36714.fb2
Именно в этом заключалась разница между ним и теми, кого он всячески порицал: они хотели видеть все в жизни таким, как оно есть, он же хотел сохранить все таким, как оно есть. Но сам он ни за что не признал бы эту разницу существенной: он-то видел вещи такими, как они есть, несравненно лучше, чем все эти путаники, в этом он был уверен. Если уж человеку так необходимо копаться в разных высоких материях, то пусть этим малоприятным делом занимается поэзия, в которой все равно ничего не разберешь.
"Как бы там ни было, - говаривал он, - я и так успею узнать все, что нужно, когда потребуется, и незачем тратить время и разнюхивать все эти тайны заранее".
Он считал, что литература, как и всякое искусство, должна поддерживать в человеке жизнерадостность, и поднимал страшный шум, когда среди сотен жизнерадостных пьес и романов ему случайно попадалось что-нибудь трагическое. Он тут же бросался писать в газеты, жалуясь на мрачный тон современной литературы, и газеты, за редкими исключениями, вторили ему, потому что он был человеком здравомыслящим и их подписчиком. "Какого черта, - писал он, - посвящать меня во все эти проклятые страдания! Мне не становится от этого веселее. И, кроме того, - добавлял он обычно, - это не искусство. Дело искусства - красота". Он как-то услышал такое суждение и с тех пор всячески его отстаивал; он считал своим священным долгом посещать выставки картин, поражающих яркостью красок и обилием света. Его пленяли, конечно, и женские формы, но до известного предела. А он всегда в точности знал, где этот предел, потому что считал себя истинным блюстителем нравов в своей стране. Если здравомыслящего человека что-то коробит, будь то в пьесе, танце или в романе, значит, развлечение пора запретить. Кому-кому, а ему-то лучше всех известно, что хорошо для его жены и дочерей! Он часто размышлял на эти темы по дороге из своего дома в Сити, глядя в поезде на людей, уткнувшихся в книги. Ярый поборник свободы, как всякий англичанин, он считал недопустимым все, что оскорбляло его собственный вкус. "Эта братия, говорил он друзьям, - несет чудовищный вздор. Всякому здравомыслящему человеку ясно, что прилично и что неприлично. И эта болтовня об искусстве совершенно ни к чему. Вопрос решается гораздо проще: покажете вы это своей жене и дочерям или нет. Если нет, значит, дело с концом и это нужно запретить". Тут он принимался думать о собственных дочерях, весьма благонравных девицах, о которых можно было не беспокоиться. Не то чтобы он сам не любил настоящей, "полнокровной", как он говорил, литературы, если, конечно, в ней не было ничего безнравственного или антирелигиозного. Правда, он нередко приходил в восторг, который остерегся бы назвать своим именем, от романа, где автор не жалел красок для описания "ее прелестной груди"; но в подобных волнующих шедеврах не было и следа каких-нибудь извращений или дурацкого романтизма, скорее наоборот.
Хотя его здравый взгляд на вещи выше всего ценился в области литературы и театра, это качество, по его мнению, было так же важно и в политической жизни. После того, как там "как следует напутают", "они" непременно обратятся к нему - простому человеку, который ничего не требует, кроме признания своих естественных прав, не увлекается никакими воздушными замками и утопиями и ко всему прикладывает единственное здравое мерило: "А как это отразится на мне?" И в зависимости от этого приходит к тому или иному трезвому суждению. Если правительство собиралось увеличить подоходный налог хотя бы на пенни, он чувствовал это задолго до того, как проект проходил в жизнь, и делал все возможное, чтобы этого не допустить. Тут его суждения были необычайно здравы, так же как и в вопросе национальной обороны, которая, по его мнению, должна быть на высоте, чего бы это ни стоило. Но нужно же придумать что-то другое, а не увеличивать подоходный налог, - и он готов был свалить любое правительство, политика которого шла вразрез с основными принципами собственности.
Его взгляды на национальное достоинство были еще проще - тут и рассуждать нечего, отечество всегда право, а если и неправо, он никогда не позволит себе это признать. И государственные люди были так твердо уверены в его здравомыслии, что полностью полагались на него в своей деятельности, даже не дожидаясь его согласия.
Он, конечно, признавал, что социальные преобразования нужны, но на деле предпочитал ограничиваться лишь самым необходимым, не более того; здравомыслящий человек не проявит никакого донкихотства; но и сидеть на пороховой бочке, пока она не взорвется, тоже не в его привычках. В вопросах религии он считал свою позицию наиболее правильной, потому что, как ни слаба в наше время вера и все такое прочее, как человек здравомыслящий, он считал нужным ходить в церковь и называть себя христианином; он стал даже более ревностным и щепетильным в этом отношении, чем раньше, ибо, когда дух покинул тело, нужно заботиться о теле, дабы оно не распалось в прах. Поэтому он так же твердо держался церковных обрядов, как и своего пригорода.
