36728.fb2
Серхио Мацуно:
«Меня воспитали в христианской вере, принесенной в нашу семью моим дедом, и я до сих пор верую. Этим отчасти объясняется то, что затеял на ферме. Но все мои религиозные идеи просто самодеятельность; у меня нет богословского образования. А вот моя сестра стала монахиней, вошла в одну из обителей Святого Франциска Ксавье — хорошо известного здесь, в Японии, францисканского ордена.
У нас на ферме есть часовня; там час наставляет священник, там мы все вместе молимся. Но Мариэ воздерживалась от посещения службы. Когда сестра изредка приезжала на ферму, она сердилась на Мариэ из-за этого. Та почти не заходила в часовню, но даже когда она там появлялась, то просто сидела и наблюдала, как молятся остальные. И все-таки ее любили и уважали гораздо больше, чем мою сестру, и даже начали чтить как святую. Вокруг нее ощущалась аура, которая, казалось, говорила: пусть я не разделяю вашей веры, но никогда не отнесусь с высокомерием к тому, кто молится. А в глубине скрывалась женщина, мучительно переживавшая трагедию.
В самом начале я попросил ее вести себя так, чтобы все вокруг понимали: она не прячет свое горе, а работает здесь, среди нас, стараясь облегчить его; и все-таки я никогда не мог попросить ее разделить нашу веру. У меня не было на это права. Но со временем у нее появился — может быть, она выучилась этому в Круге, к которому прежде принадлежала, — свой особенный способ молиться. И все вокруг тоже это почувствовали. Думаю, что, оставшись одна, она молилась все время.
У Мариэ рак, и она умирает, умирает, как святая какоягуаской фермы… Когда я узнал об этом, меня словно ударило по голове и заставило снова задуматься, что же такое вера… Ее сыновья умерли страшной смертью. Мысли об этом преследовали ее, и от них было не спастись — это было реальностью, в которой она жила. Чтобы укрыться от боли и горя, она трудилась не покладая рук: не для себя — для людей. В этом не было фальши, но, уговаривая ее приехать на ферму, я старался убедить ее, что она просто сыграет такую роль. А потом, когда эта игра незаметно стала реальностью, разыгранной на сцене, где действуют жизнь и смерть, она заболела раком…
Прежде чем мы узнали об этом, Мариэ приняла случившееся и начала готовиться к смерти, продолжая отдавать силы заботам о молодых женщинах с фермы. Даже сейчас, на больничной койке, она все еще о них думает. И те, кто навещает ее, возвращаются ободренными. Все в один голос говорят: она святая. Слух об этом распространился в округе, и женщины из других деревень тоже хотят увидеть ее; их так много, что в больнице вынуждены были ввести ограничения.
…Уже на пороге смерти Мариэ беспокоится о девушках с нашей фермы. Она завещала нам — это известно всей деревне — все, чем владеет, но мы не собираемся потратить это на себя. Все приготовлено к тому, чтобы она умерла как святая. И мне хочется думать, что это забота Господа. Не знаю, что сказала бы на это сама Мариэ… даже сейчас я иногда не понимаю, как же она на самом деле ко всему относится.
…Я верил в Бога с раннего детства и всю свою жизнь старался по-своему делать то, что вы, может быть, назовете радением о религии. Но никогда еще я так ясно не чувствовал: вот она, воля Божия в действии. С момента, когда познакомился с Мариэ в Калифорнии, я вел себя как человек, который разбирается в вопросах веры, и если бы кто-нибудь обвинил меня в желании использовать Мариэ в интересах моего дела в Какоягуа, он был бы прав. Но как приятно думать, что Бог явил себя не мне, а ей. Скажи я это самой Мариэ, она, скорее всего, возразила бы, что такая болезнь, как рак, вряд ли может считаться проявлением Божьего промысла, сказала бы, что это полная бессмыслица, что это совершенно „необъяснимо“. И в этом она вся…»
Асао:
«Мне кажется, что Мариэ, справившаяся с потерей Мусана и Митио так, как она это сделала, научила нас большему, чем за все предыдущее время. Япония, в которой мы росли, была мирной, благополучной, и мы знали, что сможем идти по жизни, не очень-то напрягаясь, но и не видели в ней особого смысла. Знали, конечно, что не созданы стать респектабельными винтиками в колесах движущих общество корпораций. Да и не хотели бы ими стать.
