36732.fb2
Немцы били и по артиллерийским позициям, и по траншеям и землянкам, где засела пехота. Сперва они не стреляли, будто оглушенные нашими орудиями: мы слышали лишь выстрелы за спиной и разрывы впереди. Так продолжалось минут десять, радуя сердца.
А затем снаряды стали рваться за леском, где стояла артиллерия и танки, и на переднем крае у нас - возле траншей и ходов сообщения. Немецкие снаряды. И сердца уже не так радовались.
Был блеклый рассвет. Из мглы проступали проволочные, в три кола, заграждения, кое-где разрезанные и разведенные саперами, голые кустики и трава ничейного поля, и подальше угадывалась немецкая колючка, спиралями безо всяких проходов; может быть, наши саперы их еще проделают, а нет набросим на проволоку шинели да по шинелям... Это будет минут сорок спустя, когда артиллерия перепесет огонь в глубину немецкой обороны и мы пойдем в атаку. А покамест снаряды выворачивали глыбы мерзлой земли, перемешанной со снегом и корнями будяка, и эти глыбы шмякались о бруствер.
Грохот долбал по барабанным перепонкам, от него разбаливалась голова. Траншея, где мы стояли, покачивалась, словно плыла на волнах. Солдаты были сосредоточенные, внешне спокойные: кто курил, кто грыз сухарь, кто поправлял каску либо вещевой мешок на горбу, кто подтыкал полы шинели за пояс - так бежать удобней, кто напряженно оглядывал нейтральное поле, кто нагибался, если снаряд падал вблизи. И только Леговский, как мне думалось, был явно взвинчен, откровенно встревожен: руки у него тряслись, нижняя челюсть отваливалась, взгляд бегающий. По совести, встревожен был и я, и не столько тем, что Леговскпй трусил, сколько тем, как огрызались гитлеровцы. Не подавим их артиллерию, пулеметные гнезда - перепадет на орехи всем, не одному Леговскому.
И чем больше я вслушивался в грохот артиллерийского боя, тем больше росло во мне предчувствие неудачи. Я старался подавить его. а оно не подавлялось - как немецкие пушки.
Снаряд упал в соседнем колене траншеи, другой разнес землянку. Засновали санитары с носилками. Дурное предзнаменование. Еще до атаки несем потери. А ее начало - вот оно: дерущий по сердцу скрежет, в небе огненные трассы реактивных снарядов.
Залп "катюш", артиллерия переносит огонь на немецкие тылы, и мы выбираемся из траншей. За Родину! Коммунисты, вперед!
Мы пошли, увязая по щиколотку, а то и по колено в спегу, прерывистой, неровной цепью, кто опережал со. кто отставал, и эти отстававшие были моей заботой. Я орал: "Шире шаг. славяне!" - и, оглядываясь, призывно махал рукой. Среди отстававших был и Леговский, я прокричал: "Леговский. какого... плетешься?
Подтянись!" Брань и команда подействовали, он приблизился ко мне, сутулый, мучнисто-бледнып, с прибинтованными к башке запотевшими очками. Черта ли он увидит в них? А без очков вовсе слепой кутенок.
Мы шли, подгоняемые собственными криками и стрельбой. Вокруг творилось невообразимое. Немцы садили из орудий и минометов, метров через сорок на нас обрушился и пулеметный огонь, Давно я не переживал такого лиха. Па нейтралке стлался смердящий дым, рвались снаряды и мины, пересекались пулеметные очереди. В цепи то тут, то там падали. Кричали раненые. Я еще вопил: "Не отставай, славяне, за мной!-) - но понимал, что атака вот-вот выдохнется. Дали немцы прикурить!
Разорвался снаряд, и меня отбросило воздушной волной, припечатало к бугорку. В глазах потемнело, по сознания не потерял. Подумал: "Жив, осколки помиловали". Затем подумал: "Что с моим взводом? Что с ротой?" Приподнял голову и увидел - цепь на спегу. Залегли. Врешь, так не пойдет. Ползком, по-пластунски, но вперед!
Я проорал это куда-то в пространство, в снежное, мглистое, грохочущее небо, и с усилием отклеился от бугорка. Тошнило, слабость сковывала движения. Цепь лежала. Не разберешь, кто убит, кто пет. И я полз от тела к телу и орал живым в ухо: "Вперед, по-пластунски!"
И мы поползли и доползли до немецкой проволоки, и здесь фланкирующие крупнокалиберные пулеметы окончательно пригвоздили пас - пп сдвинуться, пи поднять головы. И шестиствольные минометы лупили. Мы прижимались к бугоркам, к трупам, ища спасения. Да, мы уже искали не победы, а спасения. Невозможно сказать, в какой момент произошел этот перелом в сознании, но, когда я увидел труп красноармейца, повисшего на спирали Бруно, - я знал: атака не состоялась. Она захлебнулась в разрывах снарядов и мин, в пулеметных очередях, а мы захлебнулись в своей крови.