Он часто рассуждал о науке - о медицине, например, и придерживался того здравого убеждения, что все ученые преследуют какие-то корыстные цели; сам он доверял им лишь в той мере, в какой они могли быть полезны простому здравомыслящему человеку. Разумеется, он широко пользовался последними достижениями в области гигиены и санитарии, транспорта и связи, новейшими антисептиками и разными машинами, позволяющими экономить время, а все наблюдения, научные исследования и теории считал чистейшим вздором.
Он не выносил слова "гуманность". Ни один здравомыслящий человек не станет причинять страдание, да еще самому себе, от него меньше всего можно ждать такой нелепости. Но надо же считаться с реальными жизненными фактами и защищать свои интересы и свою собственность. Он писал по этому поводу в газеты, пожалуй, чаще всего и был вознагражден, потому что в передовицах находил постоянные ссылки на себя: "Здравомыслящий человек не склонен идти на риск, к которому неминуемо привел бы сентиментальный подход к данной проблеме..."; "В конечном счете при решении этого вопроса мы должны обратиться к умеренности и здравому смыслу простого человека..." Он-то ничего в жизни не страшился так, как обвинения в сентиментальности. Если он оказывался свидетелем жестокого поступка, это задевало его не меньше других, и он спешил выразить свое неодобрение. Но в этом не было ничего сентиментального. А вот поднимать шум и возмущаться так называемыми жестокостями, которых он сам не видел, - это уж действительно "сантименты"; к тому же для этого требовалась некоторая доля воображения - вещь, которой он доверял меньше всего на свете. Какой смысл расстраиваться из-за того, что не касается тебя лично; ведь это еще, пожалуй, приведет к каким-нибудь общественным выступлениям, которые нарушат твой покой. Он не был, однако, паникером и, в общем, твердо верил, что пока в стране есть такие люди, как он, с трезвым взглядом на вещи, он может спокойно жить в своем пригороде и не бояться никаких серьезных потрясений.
В отношении женского вопроса он давно уже занял вполне здравую позицию: он последует за большинством, торопиться некуда. По его мнению, все здравомыслящие мужчины (и здравомыслящие женщины, если таковые существуют, в чем он иногда сомневался) поступят точно так же. Скорее инстинктивно, чем сознательно, он понимал, что, действуя так, ничем не рискует. Ни один человек - во всяком случае, ни один здравомыслящий человек - не сдвинется с места, пока не сдвинется он, сам же он не сделает шага; пока не зашевелятся они; Таким образом, его позиция была в высшей степени разумна. И он гордился тем, что, судя по выступлениям представителей партий, церкви и прессы, вся страна была с ним заодно. Он часто говорил своей жене: "Мне совершенно ясно, что, пока страна этого не захочет, у нас никогда не будет всеобщего избирательного права". Он воздерживался, однако, обсуждать этот вопрос с другими женщинами, убедившись, что им не удавалось сохранять спокойствие, когда он развивал перед ними свою здравую точку зрения.
Он даже представить не мог, как бы обошелся без него суд присяжных, где его обычно избирали старшиной. И с неизменным удовольствием выслушивал неизменно обращаемые к нему слова: "Джентльмены, как люди здравомыслящие, вы, конечно, тотчас убедитесь, насколько несостоятельно по всем пунктам все, что было сказано моим уважаемым коллегой..." Его в равной степени ценили обе стороны и даже сам судья, и он начинал скромно подумывать, что только здравомыслящий человек представляет собой истинную ценность и уж, во всяком случае, только он может о чем-то судить.
А что стала бы делать без него страна? В какие тартарары скатилась бы она в политике, искусстве, законодательстве, религии! Ему казалось, что только он и спасает ее от бесчисленных, угрожающих ей катастроф. Как часто, запутавшись в софизмах и противоречиях, она взывала к его помощи! И разве он хоть раз подвел ее со своей несложной философией здравомыслящего человека: "Следуйте за мной, а остальное приложится"? Никогда! И всякий раз - читал ли он газету, сидел ли в театре, слушал ли проповедь или речь - он всюду находил свидетельства почтения к себе. Он считал себя обязанным оставить свой портрет потомству и собирался как-нибудь попозировать художнику; то и дело он поглядывал в зеркало, чтобы укрепиться в этом намерении. И всякий раз он втайне радовался тому, что он там видел. Из зеркала глядело лицо, которое внушало полное доверие и даже в некотором роде восхищение. Никакого блеска, ничего эксцентричного, резкого или бросающегося в глаза; никакой особой одухотворенности, глубины, смирения или страсти; и ни признака гордости, упорства, чрезмерной доброты, никаких возвышенных чувств или печати призвания; самое простое лицо: с крупными чертами, со здоровым румянцем и выразительными, чуть навыкате глазами, - именно такое лицо, какое он должен и хотел бы иметь, - лицо здравомыслящего человека.
