжал в Москву.
А когда она оказалась в Москве, рассказывала мне Эрнита об этом периоде своей жизни, город поразил ее своей красотой. Старинные дворцы, блестящие купола церквей. Кремль, Китай-город! Она и одна молодая немка получили вместе маленький номер в «Люксе» — огромной, шумной и очень своеобразной гостинице с коммунальными кухнями и ваннами на каждом этаже. В гостинице жили работники Коммунистического интернационала, и, несмотря на все ее горести, жизнь здесь показалась Эрните легкой. Работа, связанная с партийным пленумом, захватила ее, — в Кремлевском дворце она увидела всех выдающихся представителей Коммунистического интернационала и русской компартии (Ленина уже не было в живых).
Вскоре приехал Леонард, хмурый, осунувшийся; как он объяснил Эрните, когда пришла ее телеграмма о том, что приезжать не нужно, всё было уже подготовлено к отъезду и он не мог ничего изменить. А кроме того, он все еще надеялся наладить их отношения. Разве ради ребенка они не могли бы договориться и жить вместе? Конечно, могли. И разве так не лучше? Неужели ей нравится кочевая жизнь?
Однако Эрнита не была склонна ни к уступкам, ни к жалости. Верно, она лишилась возлюбленного, но вместе с тем утратила и всякую охоту возвращаться к прежней жизни. И чем больше Леонард настаивал, тем тяжелей становилось у нее на сердце. Быть с ним — значило похоронить себя заживо. И хотя она понимала, что прежние ее колебания были вызваны страхом причинить ему боль и что теперь для Леонарда настало, пожалуй, самое трудное время, она все же решила остаться твердой и не уступать.
«Даже не знаю, как я могла быть такой жестокой, — задумчиво и с горечью рассуждала она однажды в моем присутствии. — Он приехал, и мы встретились и хотя не ссорились, но я, наконец, выложила ему все, что во мне накипело: о нашем браке, об Америке, об его взглядах — словом, все. Высказала я ему и то, что никогда, никогда не смогу и не захочу опять сойтись с ним. Через несколько дней он поехал дальше в Сибирь, одинокий, с отчаяньем в сердце, чтобы занять то место, которое Рутгерс обещал ему. А я, также очень расстроенная, осталась в Москве. Я чувствовала, что жизнь еще что-то принесет мне. Может быть, я и не стою этого, а может быть, стою, все равно жизнь — игра случайностей, и каждый вправе надеяться. Кроме того, мне еще хотелось поработать для России. Так всегда бывает — мы отказываем другим в том, чего жаждем сами. Я часто раздумывала об этом. Мне было очень тяжело, что пришлось так поступить с Леонардом, но когда он уехал, с души у меня точно камень свалился. Воспоминания о прошлом, о моем мальчике, о том, как жестоко я поступила, стали преследовать меня значительно позже. Они преследуют меня до сих пор».
Однако в Кемерове Леонард, к удивлению Эрниты, обрел родную душу в лице одной молодой американки, которая, вероятно, как и Эрнита, воспользовавшись случаем, чтобы освободиться от нелюбимого мужа, уехала из Америки. Теперь Леонард, как насмешливо пояснила Эрнита, с великолепной и «столь присущей людям непоследовательностью» стал оказывать этой молодой женщине моральную поддержку в ее борьбе за самостоятельность, тогда как Эрниту он только осуждал. И, отчасти благодаря этой поддержке, американка получила развод, что было в те времена в России нетрудно, после чего она и переехала к Леонарду. Конечно, Эрнита узнала об этом много позже. Она лишь обратила внимание на то, что вскоре после отъезда Леонарда в Кемерово его письма вдруг стали необычайно бодрыми. Не напоминал он ей и об ее обещании приехать в Сибирь хоть ненадолго, когда пленум кончится.