36732.fb2
- Но-но, - миролюбиво сказал Трунит, - не сбрасывай со счетов, что я твое начальство.
- Сброшу не со счетов, а с поезда, дуролом!
- Разошелся. Псих ты, Петро!
- А ты дуролом!
На том и расстались.
Стычка с Трушиным почему-то меня не разволновала. Я позлился-позлился и отошел. А обида на Головастикова и на себя сидела, как заноза. Выдернуть бы ее к чертям собачьим.
Эшелон тащился, беспрерывно останавливаясь. Словно нам давалась возможность попристальней вглядеться в то, что натворила война. Как будто мы не насмотрелись на это! А вот снова - пепелища, печные трубы посреди пустырей, развалины, руины, искромсанные воронками, траншеями и окопами поля, вывороченные с корнямн деревья. Взорванные, разбитые городки, деревень почти нет - на пх месте землянки, там и ютится народ.
Подъехали к Минску - коробки сожженных и разрушенных зданий, руины, руины. Где только живут люди в этом большом и мертвом городе? Но - живут! Дымят фабричные трубы, под гору катит трамвайчик, его обгоняет автобус, на тротуарах пешеходы.
Значит, город не мертв, не мертв. И в то же время что-то во мне саднит - вроде разочарования. Будто наверняка ожидал встречи с уже восстановленным, отстроенным Минском, а вижу те же развалины, что и летом сорок четвертого. Разумом понимаю: чтобы восстановить разрушенное, потребуется не год. А сердце недоумевает: как же так, Победа, едем с войны, а тут такое? Многострадальный Минск! В начале войны немецкая авиация обрушила на него фугасные и зажигательные бомбы - налет за налетом. В сорок четвертом, отступая, немцы минировали и взрывали уцелевшие здания. А все-таки белорусская столица жива, и я наблюдаю, как в одном месте разбирают груды кирпича, в другом - закладывают фундамент нового дома.
На минском вокзале кумачовые лозунги: "Горячий привет героям-освободителям!", "Беларусь низко кланяется доблестным советским воинам!", "Да здравствует непобедимая Советская Армия!" На перроне, на путях столпотворение: эшелоны, солдаты, гражданские, гвалт, песни, гармошечные переборы. У нашего вагона собирается толпа, в центре ее чумазый, оборванный мальчишка верещит срамные частушки:
Лейтенант, лейтенант - Желтые сапожки!
Следующие две строчки - про девку и про кошку - заставляют меня покачать головой, приглядеться к мальчишке. Мальчишка как мальчишка, только очень уж чумазый да оборванный.
Солдаты, женщины и девушки, пожилые и подростки хохочут, оборванец верещит еще пронзительней. Солдаты его спрашивают:
- Ты откуда такой? Папка-мамка есть?
- Я беспризорник. Отца с матерью сгубили каратели... Закурить найдется?
Глаза у мальчишки зыркающие, бедовые, всего навидавшиеся.
Среди вокзального безудержного, хмельного веселья я замечаю старуху. Может, и не старуха, но морщинистая, изможденная, как будто больная, в черном платке, из-под которого выбиваются поседелые прядки. Она стоит не двигаясь, а взгляд ее мечется, перескакивает с одного солдатского лица на другое. Я подхожу к ней, спрашиваю:
- Кого, мамаша, ищете? Родных, близких?
- Сынков ищу. Двое пх - Кастусь и Петрусь...
- Что, должны проехать? Телеграмму отстукали?
- Убитые они. Кастусь - под Бухарестом, Петрусь - под Варшавой...
- Что, похоронки были? - спрашиваю неизвестно для чего.
- Были, сынок, были.
"А сама ищет среди проезжающих", - думаю я, и мне становится не по себе. Неуклюже поклонившись женщине, отхожу от нее. Что могу сказать ей, чем утешить? Что могу сделать для пацана-беспризорника, кроме того, что дал ему закурить? Понимаю:
война будет долго кровенить души и судьбы - и после того, как отстроятся города и села.
Налетает ветер, взвихривает пыль, несет бумажки. Туча, словно сотканная из грязно-серых фабричных дымов, закрывает солнце. Накрапывает дождь, но минчане не расходятся. Столпотворение продолжается.
В Минске простояли часа два. Кое-кто из офицеров исхитрился съездить в город. Я не рискнул. Пока из роты еще никто не отстал, зачем же ротному быть первым? Упаси боже!