СВЕРХЧЕЛОВЕК
Перевод А. Поливановой
Хоть он еще не сказал своего слова, но нимало не сомневался, что скажет. Это был лишь вопрос времени. В принципе он, конечно, не одобрял того, что называлось "добиться признания". Он, пожалуй, никого так не презирал, как признанные великие авторитеты. На его взгляд, их успех означал верх идиотизма, корыстолюбия и самодовольства. Ведь это значило, что они сумели угодить достаточно большому числу таких же невежд и продажных идиотов. Все эти великие жрецы науки, все эти так называемые гении оскорбляли его здравый смысл. Их затхлые, ни для кого не новые открытия ничего для него не значили. Он их всех раскусил. Само их существование возмущало его. Правда, время от времени кто-нибудь из великих отправлялся на тот свет, и справедливый гнев нашего героя несколько стихал перед лицом всепримиряющей смерти. Когда такой гений переставал коптить небо, он уже не вызывал к себе такой непримиримой ненависти. Можно было даже признать, что после него остались кое-какие крупицы, а с годами они разрастались в великое наследие; и тут он сравнивал оставшихся в живых презренных ученых мужей с тем, кто, по счастью, умер, и сравнение было всегда не в пользу живых. По правде говоря, мало кто из живущих удостаивался его снисхождения. Они для него не существовали, просто не существовали. Что представляли собой все эти так называемые "великие" художники, писатели, политические деятели? Его губы под длинным носом кривились в язвительной улыбке. Этого было достаточно: от их славы ничего не оставалось, - для него, во всяком случае. До чего же наивны их рассуждения об искусстве и всевозможных преобразованиях! Как все это безнадежно и непоправимо устарело! Как все это поистине заслуживало уничтожающей критики его пера и слова!
Ибо он знал, что призван спасти искусство, литературу и политику своей страны. И он снова и снова начинал издавать газету или сотрудничал в уже существующих газетах, которые должны были помочь осуществить его миссию. Им удавалось протянуть несколько месяцев, иным даже несколько лет, прежде чем передать последний судорожный вздох гения. Но до чего же чисто они мели, пока были новы! С высоты, недоступной никаким порокам так называемой человеческой природы, они мели и мели и сотрясали воздух, пока внезапно не обнаруживалось, что нечем дышать. И как близки, как непостижимо близки они были к тому, чтобы вместо всего этого мусора предложить свои подлинные законы искусства и жизни! Еще какой-нибудь месяц, год, еще одна хорошая чистка, и они этого добьются. И вот тут-то, с последним взмахом метлы, он и скажет свое слово! Наконец-то они дождутся человека, который даст им настоящую философию, настоящую творческую мысль, - человека, чьи стихи и картины, музыка, проза, драма, проекты преобразований произведут всеобщий переворот! И тогда он покинет эту отслужившую свою службу газету и, посоветовавшись сам с собой, создаст новый орган.
Уж эта-то газета будет основана на самых незыблемых принципах. Прежде всего никакой терпимости, никакой пощады никому! В прошлый раз они слишком многое прощали. Они щадили некоторые имена. Больше этого не повторится, довольно! Этих невежд и шарлатанов надо прикончить раз и навсегда. А вместе с ними - в огонь всю общественную структуру с ее прогнившими догмами искусства, религии, социологии. На этот раз он не потерпит пустоты, он найдет, чем все это заменить. Теперь будет самое время показать и объяснить тайное биение пульса будущего, которое пока открылось ему одному. Каждый лист газеты будет пронизан пламенем, неотразимым, красноватым пламенем гения. Это будет грандиозное излучение. И, накинув на свое тощее тело изодранный плащ, он начинал все сызнова.
В первых трех номерах он разнесет все до основания и благоговейно уготовит пути грядущему. В четвертом номере он соберет все свои силы, чтобы нанести сокрушительный удар по всему фронту и отбить все злобные контратаки смертельно уязвленных жрецов и апостолов прошлого; на этот сокрушительный удар будут брошены все силы на страницах пятого, шестого, седьмого и восьмого номеров. В девятом номере он заявит о своей готовности выполнить положительную программу, которая была обещана в первых номерах. В десятом он скажет, что если разложившееся общество не поддержит его героические начинания, оно так и не увидит гения. В одиннадцатом номере он учинит небывалый разгром и в двенадцатом испустит дух.
Не следует забывать, что наш герой не принадлежал к породе самодовольных людей, способных чем бы то ни было удовлетвориться раз и навсегда. Нет, это была более возвышенная натура - он вечно стремился ввысь, к идеалу, которого только он когда-нибудь достигнет. На нем лежала печать божественной неудовлетворенности даже самим собой; свое превосходство он сознавал лишь в сравнении со всем прочим человечеством.
Какое счастье, что умер Ницше! Теперь он мог с легким сердцем и чистой совестью бить в барабан, оставленный человеком, которого наш герой, не колеблясь, называл великим. И все-таки, часто говорил он, что может быть глупее этого безмозглого сброда, именующего себя сверхчеловеками! Кроме Ницше, он, пожалуй, ни одного мыслителя не считал равным себе, особенно он не выносил Аристотеля и того, кто основал религию его страны.
Государственных деятелей он расценивал очень низко: все они в конце концов просто политиканы! Во всей истории он не находил никого, кто, подобно ангелу утра, отвечал бы за судьбы человечества; никого, кто смог подняться над презренной суетой человеческих деяний и стремлений.
