36732.fb2
- И что же дальше с девочкой?
- Повезли в больницу.
Ермолаев спросил:
- Марья Дмитриевна, а собаку-то хоть убили?
- Убили.
- Наконец-то, - сказал Ермолаев. - Не избежала смерти, окаянная. А девочку вылечат.
Дачница, сообщавшая про девочку, перешла к следующему участку, позвала хозяйку:
- Софья Николаевна!
- Что там?
- Новости есть...
Жена гремела тарелками и стеклянными банками, хлопала дверью. Стараясь не повстречаться с ней взглядом, Ермолаев сказал:
- Я отчего-то уверен: девочке ничто не угрожает. На легковушку - ив поликлинику. А там - укол против бешенства, и порядок... Болезненные уколы, это верно, не научилась еще медицина колоть без боли... Потерпит кроха, поплачет, зато будет здоровенькая...
На минуту в нем всколыхнулось давешнее неприятное чувство, но, опустившись, растворилось без осадка.
На электричку они отправились, когда тучи наконец затмили солнце и забрызгал дождичек, нудный, мелкий. "Прибавить шагу, покамест не разошелся в большой", - подумал Ермолаев и, выйдя на щебенку, оглянулся: за забором, за крыжовником зеленели кроны сторожевых берез, чернели душевая бочка и сарай под толем, оранжевели дачные стены с синими прикрытыми ставнями праздничная, будоражащая пестрота.
Они шли по поселку - на участке слева из-за изгороди торчала собачья морда: бурая, в подпалинах, овчарка встала на задние лапы, передние положила на изгородь. И Ермолаев подумал:
"Экая собачища, правильно держат на цепи", - вспомнил ту беспородную, взбесившуюся, и тотчас постарался забыть. Затем шли по луговой тропинке, болотисто пружинившей, - на лугу лошадь, пегая, как тучи над головой, опустившись на передние ноги, хрумкала сочной травой в ямке, затем лесом среди березовых и еловых стволов, покрытых светло-зеленым и желтым мхом, неумело прыгали, опрокидывались на спину и, перевернувшись, сызнова прыгали малюсенькие, недавно народившиеся лягушата, и далее - окрайком ржаного поля по косогору - невинно глядели васильки, и пахла мята, и дикие голуби летели над рожью, забирая к железной дороге.
Петя вышагивал впереди всех. Подавшись вперед под тяжестью рюкзака, просунув большие пальцы под лямки, чтоб не так резало, Ермолаев двигался ходко, от жены не отставал. Она - метрах в пяти, опираясь на палку и подрагивая задом, и он покойно смотрел на этот подрагивающий зад, широкие бедра и круглые икры.
За всю дорогу от дачи жена ни разу не повернулась к нему, не обронила словца. Сердится. Знаем отчего. Во-первых, зря сердится, а во-вторых, посердится и перестанет. Хочешь не хочешь, а жить нужно вместе, попрпвыклп друг к другу.
На платформе толпится люд с рюкзаками, корзинами, сумками, ведрами, охапками полевых и садовых цветов, и Ермолаев почувствовал щемящее предвкушение пути, на котором будут мелькать знакомые поселки. И еще он почувствовал зыбкую, умильную грусть оттого, что расстается с подмосковной землей, с подмосковным небом и с подмосковным воздухом.
В вагоне он уселся у окна и, голубея глазами под цвет своей рубашки, слушал разговоры, смотрел по сторонам. Об руку с ним теснилась юная парочка и зевала, соблазняя друг друга. На лавке напротив - женщина с синяком в подглазье, возле женщины - мрачный, с отвислой губой, нетрезвый мужик, видать, автор этого синяка. В смежном купе - перепалка футбольных болельщиков:
- "Динамо" себя еще покажет!
- Покажет "Спартак"!
Где-то дребезжал старушечий дискаптик, костеривший того, кто не уступил ей место или толкнул ее при посадке, сперва старуха ругала его деревней, после - хулиганом, а после - бандитом. Ермолаев подмигнул жене и Пете:
- Дает старушка - божий одуванчик!
Жена отвернулась, стала смотреть в окно. И Ермолаев посмотрел: за стеклом, исчерченным водяными извилинами, - дождь припустил как следует, вовремя сели в поезд, - кружили посумрачневшие поля и перелески, холодно, льдисто сверкнула среди ив речонка, в поселке встало и исчезло школьное здание с выпавшими по фасаду облицовочными плитками - будто оспинки на лице.
Вагон покачивало, и в такт покачивались букеты на полках под потолком. Ермолаев прислушивался к пению, смеху и разговорам, к шлепанью карт, к перестуку колес, потирал плешивую макушку и думал, что следующее воскресенье они опять проведут на даче.
Но втроем опи больше на даче не были. В ночь с воскресенья на понедельник, по возвращении в Москву, Ермолаев был арестован. В оконные стекла колотили дождевые струи, в водосточной трубе клокотали ручьи, а в комнате ярко горел свет. Петя на своем диване проснулся, протер глаза. Незнакомый человек в кожаном пальто сказал: "Ты, мальчик, спи", второй незнакомый - в коверкотовом плаще и коверкотовой кепке - повторил: "Спи, спи".