Махнув рукой на свое будущее, мы взяли за правило не заниматься работой, которая не приносит удовольствия. Усвоили консервативно-пессимистический образ мыслей и, вероятно, такими бы и остались. Она легко с нами справлялась, да, впрочем, и мы старались никогда ей не надоедать. Легкая на подъем, она всегда была открыта радости.
Но когда ее дети совершили самоубийство, мы увидели, как Мариэ, прежде, казалось, не имевшая забот, пытается выжить под грузом сгибающего ее горя, и вот тут мы впервые подумали, что, возможно, должны относиться к жизни серьезнее. Помните, как она была раздавлена, когда филиппинская труппа сыграла ту сцену? Мне захотелось тогда оделить ее хоть частью той поддержки, которую мы от нее получили, и я рассказал ей, чем послужило для нас ее поведение после трагедии в Идзу. „Со мной случилось то, хуже чего не бывает, — сказала она в ответ, — а я все живу. Это невольно наводит на мысль, что жизнь все-таки лишена смысла, тебе так не кажется?“ И она засмеялась, засмеялась впервые за долгое-долгое время…
И все-таки мы собираемся полететь в Мехико и увидеться с ней, пока она еще способна разговаривать. Можно было поехать туда и раньше — достаточно было просто купить билеты на самолет, — но мы боялись, что Мариэ этого не одобрит. Мне так и слышались ее слова: „У меня наконец-то новая жизнь — зачем вы в нее вторгаетесь?“ Когда мы с ней познакомились, нам только-только исполнилось двадцать, и мы относились к ней с толикой благоговейного страха.
…Но теперь все готово, и мы, с камерами и микрофонами, отправляемся в Мехико. У нас нет ощущения, будто все это подготовлено какими-то сверхъестественными силами, хотя быть может…»
Асао с товарищами вылетели в Мехико десятью днями раньше Серхио Мацуно, который ожидал приезда отца. Позвонив на ферму, Мацуно договорился, чтобы их встретили в аэропорту, а потом отвезли в больницу, в Гвадалахару. Первое письмо от киногруппы пришло в тот день, когда Мацуно и его отец покидали Японию.
Прежде всегда немногословный, в этом письме Асао дал отчет во всех подробностях. Но поразили меня две цветные полароидные фотографии, выпавшие, едва я вскрыл тонкий конверт. Это была, бесспорно, работа профессионала: снимки можно было принять за кадры из фильма.
На первом Мариэ полулежала на больничной койке, опираясь о подушки. Лицо было гораздо смуглее, чем прежде, волосы, так истончившиеся, что стали похожи на вьющуюся проволоку, гладко зачесаны назад, открывая безукоризненную форму черепа. Но яркие губы, победительная улыбка и глаза — которые сделались еще больше, а тени вокруг них еще темнее, — все было в точности таким, как помнилось. Одетая в ночную рубашку, она прижимала правую руку к плоской, как доска, груди, и пальцы — что бы ни означал этот жест — образовывали знак «V», который так часто показывают ребятишки…
Второй снимок сделан был в коридоре без окон, и это объясняло, почему он такой темный, несмотря на специальную осветительную аппаратуру. В углу, сидя на корточках на каменном полу, жались друг к другу множество индейских женщин. Глаза — голубые в искусственном свете, на самом деле черные и карие — тревожно смотрели вверх, на снимающую их камеру, а на коленях лежали букеты гвоздик, гладиолусов, тропических орхидей. Вытесненные в подвальный коридор, с усталыми и озабоченными лицами, они явно были полны решимости ждать.
Асао писал мне:
Состояние Мариэ лучше, чем можно было предположить по рассказу Серхио. Мы, все трое, сумели поговорить с ней. Хотя, конечно, и недолго… Ани полегче чередуются у нее с плохими, и нам сказали в больнице, что о следующем посещении можно будет договориться, только когда станет ясно, как подействовал на нее наш визит.
«Ребята, а вы что здесь делаете?!» — вот слова, которыми она нас встретила. Возможно, Серхио говорил ей, что собирается привезти вас. А может, это было просто приветствие в «типичном стиле Мариэ». Как бы то ни было, когда мы рассказали, что до сих пор неразлучны и вместе снимаем фильмы, ей, насколько могу судить, это было приятно. Зная уже, что вы пишете что-то для фильма, она сказала:
«Даже если это и обо мне, К. все равно напишет собственную историю, ту, что дано увидеть ему, — и это так естественно, правда?» Еще она беспокоилась о названии, и она попросила нас не соглашаться с вычурными идеями, которые могут прийти на ум Серхио. Самой ей больше всего нравится «Parientes de la Vida» — выражение, часто слышанное ею у местных жительниц, когда им приходится нелегко.