Его любимым поэтом был Блейк, любимым драматургом - Стриндберг, человек, подававший большие надежды и, по счастью, умерший. Из романистов он признавал Достоевского. Кого же еще можно назвать? Кто еще сумел выйти из рамок тупой, нормальной человеческой рассудочности и вскрыть потрясающие стороны человеческой души в состоянии опьянения или сна? Кто еще сумел показать жизнь в таком разрезе, где с начала и до конца вы не найдете скучного прозябания, не преображенного кошмаром? Ведь только, в кошмаре человеческая душа раскрывает все свои возможности.
Он питал особое пристрастие к кошмарам, даже в их смягченной форме, пристрастие человека, которому ясно, что в мире только один кошмар недоступен обыкновенному здравому человеку в состоянии бодрствования. И он так ненавидел обыкновенных здоровых людей с их полной неспособностью что-либо понимать!
По художественным вкусам он был пауло-пост-импрессионистом, и о художнике, которым он восторгался, пока еще никто ничего не слыхал. Однако в свое время о нем обязательно заговорят. С его признанием начнется новая эра в искусстве, равной которой не знала история, если, пожалуй, не считать одного периода в китайском искусстве, задолго до того времени, о котором наговорили столько вздора эти жалкие ученые мужи.
Он был знатоком музыки, и ничто не доставляло ему больших страданий, чем мелодия. Из всех стариков он признавал одного Баха, и только его фуги. Вагнер местами неплох. Штраус, Дебюсси терпимы, конечно, но все они vieux jeu {Устарели (франц.).}. Вот есть один эскимос. Его имя? Ну нет, подождите. Вот это действительно музыка! Вы еще вспомните мои слова!
Именно ради того, чтобы просветить мир, он так страстно жаждал сказать свое слово, ведь иной раз казалось - больше нет сил терпеть эту косность и видеть, как его тележка, рвущаяся к звездам, утопает в грязи заросшего плесенью и паутиной мира, где даже этические нормы - это жалкое бутафорское тряпье, которым прикрывается человеческая сущность, - так глубоко ему чужды.
Что касается этических условностей, то ему особенно были невыносимы джентльмены с их отжившим, допотопным кодексом: в силу каких-то давно истлевших и бессмысленных традиций уважать чувства и убеждения других людей и подчинять этим условностям свое высшее я - ну нет, знаете ли, всему есть предел! Напротив, он считал своим священным долгом всеми силами бороться с предрассудками и предубеждениями всякого, с кем ему приходилось сталкиваться, особенно в печати. Он и всегда был добросовестным человеком, но ни к одной своей обязанности он не относился так добросовестно, как к этой. Что бы он ни писал, что бы ни говорил, он не считал нужным смягчать выражения или обходить личности; в вопросах духовных его честность не внала границ. Но он никогда не изливал своего гнева и презрения попусту; на его взгляд, весь мир заслуживал его бича, и ему не стоило труда найти достойную жертву. Он совсем не стремился выделяться при помощи каких-нибудь внешних вычурностей - это удел посредственности. Так, одевался он всегда донельзя строго, хотя нет-нет да и появлялся в красной рубашке, либо в серых башмаках, или ярко-желтом галстуке. Всецело поглощенный мыслями о будущем, он вел довольно умеренный образ жизни. Детей у него не было, но он считал, что без них нельзя, и собирался, как только позволит время, обзавестись ими, ведь это долг каждого смертного перед человечеством. Появятся ли они прежде, чем он скажет свое слово, предугадать было трудно. Ведь он вряд ли сможет сократить для этого свою высокую деятельность.
Иной раз он так уходил в свою работу, что не узнавал сам себя; зато вы сразу его распознавали по тому прерывистому сопению, которое характерно для всякого человека в состоянии творческого экстаза. Когда его гений пребывал в высших сферах, он забывал обо всем, даже о пере и бумаге; он парил в облаках, и, подобно их невесомым нагромождениям, повисали его расплывчатые, бессмертные и ускользающие, как воздух, видения и мысли. Как он досадовал потом, что не удосужился пригвоздить их к земле! Да, с его нетерпимостью ко всему, кроме божественного совершенства, и с его непоколебимой верой, что он непременно достигнет этого совершенства, он был, пожалуй, самой интересной личностью в пределах... Не стоит уточнять, в каких именно пределах.