Но Петя не спал, видел: эти двое выдвигают ящики письменного стола, роются в бумагах, в платяном шкафу, в книгах на этажерке, за картинами, простукивают стены, а в дверях понятые - дворничиха и домкомша. На стуле мама, внешне безучастная. Алексей Алексеевич стоял у обеденного стола, бледный, на плечи накинут пиджак. Обыск кончился, кожаный сказал Алексею Алексеевичу:
"Собирайтесь". Алексей Алексеевич поцеловал маму - ей стало плохо, дворничиха брызгала на нее из кружки, - кивнул Пете:
"Я чист перед вами, перед народом. Прощайте". Коверкотовый сказал: "Любите вы все разглагольствовать. Шагай".
- Ты веришь, что он в чем-то виноват? - спросила мама.
- Не знаю, - ответил Петя и, подумав, прибавил: - Не могу в это поверить...
- И я, - сказала мама. - Он был неплохой...
Петя промолчал, потому что за те несколько лет, что прожили они совместно с Ермолаевым, так и не определил своего к нему отношения. Вполне возможно, он был неплохой человек. Хотя душа к отчиму никогда не лежала.
Они уехали в Ростов - мама перевелась. И, будто по уговору, не касались в беседах прежней московской жизни, дачи, Ермолаева и всего, что было связано с Алексеем Алексеевичем. Но часто вечерами мама доставала его фотографию - в полувоенной форме, молодой, без плешины, улыбчивый, подолгу разглядывала.
13
Мы ехали по Белоруссии, и разговоры, естественно, вертелись вокруг нее. Хвалили природу, - дескать, милая, негромкая, голубоглазая сторонка с лесами и перелесками, с озерами и речками.
Рассказывали, как встречали нас белорусы при освобождении - букетами полевых цветов и вареной бульбой, полуголодные бабы норовили отдать последнюю, а бульба, то есть картошка, тут вкусная, рассыпчатая. Сошлись на том, что белорусский народ, и стар, и мал, боролся в партизанских отрядах, - ну, были, конечно, подлецы, предатели, полицаи, но их мало, ни одна республика, пожалуй, не сравнится с Белоруссией по массовости партизанского движения. Обсуждала, как скоро наладится житуха в этих обнищавших, истощенных, обескровленных краях, - вм ж досталось от фашистов, пожалуй, больше, чем кому-либо.
Говорили, перекуривали, поплевывали. Я молчал, но тоже курил и сплевывал. В раси-ахн-утый воро-т гимнастерки врывался ветерок, щекотал кожу, и это было неприятно, потому что я не любил щекотки. А мама любила, балуясь со мной, маленьким, щекотать мне пятки и под мышками, я визжал, она смеялась: "Будешь ревнивым!" Неизвестно, стал ли я ревнивым. Не было повода проверить. Некого было ревновать. Разве что Эрну. Но это особый случай. Где ты, Эрыа, где, милая?
Я сидел на скамейке возле раскрытых дверей теплушки. Рядом сидели и позади стояли солдаты. Железнодорожное полотно, пыля, убегало назад, и мне помстилось: это убегает моя жизнь, убегает в прошлое, которому нет конца. Откуда у меня столь протяженное прошлое? И как это получается - не управишься сообразить, а настоящее, обернувшись прошлым, уже отходит назад. Впрочем, все это фантазия. Реальность же: солдаты сидят рядом и стоят за спиной, они постоянно в моем настоящем.
Но такие же солдаты были и в моем прошлом. Другие - и тем ие менее такие же. Солдаты, годы и города - там, позади. Ощущение: будто еду сейчас, как плыву, по минувшему, оно накоротке воскресает, становится нынешним и следом бежит вспять. Вот - проехали неподалеку от города Лиды, где началась моя армейская служба и откуда я ушел на фронт. Вот - проехали город Минск, который брала и наша дивизия, потому нашему полку и присвоено наименование Минский, полностью: 753-й Минский Краснознаменный орденов Суворова и Кутузова III степени стрелковый полк. Звучно? А прошлое мое никуда не убежит, ибо оно во мне.
Запутался я с этой философией, аж в висках заломило. Или это оттого, что неотрывно смотрю на полотно? Глаза слезятся, голова болит.
Эшелон обогнул посеченный, кой-где усохлый ельник, бросовое льняное поле, снова ельник, и на косогоре увиделась девчушка лет пяти. Вокруг не было ни души, казалось, что девочка здесь совершенно одна. Худущая, в кургузом, рваном платье, она левой рукой держалась за куст, а правой махала эшелону, и на ее бледном сморщенном личике застыло серьезное, строгое выражение.
Солдаты подталкивали друг друга локтями, улыбались, кричали ей шутливое и ласковое, махали руками и пилотками.
Она всерьез нам желала благополучного пути, мы ей - счастливой жизни, хотя и не так серьезно. Несоответствие? Отчего ж?
Иногда дети мудрей взрослых. Ну, пусть не мудрей, просто непосредственней и чище. Я махал дольше всех, пока был виден косогор. Ах ты воробей! Вырастай и становись счастливой-счастливой.
Что ты вынесла за войну? Что вынесли все эти дети, на которых я нагляделся на фронте? Вырастайте, взрослейте, может, хоть вы будете жить в мире и счастье.
Постукивают колеса, мельтешат столбы, кусты и деревья.
И сдается: все это очень уж давно. За спиной слова: "Вот когда кончится война..." - голос Вадика Нестерова. Окончания фразы не слышу, задумываюсь. "Когда кончится война" - это были самые ходячие на фронте слова. Война кончилась. Что теперь? Видимо, Нестеров повторяет их применительно к новой, японской войне. Так она еще и не начиналась!