Она неплохо выглядит, но голос очень слабый, слова различаешь с трудом. Произнести столько фраз стоило ей, вероятно, огромных усилий. Нам показалось, что работающие кинокамеры станут для нее непомерной нагрузкой, так что я просто щелкнул фотоаппаратом, и мы ушли. Человек, встретивший нас, сказал, что в подземном переходе между двумя больничными зданиями находится группа женщин из Какоягуа, и мы отправились туда. Сделали еще снимок. Нам объяснили, что этих женщин не допустят к Мариэ, а приносить букеты вообще запрещено больничными правилами. В результате палата Мариэ настолько безликая, что больше напоминает лабораторию или подсобное помещение.
Люди с фермы заказали нам комнаты в отеле неподалеку от музея Гвадалахары, и мы скоро приступим к делу, используя эти гостиничные номера как рабочее помещение. Буду писать. Мы тут заметили, как потемнела кожа Мариэ, стала совсем такой, как у мексиканских крестьянок, но, как сказал наш японо-мексиканский сопровождающий, прежде она была еще темнее и только за три месяца в больнице к Мариэ возвратился ее японский облик. Вкладываю в конверт фотографию, так что о впечатлении судите сами. Правда, на самом деле она немного бледнее, чем выглядит на снимке…
Мариэ была совершенно права. Я действительно обратил ее жизнь в свою собственную историю. А ведь есть еще пятилетний промежуток, о котором я вообще ничего не знаю. Пришла она за это время к ощущению «объяснимости» мира? Кто скажет… Даже проделав весь путь до больницы в Гвадалахаре, я вряд ли услышу от нее это, а возможно, и не сумею спросить. На ее потемневшем лице появится улыбка Бетти Буп, но скорее всего она промолчит, и только тени вокруг глаз залягут еще глубже. И не уверен, покажет ли она мне знак «V», который я вижу на полароидной фотографии. Так что в качестве завершения «собственной истории» мне приходится опираться только на «свой» образ Мариэ, одиноко глядящей в лицо подступающей смерти там, в Мексике, и пользоваться как ключом только этим снимком и запечатленным на нем таинственным знаком. Знаю по опыту, что люди, рассказывающие о чужой жизни «собственные истории», и сами редко ощущают их «объяснимыми». Но для меня все в этой истории шло к описанной выше сцене: Мариэ на своем смертном ложе; тонкая смуглая рука подает намекающий на тайну знак «V»; улыбка сохраняет отблеск прежнего сияния…
Мне хочется, чтобы для заключительного кадра фильма, в создании которого я помогаю Асао и его товарищам, была использована именно эта фотография — Мариэ в больничной палате. Думаю, что Асао сделал ее с той же целью. Думаю об индейцах и метисах, о которых рассказывал нам, подвыпив, Серхио Мацуно, — о тех, кто — в ожидании конца света — смотрит вверх, на экран, натянутый под открытым небом.
«Parientes de la Vida» — слова, предложенные Мариэ для названия фильма, означают, если Асао правильно понял испанский и правильно записал их, «родственники по жизни». Стараясь понять их смысл, я пришел к выводу, что она скромно гордилась тем, что местные жительницы приняли ее как свою, как настоящую подругу, разделившую с ними все горести и, не будучи родственницей по крови, ставшую членом общей семьи. Приняв такое объяснение, я все пытался увидеть связь между этим чувством и слабым, но безошибочным жестом — запечатленным на фотографии знаком «V»…
Но совсем недавно, лежа ночью без сна и листая Плутарха в мягкой обложке, я неожиданно наткнулся на фрагмент, где он говорит о печали как о незваном «родственнике, данном нам жизнью», от которого никому не избавиться, неважно, как складывается судьба. И теперь я склоняюсь к этому толкованию. Хотя так или этак, деревенские мексиканки, которые будут смотреть фильм о жизни Мариэ, смогут воспринимать «Parientes de la Vida» в привычном для себя смысле слова.