МОРАЛИСТ
Перевод А. Поливановой
Его убеждения оставались непоколебимыми, его светила были старыми светилами и его вера - старой верой; он никогда бы не признал, что возможна какая-то иная вера, потому что вся суть его веры заключалась именно в том, чтобы не признавать иной точки зрения, кроме своей собственной. Мудрость? Вся мудрость сводилась к тому, чтобы, захлопнув дверь и прислонившись к ней спиной, рассказывать людям о том, что находится за этой дверью. Он и сам, конечно, не знал, что там, за дверью, но считал недопустимым в этом признаться. Тех, кого он именовал "атеистами", он вообще не считал за людей; те же, кого он именовал "агностиками", были жалкими тупицами, и только. Что до рационалистов, позитивистов, прагматистов и прочих "истов" - ну что ж! они вполне соответствовали своим кличкам. Он не скрывал, что просто не понимает их. Да так оно и было. "Они способны только отрицать! - говорил он. - Как они содействуют нравственному совершенствованию мира? Что они дают взамен того, что отнимают? Чем они заменят все, что находится за этой дверью? Где их символы? Чем они привлекут людей, как поведут их за собой? Нет, - говорил он, - людей поведет малое дитя, и то малое дитя - я. Потому что я могу сочинить для них Детскую сказку о том, что находится за дверью". Истинно все, что полезно ему самому и людям, - такова была его установка, которой он никогда не изменял. Чтобы склонить людей к праведной и чистой жизни, нужно обещать им загробный венец. Если не можешь сказать людям: "Послушайте, дети, вот он, за дверью! Посмотрите, какой он сверкающий, золотой - и он ваш! Не сейчас, конечно, но после смерти, если вы будете хорошими. Будьте же хорошими, а то не получите никакого венца!", - так вот, если не можешь сказать этого людям, о чем еще им говорить? Чем еще их привлечь? И он принимался любовно описывать загробный венец! Ничто не внушало ему такого отвращения, как меркантильность. И он резко обрывал всякого, кто осмеливался заметить ему, что в этой идее загробного венца есть нечто меркантильное. Но такие простые положения, что добро надо делать из любви к добру и красоте, что человек, которому открылось совершенство, должен, естественно, к этому совершенству стремиться, пока хватит сил, даже и не помышляя его достигнуть, казались нашему моралисту слишком туманными, бессмысленными, мало привлекательными и противными самой человеческой природе, ибо он всех судил по себе и был убежден, что ни один человек не сдвинется с места, если не будет уверен в награде. Вот почему так важно было обещать награду по завершении земного пути. Бороться и упорствовать, стиснув зубы, ни на что не надеясь "за дверью" и тому подобное, - на его взгляд, все это было слишком мрачно и безрадостно и никого не могло вдохновить. Тех, кто утратил истинную веру и все же продолжал выполнять ее предписания, потому что этого якобы требовало чувство собственного достоинства, он почитал жалкими, заблудшими созданиями, изменившими своей вере! а вера, как уже говорилось, была основой всей его философии.
Однажды, забывшись в пылу спора, он признал, что, возможно, когда-нибудь людям уже не нужны будут религиозные символы, которыми он пользуется сейчас. Ему тотчас же заметили, что он сам себе противоречит, ведь он всегда утверждал, что его символы имеют непреходящую ценность. Он был сражен. На, собравшись с мыслями, он возразил, что символы останутся истинными - э-э-э - в мистическом смысле. Если человек не будет верен этим символам, то чему же быть верным! Скажите на милость! Символы необходимы. Разве можно заменить символы одной только доброй волей и неопределенным понятием чести и собственного достоинства, проповедью рыцарского бескорыстия и подвига, можно ли слепым благоговением перед тайной заменить религию, которая обещает венец и возмездие за гробом? Как может культ отвлеченного понятия добра и красоты заменить собой все, что проповедует христианство? Все это противоречит самой человеческой природе. Хоть он и любил такие слова, как "мистерия", "мистический", он сознательно избегал их употреблять, считая, что люди слишком произвольно пользуются такими словами в объяснение постоянного (и преступного) отказа когда-либо постичь тайну бытия или даже природу вселенной и бога. Какой идиотизм! Да это просто язычество, пантеизм какой-то, который не видит в мировом развитии никакой конечной цели. И когда нашему моралисту говорили, что тайна, которую можно постигнуть, не тайна, он только пожимал плечами. Все это пустая, никчемная, напыщенная болтовня; она уже и так достаточно принесла вреда и мешает людям понять великую тайну, которая как раз не была бы тайной, если бы ее нельзя было постичь и правильно объяснить в применении к практической жизни. Нет, до всего этого давно уже додумались, в мире нет ничего необъяснимого, все можно понять, и в этом наше спасение; и хотя он прекрасно понимал (он не был иезуитом), что цель не оправдывает средств, но когда дело идет о спасении людей, тут уж нечего задумываться ни о целях, ни о средствах, надо просто спасать. А что до истины, то человеку верующему об этом и задумываться нечего. То, во что ты веришь, во что тебе предписано верить, и есть истина; бесполезно было бы объяснять ему, что постигнуть истину можно только ценой величайшего напряжения всех душевных и умственных сил человека и что эта истина будет все-таки относительной и пригодной только для данного человека. Его могла удовлетворить только абсолютная истина, прочно установленная отныне и навсегда, - в противном случае она не годилась для его целей. Людям, которые позволяли себе сомневаться то в том, то в другом, а то даже и отрицать, он говорил с давно выработанной лицемерно снисходительной улыбочкой: "Конечно, если вы верите в такое!.."