После Минска, где сержант Симоыенко заполучил у Трушина свежие газеты, была политинформация. Затем - занятия по уставам и матчасти. Затем - обед. Я украдкой следил за Головастиковым. Он был оживленный, веселый. Однако веселился Головастиков рано, потому что на открытом партсобрании ему всыпали перцу. После обеда мы перебрались в вагон Трушина, три взвода в одной теплушке - в тесноте, да не в обиде. Замполит выступил с докладом, в котором напирал на необходимость со всей добросовестностью отнестись к занятиям, и в заключение обрушился на злостного нарушителя воинской дисциплины, порядка и организованности товарища Головастикова. Сменившие докладчика ораторы Симоненко и Колбаковский тоже надавали Головастикову по шеям. Солдат понурился, стал скучный, слинявший. Я некстати вспомнил женщину, искавшую на вокзале среди нас убитых за границей сынков, и мне стало жалко Головастикова. Но я за него не вступился - с какой стати? сказал лишь, что надеюсь: больше он подобного не допустит.
Поскольку особой активности на этом собрании не проявлялось, его провели за перегон, и на остановке мы перешли в свою теплушку.
А может же так сложиться: через двадцать, через тридцать лет встречусь я с кем-нибудь из своих, из фронтовиков. Ну, допустим, с тем же Трушиным, или с Колбаковским, или с Логачеевым, или со Свиридовым, или с кем иным. Сперва мы ахнем, обнимемся, уткнемся лицом в плечо друг другу и заплачем. А после будем сидеть в ресторане и вспоминать, что с нами было на войне. И я никогда не вспомню о том, что чувствовал некую взаимную отчужденность, витавшую в теплушке воинского эшелона, номер которого уже не держался в памяти.
12
МАТЬ И ОТЧИМ
Ермолаев выпил рюмку, крякнул и, не закусывая, сказал:
- Хороша, но дорога.
Подцепил вилкой селедочный хвост, луковое перо, короткими сильными пальцами взял крутое яйцо с маслом. Прожевал, снова опрокинул рюмку, крякнул и сказал:
- Дорога, по хороша. Диалектика!
- Не налегай на водку, - сказала Лидия Васильевна. - Нам же работать.
Ермолаев проглотил, почти не разжевав, кусок колбасы и благодушно засмеялся.
- Свою норму блюду - пара рюмашек. Ради воскресенья и ради хорошего настроя. А трудиться я готов, женушка. Как, Петя, потрудимся?
- Да, Алексей Алексеевич, - вежливо ответил Петя.
Они сидели на террасе, за клеенчатым столом, - тарелки, стаканы, на проволочной подставке попыхивал паром, постукивал крышкой электрический чайник. Терраса была недостроена, без стекол, беспрепятственно полнилась солнечным светом, тенями веток, волглым воздухом, запахами земли, зелени, дымка от сжигаемых на соседней даче усохлых сучков. Соседи - работяги: утречко, на часах около восьми, а уже вкалывают. И солнце вкалывает: над лесом невысоко, а печет - пет спасенья. Вот лето нынче: днем жарит и жарит, к вечеру ливень. Воздух влажный, тяжелый, дачная мягкая мебель, постели, одежда схвачены сыростью. Дышишь затрудненно, толчками. Не Подмосковье - прямо субтропики.
Допивая кофе, Ермолаев пятками нашарил под столом слетевшие шлепанцы, без промаха сунул в них ноги. Лидия Васильевна сказала:
- Еще кофе?
Ермолаев накрыл чашку ладонью: "Мерси, мамочка" - и поднялся, расправил плечи. Был он невысок, плешив, голубоглаз - под цвет голубой трикотажной майки, которая обтягивала его мускулистое, смягченное слоем жирка тело. Он потягивался, разминал мышцы груди, спины и рук и одновременно шевелил пальцами в войлочных шлепанцах, ощущая в ногах мокрое тепло. Ей-богу, субтропики. А тепла хочется сухого, потому что некогда у него был нешуточный ревматизм. Давненько, правда, но кто поручится, что рецидив невозможен?
Ермолаев надел на голову сооруженную из газеты треуголку, скрестил руки на груди, распушил клочковатые брови и сказал:
- Наполеон при Аустерлице.
- Ладно уж, - сказала жена. - Бери лопату.
- Есть брать лопату, Лидочка! Ты со мной, Петя?
- Да, Алексей Алексеевич.