Две видеопленки должна была передать мне молоденькая сотрудница издательства, возвращающаяся из Мексики, где она проводила новогодние каникулы. Но одну из пленок конфисковали или, возможно, временно задержали на таможне, и в любом случае пока ее у меня нет. Не пропадет ли она бесследно, прежде чем я увижу, как развивается сюжет, запечатленный на полученной пленке? Этот вопрос ужасно меня беспокоит, но от девушки я не смог получить никаких разъяснений. Очень серьезная, лет двадцати или чуточку старше, она была страшно обижена на меня за неприятности в аэропорту и, отказываясь войти, твердила, стоя на пороге: «Меня чуть не арестовали за контрабанду порнографии!»
Держа в руках бумажный пакет, без изъятой второй кассеты казавшийся скособоченным, я мысленно повторял: «Какая глупость! — И, не в силах остановиться: — С чего бы это? Какая бессмыслица!» В общих чертах я представлял себе то, что снято на пленке, увидеть которую было теперь невозможно, и точно знал, что там нет никакой порнографии. Но даже если бы я стоял рядом с глядевшим на экран таможенником, выборочно просматривающим пленку (или — если таковы правила — отслеживающим все: от начала и до конца), то вряд ли нашел бы способ убедительно объяснить это.
На экране появилась бы больничная палата, почти пустая, словно какая-нибудь лаборатория. Женщина, лежащая на кровати, — японка, лет сорока пяти. Через короткое время — затемнение. Подключаться к проводке запрещено, так что использовать софиты невозможно, и когда начинается дневной ливень, все помещение погружается в темноту и даже небо за спиной оператора становится черным. Но камера работает: ведь время ограничено, а нужно зафиксировать и шум дождя, и удары грома, и вспышки молнии, на мгновение освещающие комнату.
В письме, которое я только что получил, Асао рассказывает, что держал камеру на плече, продолжая снимать темноту, а спина намокала от бьющих в окно рассеянных струй дождя; окно приоткрыли, чтобы записывать звук. Стоя в таком положении и дрожа от холода, он вдруг услышал какой-то шорох на невидимой глазу кровати. Он выключил камеру и какое-то время ждал в тишине, но когда дневной свет снова хлынул в палату, — а эти мгновенные перемены погоды типичны для Мексики ранней осенью, — он уже снова держал камеру включенной, и в ее объективе (а также перед глазами всей съемочной группы) видна была откинувшая простыню и абсолютно нагая Мариэ.
Она исхудала так, что похожа была на скелет, обтянутый кожей, — единственной безделушкой, стоявшей у изголовья больной, была вырезанная из жести традиционная мексиканская поделка — скелетик, плещущийся в корыте, — но ее темная гладкая кожа была по-прежнему безупречной. Распростертая на постели, она пальцами левой руки поглаживала кромку пышного куста волос у себя на лобке и, словно желая ослабить смущение молодых людей, троицы неразлучных, знакомых ей с таких давних времен, правой рукой, лежащей на груди, показывала знак «V» и чуть заметно улыбалась. Пока не кончилась пленка, Асао продолжал держать в фокусе камеры это нагое тело умирающей от рака женщины…
Второе видео, как и первое, было цветным, но блеклая монохромная картинка, появившаяся на экране, когда я открутил пленку назад и начал просмотр, отнюдь не делала это очевидным. Изображение было темным и плохо сфокусированным, что наводило на мысль, неужели это все, на что способны Асао и его друзья? Ведь я знал их уже десять лет, но, кроме нескольких фотографий, ни одной их работы так и не видел.
Пока я вглядывался в экран, на фоне тишины, которая, как это ни странно, явственно чувствовалась, проступили мерные звуки ударов — кто-то копал или даже долбил каменистую почву. Потом возникли очертания фигуры, и я смог разглядеть, как раз за разом наклоняется и снова распрямляется торс человека, находящегося где-то вдали, в глубине слабо освещенного кадра. Под сводом затянутого облаками вечернего неба, посреди голой земли, на склоне холма копал яму какой-то мужчина. Камера, установленная внизу, была сфокусирована на мерных — вверх-вниз — движениях мотыги, производимых человеком с такими неестественно неподвижными ногами, что, казалось, они существуют отдельно от этого гибкого сильного тела. Объектив нацелен на взмахи мотыги, но можно видеть и окружающее — скучную и блеклую картину — во всех подробностях, так, словно смотришь на фотографию.