Ему, однако, редко приходилось спорить на подобные темы; достаточно было взглянуть на его вытянутое лицо с горящими из-под густых бровей глазами, как у человека пропадала охота с ним связываться. Сразу было видно, что его не переубедишь. Наряду с удивительной способностью заставлять людей по-детски верить в свои россказни о том, что находится "за дверью", он обладал еще более удивительным даром безошибочно разбираться в том, что нужно человеку в его повседневной жизни. Секрет этого дара был весьма прост. Наш моралист не признавал существования того, что некоторые любители моды и так называемые артистические натуры именовали "индивидуальностью". Все эти разговорчики - сущий вздор, и при этом безнравственный; с точки зрения морали, все люди одинаковы и, разумеется, все похожи на него, а он лучше всех знал, что ему нужно. В принципе он согласен: к индивидуальным случаям нужен индивидуальный подход, но на практике не следует допускать никаких различий! Эта бессознательная мудрость делала его незаменимым во всех областях жизни, где требовались дисциплина и применение единого закона для всех. В эпоху, отмеченную столь явной и плачевной тенденцией приспосабливать нравственные нормы к запросам личности, как это громко называлось, он считал важнейшей обязанностью моралиста подчинить людей единому нравственному закону. В нем была, пожалуй, педагогическая жилка; как только ему кто-нибудь возражал, его глаза начинали бегать по сторонам, и затем, сдвинув брови, он вперял взор в собеседника, а пальцы его большой мускулистой руки напрягались, словно все крепче сжимая палку, розгу или какой-нибудь другой, столь же полезный инструмент. Он слишком любил своих ближних, чтобы равнодушно наблюдать, как они идут к погибели, и жаждал своевременной поркой вернуть их на путь спасения.
Он был не из тех, кто считает, что человек, прежде чем судить, должен сам многое испытать в жизни. По правде говоря, он относился с большим недоверием к личному опыту. Так, например, он был противником расторжения неудачных браков задолго до того, как сам расстался с холостой жизнью; а женившись, он никогда бы не признал, что его собственный брак, оказавшийся счастливым, в какой-то мере укрепил его отрицательное отношение к разводам. Трудные случаи не подводятся под общие правила! Но он и в таком аргументе не нуждался. Сказано, что разводиться нельзя, - и точка. Поговорка "понять значит простить." оставляла равнодушным нашего моралиста. Разве можно поставить самого себя на место больного, нищего или преступника, даже если и захочешь, да и можно ли этого хотеть? И он не собирался попусту тратить время и добиваться невозможного; его вера и жизненная мудрость всегда подсказывали ему, как бороться с подобными социальными бедствиями: бедному надо внушить довольство малым, больного изолировать, а преступника покарать - это послужит к назиданию прочих, исправит виновного и убедит всех, что закон должен быть отмщен и общественная совесть успокоена. "Он особенно настаивал на пункте отмщения; нужна, конечно, не личная мелкая мстительности но непреклонное выполнение государством заповеди "око за око". Это было его единственной уступкой социализму. Некоторые беспочвенные мыслители осмеливаются утверждать, что жажда возмездия и мести так же свойственна человеку, как ненависть, любовь или ревность; и что говорить об удовлетворении этих чувств от лица государства либо просто нелепо (какое же у государства лицо?), либо это значит внушать всякому человеку, ведающему правосудием страны, что он и есть это самое лицо и облечен властью творить суд и расправу. "Ну, нет! - отвечал он обычно таким беспочвенным мыслителям. - Судьи вершат суд, движимые не личными чувствами, но выражают чувства, которые, по их представлениям, должно испытывать государство". Он легко мог представить себе, какие именно преступления внушают особенное отвращение государству и вызывают в нем особенно сильную жажду отмщения: это прежде всего шантаж, растление малолетних и сутенерство; он был уверен, что государство особенно нетерпимо относится ко всем повинным в перечисленных пороках, потому что с такой же нетерпимостью - и совершенно справедливо относился к ним сам; будь он судьей, он бы, не колеблясь, приговорил к высшей мере наказания всякого повинного в таком мерзком преступлении. Он-то не был беспочвенным мыслителем. Во времена, как проказой пораженные вольнодумством и разложением нравов, он особенно остро сознавал ценность своей философии, и ему постоянно казалось, что ей отовсюду грозит опасность. Однако мало кто разделял его опасения, потому что его рука была настолько заметна повсюду, что иной раз, кроме нее, ничего и разглядеть было нельзя.
Он был бы крайне удивлен, если бы ему сказали, что он может служить прекрасным объектом для изучения одной из человеческих странностей; к счастью, он был не способен видеть себя со стороны, и не было никакой опасности, что он этому когда-нибудь научится.
ХУДОЖНИК
Перевод А. Поливановой
Он, разумеется, давно уже понял, что произносить с презрением слово "буржуа" несколько старомодно, и всячески этого избегал; и все-таки голос совести шептал ему: "Я хочу относиться к ним, как к равным, и так и делаю. За последнее время я перенял их манеру одеваться, их развлечения, я веду регулярный образ жизни, в меру пью, соблюдаю пристойность в своих любовных связях и приобрел массу других буржуазных добродетелей... и все-таки я к ним не принадлежу и живу в ином..." - и тут, когда ему казалось, что этот голос совести замолкает, до него долетало еще: "...и в лучшем мире".