Мы валялись, живые и мертвые, у проволочных заграждений.
Падал снег, мело, подмораживало, и мы коченели: живые - медленно, раненые - быстрей, мертвые - совсем быстро. Я лежал, уперевшись подошвами в чью-то брошенную, вмятую в суглинок каску, а подбородком - в приклад автомата. И ступни, и подбородок озябли и были уже нечувствительны. И казалось: холод проникал в меня с ног и с головы, эти две ледяные волны должны были где-то сойтись. И они сошлись, сверля стужей, в низу живота, ибо я лежал ничком на снегу. Я подумал: "Отморожу мужские принадлежности, этого еще не хватало".
Было невмоготу. Замерзал я, замерзали мои солдаты. Как поступить? Подыматься в атаку бесполезно - пулеметы выкосят. Валяться у проволоки бессмысленно - околеем. Выход: как только вражеский огонь ослабеет, забрать раненых и отползать к своей траншее. И тут я вдруг подумал о Леговском. Что с ним? Где он?
Я потерял его из виду.
Леговского я обнаружил возле пашей траншеи, он, как оказалось, полз передо мной. В траптпею мы скатились разом, и, когда встали на йоги, я увидел, что он без ушанки и без очков.
Отходили мы по приказанию комбата, так и не дождавшись ослабления вражеского огня. Грохотали разрывы, свистели пули, а мы ползли, уже не обращая на них внимания. Скорей бы добраться до своей траншеи! И мерещилось, что скорость движения убережет от осколка пли пули. Это был самообман, но с ним, неосознанным, было легче. Да и согревались мы, оживали при переползании - те, кого не убило на обратном пути. Задыхаясь, я тащил на себе раненого пулеметчика, потом его потащил помкомвзвода. Уже после, в траншее, я подумал: "Раненый-то прикрывал меня от пули, от осколка..."
Леговскпй привалился к траншейной стенке, перепачканный глиной, кровью, сажей, и мускулы на его лице передергивались, а глаза, выпуклые, близорукие, беспомощные, метались, перескакивая с предмета на предмет. Они перескочили с меня на труп, полузаваленпый землей на дне траншеи, с трупа на сорванную дверь блиндажа, с двери опять на меня. Я спросил Леговского, где его очки и шапка, - он издал в ответ что-то невнятное. Не в себе парень. Не может очухаться от пережитого. Я, с пял с убитого ушанку и нахлобучпл Леговскому. Он обхватил ее, натянул на уши, промычал.
Меня вызвали к комбату. Когда возвратился, остатки пашей роты обедали прямо здесь же, в траншее. Леговский с напарником сидел на корточках, хлебал из котелка, поставленного на закоченевший труп. Их, трупов, в траншее было немало, а там, на нейтральной полосе, во много крат больше...
Вместо пораненного ординарца меня обиходил помкомвзвода - отрезал ломоть хлеба, налил из термоса супу, дал ложку. Я не допес ее до рта, услыхав душераздирающий вой. Выл Леговскпй. Он приплясывал, задрав лицо к небу и оскалившись. Я остолбенел.
Он упал, забился в судорогах, вскочил, бросился бежать, налетел на выступ траншеи, снова упал - и ни на миг не прекращался звериный, обреченный вой.
Сперва я решил - истерика. Потом, когда Леговский. став на четвереньки, залаял, я подумал: симулирует сумасшествие. Леговского отвели в сапроту, оттуда отвезли в санбат. Я думал о нем весь вечер и ночь, а утром мы опять пошли в наступление, и Леговский позабылся. Это наступление тоже было неудачным...
Через месяц, когда мы бесповоротно втянулись в прежнюю окопную жизнь и не помышляли о наступлении, командир медсанбата при случае сказал пам, что Леговскпй, точно, сошел с ума, психика не выдержала - в госпитале определили, в санбат пришла "телега", то есть бумага. "Банальное сумасшествие", - прибавил медик.
Но для меня это было необычно. И потому жутковато. В моих ушах возник волчий вой и собачий лай, я увидел Леговского с запрокинутым, перекошенным лицом, оскаленного, стоящего на четвереньках. Сколько попадал я в переделки - похлестче, чем под Оршей, - и пи разу не было, чтоб теряли рассудок. В прямом смысле. В переносном - было. Но то было - и проходило, а тут нормальное, или, как выразился майор-медик, банальное, сумасшествие. Я слушал, как обсуждают это известие солдаты. - деловито, собранно, как решают, что уж лучше пускай убьет, чем жить сумасшедшим. А может, еще вылечат Леговского? Кто-то мрачно пошутил: мол, к концу войны вылечат, останется в живых, в отлпчпе от нас. Солдаты с той же мрачностью посмеялись, А мне было все так же жутко.