В верхнем левом углу видна стена церкви (верхняя ее часть, крыша и колокольня, за кадром), оштукатуренная, сложенная из камня или кирпича. На мягком склоне, протянувшемся от церкви к зрителю, в темной полосе тени через весь кадр, видны предметы, которые с первого взгляда кажутся останками разрушенных лачуг. Разглядев наконец, что это надгробия, я сразу осознал происходящее.
Кладбище занимает весь склон холма — с вершины, на которой стоит церковь, и до правого нижнего угла экрана. Все это голая земля, почти лишенная растительности, за исключением редких ив, почерневших и искривленных. В стороне от надгробий, на полпути вниз по склону, на площадке, казалось специально выбранной для этого, человек — в одиночку — копал могилу.
Еще ниже по склону, ниже той точки, где мужчина мерно ударяет по земле мотыгой, — еще раз скажу, что это единственная живая фигура на обширном пространстве экрана, — каменистую пустошь пересекает стена, высотой доходящая до бедра взрослого человека. По сю сторону этой стены идет земляная дорога, утоптанная так сильно, что превратилась в глубокую черную борозду, и еще одна камера, скорее всего, установлена на другой каменной стене, расположенной еще ближе, чем эта.
Мужчина по-прежнему машет мотыгой. И по мере того, как яма становится все глубже, каждое следующее движение еще больше подчеркивает неестественность позы: ноги выглядят так, словно были сломаны и потом плохо срослись; колени не гнутся, словно забранные стальными пластинами, и в то же время эти ноги невероятно крупны и сильны. Торс не менее крепок, но в мощных движениях гибкость. Мужчина стоит лицом к церкви, и камера показывает широкую мускулистую спину, толстую шею, крупную, наклоненную при работе голову. Сначала я подумал, что это, вероятно, мексиканец, профессионально занимавшийся борьбой. Облеплявшие череп курчавые грубые волосы еще больше усугубляли это ощущение. Но когда он положил мотыгу и обернулся, словно прислушиваясь к отдаленным звукам, профиль, высветившийся в лучах солнца, пробившегося сквозь вечерние облака, оказался настолько японским, что я невольно сглотнул и вгляделся внимательнее…
К тому моменту, когда стук о землю — топот копыт по грязи и гравию — стал отчетливо слышен, мужчина снова взялся за дело. Камера все еще направлена на него, но перед ней проплывают темные размытые контуры: стадо коров, теснящихся и трущихся друг о друга, проходит, спускаясь, по черной грязной дороге. Изображение на экране прыгает — изумленный происходящим, оператор медленно отступает по стене. Первая сцена заканчивается.
В сцене, которая следует сразу за этой, все тот же вечер, на той же заброшенной полоске земли, но теперь камера направлена сверху вниз и сфокусирована на чем-то, напоминающем два ярких глаза, красный и зеленый, выглядывающих из-под тонкого слоя земли. (Именно в этот момент я вдруг осознал, что фильм — цветной.) Прямоугольник блестящего металла ощупывает эти глаза, потом подкапывается под них — и на поверхность выскакивают припорошенные землей шары — один красный, другой зеленый. Мотыга извлекла плоды (или бутоны?) какого-то кактуса. Слышен смех, по которому можно определить, что смеющиеся — из Токио; еще один удар мотыгой, и раздается уже другой смех: нервный, гортанный, диссонирующий с жужжанием камеры. Продолжая смеяться, человек говорит (я помню эти интонации мексиканцев японского происхождения — вроде бы честные и простодушные, но с потаенной подковыркой), провоцируя городских парней: «А ну отдайте! Давайте, съешьте! Может, конечно, прихватить живот, но не сильно, или прыщи на лице выскочат, но так, немного. Вкусно взаправду, давайте: попробуйте!»