Это не давало ему покоя. Он добросовестно старался разобраться, на чем основано это тайное чувство превосходства, пытаясь убедить себя, что оно несправедливо. Но ему это никогда не удавалось, и долгое время он не мог понять почему.
"Буржуа добродетельны, - с удивлением думал он, - пожалуй, слишком добродетельны. Они смелы; сам я гораздо малодушнее их; у них ясный, определенный взгляд на вещи, куда более определенный, чем у человека, вроде меня, который обязан видеть все с самых разных сторон; они прямолинейны до смешного, тогда как я вижу во всем прежде всего оборотную сторону; они просты, трогательно просты, как малые дети, которых священное писание и постимпрессионисты окружали ореолом мудрости; они добры и великодушны настолько, что я прихожу в отчаяние от собственного эгоизма. И все-таки они ниже меня". Он из себя выходил, но никак не мог избавиться от этого чувства превосходства.
Но вот как-то ноябрьским вечером в разговоре с другим художником его вдруг осенила такая простая мысль: "Да ведь все дело в том, что я могу воспроизвести их в своем искусстве, а они этого сделать не могут".
Так вот почему он чувствовал себя среди них неким богом. Хоть это открытие и польстило ему, как польстило бы всякому на его месте, но покоя оно ему не принесло. Ведь превосходство скорее обязывало его к скромности, а не к высокомерию. И он старался внушить себе: "Ну что ж! Может быть, я и впрямь богаче одарен творцом, чем прочие смертные, но это же чистая случайность, у меня нет никаких оснований гордиться; я тут ни при чем, и не из-за чего поднимать шум, хотя людям это и свойственно". Иной раз ему и в самом деле казалось, что все словно сговорились убедить его в превосходстве над другими людьми, как будто он в этом нуждался. Ему было бы куда приятнее подвергнуться в этом мире гонениям, как в былые времена, ибо тогда его пламень тем выше вознесся бы к небесам; быть непризнанным и гонимым гением в этом есть что-то благородное. А прислушиваться к трубам и литаврам прессы и публики, которую так легко провести, скучно и даже унизительно. Правда, когда ему попадались изречения (принадлежащие обычно перу духовного лица) вроде: "Всякая болтовня об искусстве - суета. Единственно важное дело есть мораль", - он выходил из себя. Глаза его вспыхивали, губы презрительно кривились: почему "есть мораль", когда проще было бы сказать "мораль", - и он обрушивал свою ярость на первого, кто попадался под руку: "Уж эти мне буржуа! Что они знают? Что они могут понять?" И, не дожидаясь возражений, выносил приговор: "Ничего, абсолютно ничего!" И он был искренен. Именно в такие минуты он постигал, до какой степени не только презирает, но просто ненавидит этих тупых и самодовольных филистеров, не способных понять его превосходство. Он прекрасно сознавал; что уничижительные эпитеты, которыми он их награждал, не пустые слова: они и в самом деле тупы и самодовольны, и понять его точку зрения для них так же невозможно, как до-тать с неба луну! К тому же они такие тяжелодумы, а он не выносил косности. Движение, вечное движение! Только художнику дано закрепить вечно меняющийся поток жизни в неподвижных формах, которые оставались бы живыми и никого не стесняли. Любые каноны и правила он признавал умом и на словах, но не больше, законам же искусства подчинялся всем своим существом. Они были для него священны, и если кто-нибудь, подобно Толстому, провозглашал "Долой искусство!" или что-нибудь в этом роде, он волновался и шумел, как пчела, подхваченная порывом ветра.
"Зачем вдаваться в рассуждения об искусстве, если ты попросту его творишь!" Все прочее - отвлеченная эстетика, говорил он часто. Создать вещь, свободную от скучной и грязной злободневности, чтобы она говорила современникам не больше, чем их потомкам через две тысячи лет, - вот идеал, который он лелеял и которого, по правде говоря, почти всегда достигал. Вот что было настоящим искусством. И он готов был до последнего вздоха (ему всегда было трудно дышать из-за несварения желудка) утверждать, что художник не должен пользоваться реалистическими образами - нет, никогда! Надо создавать картины, столь же далекие от повседневной жизни человека 1920 года, как и человека 2520 года; и если какой-нибудь простак возражал ему, что в 2520 году самые реалистические картины жизни 1920 года будут казаться совершенно фантастическими и поэтому не стоит изощряться в бесполезных вымыслах, он только пожимал плечами. Он был совсем не из тех, кому нет дела до формы, лишь бы только наиболее полно и ярко была отражена душа художника. О, нет! Он требовал либо чистой, оторванной от всего земного поэзии (для которой один закон - ветер, и этот ветер, напоенный благоуханиями, будет олицетворять он сам); либо, если не поэзии, то совершенно точного и объективного воспроизведения жизни, без малейшего отпечатка субъективности опаснейшего врага искусства. Наше дело, утверждал он, - изображать действительность, как она есть, передавать то, что мы видим, а не то, что мы чувствуем. Всякое переживание гибельно для искусства. Ему очень мешало, когда во время работы его вдруг охватывала злоба, презрение, любовь, восторг или жалость: ведь если ему не удастся тут же овладеть этими чувствами, они нарушат некую высокую отрешенность, которой он требовал от всякого искусства. В живописи он больше всего ценил Рафаэля, Тинторетто и Гольбейна; в литературе его идеалом была "Саламбо".