Во время следующей сцены тьма сгущается; все по-прежнему происходит на той же ровной площадке на полпути вниз по склону, но фигуры, снятые с близкого расстояния, видны ясно и четко. Мужчина с мотыгой — гигант лет тридцати пяти или шести, возвышающийся над всеми вокруг, — снова усердно работает, окруженный местными японцами, метисами, индейцами — взрослыми и детьми, жадно за ним наблюдающими. Могила превращается в четкий прямоугольник, такой глубокий, что дно в нем кажется черным как смоль…
В письме, полученном из Мексики по поводу второй пленки, сказано было только, что съемки приготовлений к погребению Мариэ сначала шли неудачно, но вскоре наладились. Полностью в духе Асао и его команды, старающихся и в разговоре, и в письме сводить слова до минимума, может быть, потому, что возможности самовыражения связаны для них только с видео и кино. Но с самого начала нашего знакомства эта их неохота опираться на слова лишь укрепляла мое к ним доверие. Написать текст к фильму, который они привезут, помочь им отредактировать и смонтировать пленки (хотя надо будет еще пройти таможенные барьеры), станет моей работой.
Так что мои теперешние записи — всего лишь беглый набросок к описанию той части истории, что стала складываться, пока я отсматривал пленку. В основе ее сюжета события, о которых съемочная группа еще не знает. Я выстрою свой эскиз, основываясь на них, но именно сейчас, когда я снова и снова прокручиваю на экране это видео, отдельные куски истории соединяются в моем сознании в единое целое…
Позвольте, однако, еще раз обрисовать обстановку. Позади места, где расположена видеокамера, гора полого спускается вниз, в лощину между двумя горами, затопляемую во время сезона дождей. С тыла пологого склона гора крутая и увенчана пирамидальным ацтекским храмом, но чуть ниже на склоне приютилась старая деревушка. Снятые на видео кладбище и церковь рядом с ним находятся в стороне от деревни, сомкнувшейся вокруг другой церкви, той, что местные жители построили своими силами, скатив вниз камни, из которых был сложен храм ацтеков. На дороге, соединяющей обе церкви (все это, вместе с лощиной, в довоенные времена было землями ранчо), и расположено созданное Мацуно кооперативное хозяйство. У них своя часовня, но она относится к местному приходу, которому выделяют определенный процент доходов от продажи цветов и овощей на рынках Мехико.
В заметки, сделанные по прибытии в Мексику, съемочная группа включила отчет о теперешнем положении дел на ферме. В них говорится, что хотя в принципе здесь можно обойтись без знания испанского — управляющий Серхио Мацуно мексиканец во втором поколении с японскими корнями, около трети рабочих дети и внуки иммигрантов из японской колонии в Мехико, — стиль жизни чисто мексиканский, общение с жителями деревни очень тесное, и решительно непонятно, как женщина из Японии смогла выдержать эту жизнь на протяжении целых пяти лет.
Все, чем занималась на ферме Мариэ, было описано в статье, напечатанной в местной газете ближайшего города, Гвадалахары. Копия у меня в руках. Автор рассказывает, что кроме сельскохозяйственных забот она добровольно взяла на себя обязанности социального работника, в первую очередь занимаясь здоровьем женщин, как в кооперативном хозяйстве, так и во всей церковной общине. Статья была длинной, и с моим знанием испанского я смог только поверхностно с ней ознакомиться, но все же было ясно: даже делая скидку на цветистость слога, свойственную провинциальным мексиканским газетам, надо признать, что Мариэ в буквальном смысле слова удалось спасти местных жителей от большой беды.
Она обратила внимание на явные признаки туберкулеза у многих женщин, работающих на ферме. Отправив их на лечение в больницу Гвадалахары, она начала решительно действовать дальше. Выяснила, что все заболевшие жили в деревне, а не на ферме и имели детей: кто совсем маленьких, кто школьников. Портативный рентгеновский аппарат привезли на грузовике из Гвадалахары, и сделанная проверка выявила туберкулезную палочку не только у тех детей, чьи матери, как уже выяснилось, были инфицированы. Мгновенно расползлась молва: изнурительный труд стал причиной болезни женщин, ну а те заразили своих детей, и в результате — огульное обвинение чужака, управлявшего фермой.
Самостоятельно начав расследование, Мариэ доказала, что эти поспешные выводы неверны. Пожилая американка, писательница, купила приходящий в негодность дом в старой части деревни, около церкви, и заново переделала все внутри, оставив в прежнем виде только корпус из кирпича-сырца и огораживающую дом стену. Среди комнат была огромная гостиная, и она предложила работницам с фермы использовать ее как частный детский сад; собирала туда поиграть и других ребятишек. Каждый ребенок в деревне когда-нибудь да побывал в ее доме. У дамы были претензии к работе воскресной школы при деревенской церкви, и она яростно критиковала «японский стиль управления» фермой.