Этот роман, как он совершенно справедливо замечал, можно наделить какой угодно идеей, потому что в самом романе столь неудобной вещи, как идея, не содержится.
Понятно, что, считая себя в некотором смысле божеством, он относился довольно бесстрастно и непредвзято ко всему, кроме, пожалуй, буржуазии с ее докучной моралью и закоснелыми традициями. У него была только одна слабость: он старался подавить в себе все признаки темперамента, потому что темперамент художника должен определяться полным отсутствием такового. Художник должен быть бесстрастным, он, по его словам, должен всего лишь воспринимать и передавать прекрасные образы, реющие в воздухе.
Воспринять и запечатлеть, постичь и воплотить в форму - вот элементы, из которых состоит творчество! И он очень гордился этим открытием. Он не пренебрегал эмоциями, но полностью владел ими и умел освобождаться от них, чтобы тем полнее передать их и воплотить в чисто художественных образах. Стоило ему заметить, что он волнуется, что кровь бросилась ему в голову, как он брал себя в руки и начинал прослеживать в воздухе линии - занятие, в котором он всегда преуспевал.
Он был глубоко убежден, что изображение чайника, поющего на крюке в камине, может быть таким же великим произведением искусства, как "Вакх и Ариадна". Нужно только передать этот образ в прекрасных линиях и красках. А что же, заметим в скобках, может быть естественнее воплощено в прекрасных переплетающихся в воздухе линиях, как не струя пара, вырывающаяся из носика чайника. К тому же такой сюжет исключает какой бы то ни было эмоциональный подход, и художник избавлен от постоянно грозящего ему искушения. Черный, поющий, прекрасный - чайник может быть передан на полотне с некой бессмертной легкостью. Все лицемерные разговоры о том, что "чем глубже и одухотвореннее сам художник, тем глубже и значительнее его тема, и тем большего совершенства он достигает", казались ему чудовищным вздором. Личность художника вообще к делу не относится, художник не должен привносить ее в свое творчество, а раз так, то чем проще сюжет, тем меньше соблазн внести что-то от себя, нарушая тем самым основной закон искусства бесстрастность. Апельсин на блюде - вот, пожалуй, наилучший сюжет, если только случайно вы не питаете отвращения к апельсинам. Что касается так называемого критического отношения к жизни, то это допустимо лишь в том случае, если критика настолько незаметно вплетена в самую ткань произведения, что ее не обнаружит даже самый пристальный взгляд. Если этого удалось достигнуть, тогда это большая победа. Иначе произведение искусства превращается в орудие моралиста - человека предубежденного, который использует свой талант, чтобы выразить личный, а стало быть, односторонний взгляд на вещи, и тогда каким бы большим ни был талант, все равно это не искусство. Он никогда не мог простить Леонардо да Винчи, что тот "в своей проклятой живописи был не только художником, но и ученым и никогда не мог удовлетвориться чисто живописными средствами". Точно так же он не прощал Еврипиду того, что его драмы насквозь пронизаны философией. Если ему возражали, что тем не менее первый был величайшим живописцем, а второй величайшим драматургом, он повторял: "Возможно, но они, конечно, не художники!"
Он очень любил словечко "конечно": оно подчеркивало, что человека, богаче одаренного творцом, чем прочие смертные, удивить ничем нельзя. Чтобы выделиться среди окружающих, он позволял себе какую-нибудь небольшую экстравагантность, ежегодно меняя ее, ибо он был человеком утонченным, не то что некоторые политиканы и миллионеры, которые всю жизнь способны ходить с орхидеей в петлице или кататься на зебрах. То он коротко стригся, брил усы и носил острую бородку; на следующий год он сбривал бородку и отпускал бачки; еще через год он надевал пенсне в белой оправе - верх изящества! - затем снова отпускал бородку. Все эти мелочи позволяли ему подчеркивать свою исключительность, но лишь едва заметно, потому что он вовсе не был позером и слишком глубоко верил в свое предназначение.
Его взгляды на современные проблемы менялись, разумеется, в зависимости от точки зрения собеседника: ведь он всегда замечал обратную сторону всякого явления или столь тонкие оттенки лицевой стороны, что его собеседнику они были так же невидимы, как и обратная сторона.
Но все повседневные заботы и волнения были слишком мелки в глазах того, кто всецело жил своим творчеством, кто жил ради того, чтобы схватывать впечатления и отражать их так полно и без остатка, что в нем самом эти впечатления не оставляли ни следа. Он был, как ему часто казалось, исключительной и ценной личностью.