В Омск мы приехали ночью. Гурьбой проводили Макара Ионыча до автобусной остановки, поболтались на вокзале. А затем нас по пустынному ночному городу повели в гарнизонную баню. С нашей ротой банился и гвардии старший лейтенант Трупшц. Почтил пас, так сказать, своим присутствием.
20
ТРУШИН
Рваные черные тучи, однако дождя пет. Изредка проглянет солнце - и опять темно, как вечером. А на дворе полдень, и Федя Трушин одет в майку, парусиновые брюки и сандалии на босу ногу. Жарковато. Под тополями дремлют дворняги. В пыльном бурьяне бродят куры, клюют, кудахчут. Ставни домов прикрыты.
Улица пустынна, и лишь на дальнем конце возникает человеческая фигура. Ей навстречу и шагает Федя Трушин. Когда они сближаются, он видит: гражданин неопределенного возраста, носатый, кучерявый, с прямым пробором несет на шее золоченую раму для картины, - видать, купил в магазине. Голова продета в раму, и похоже - портрет. И это сходство не нравится Феде Трушину. Кто он такой, этот гражданин с прямым пробором, чтобы представать в качестве портрета? По Фединым понятиям, на портретах могут быть только выдающиеся деятели, исторические лица.
А то каждый пожелает быть в золотой раме, висеть на стене - что получится? Поравнявшись с гражданином, Федя Трушин с неодобрением качает головой, гражданин недоуменно оборачивается вместе с рамой.
Эта встреча в пыльном заволжском городке почему-то запала Федору в душу, хотя, повзрослев, он усмехался этой своей наивности, своей прямолинейности. В портрете ли суть? Хочешь красоваться на стене красуйся. Вопрос глубже, серьезней. Он заключался в том, что Трушин преклонялся перед великими людьми, за которыми вставали, естественно, их великие дела. Великие личности и их деяния украшали человеческую историю, собственно - как позднее вывел для себя Трушин - творили ее, историю.
Все в них было масштабно, бессмертно, прекрасно, в вождях, полководцах, революционерах, и отсвет от их благородных ликов как бы освещал и простой народ. Они были в прошлом - далеком и не очень.
Трушин подчас уставал, по не от своей преданности великим, а от своей строгости и требовательности, чувствуя, что перегибает палку (хотя его же изречение: "Лучше перегнуть, чем недогнуть"). Сущность его натуры оставалась неизменной, но он утрачивал тогда суровый тон. хмурость, подмигивал, щербато улыбался и тяжеловесно шутил. Особенно если был расположен к человеку.
А к лейтенанту Глушкову Федор Трушин был очень расположен. Не потому что Глушков обладал исключительными, неотразимыми личными качествами, а скорей потому, что Трушин был не в состоянии жить без человека, которому бы симпатизировал.
И этого он не замечал за собой. Такие люди были у Трушина везде, куда забрасывала судьба. Менялись места службы - менялись привязанности. Последней и был лейтенант Глушков. Можно сказать, что привязанностей у Федора Трушина много было, а любовь одна. Ибо простых смертных было много, вождь - один.
А вообще Федя Трушин нежный сын, заботливый брат и любитель природы. Отец умер рано, сбитый грузовиком. Был он развеселый, разудалый, ухажер и балалаечник и будто торопился жить, предчувствуя близкий конец (мать, больная чахоткой, жива и посейчас). Работал отец на фабрике игрушек и приносил детишкам расписных деревянных зверей, а жене краски, и она красила наличники, перила, двери, ставни, стены, пол - домик выглядел сказочно-красочным. В переулке его так и называли "трушинский терем". По вечерам отец играл детям на балалайке, виртуозно закидывая ее за спину, перебрасывая под ногами, пел частушки. Потом уходил из дому допоздна, и мать кашляла за ситцевой занавеской.
Хоронили его осенним днем, накрапывал дождь, гроб накрыли крышкой, чтоб не намочило покойника. Ему, покойнику, было уже все безразлично, а Феде хотелось хоть напоследок насмотреться на родное лицо с запудренными мукой синяками от ушибов, - шофер был пьян, машину занесло на тротуар, она ударила отца крылом.
Спустя два месяца шофера судили, Федор был на суде, слушал судью, прокурора, защитника, свидетелей и обвиняемого и понпмал: происшедшее непоправимо.
И еще раньше, по дороге на кладбище, Федор осознавал эту непоправимость. Он шел за гробом, поддерживая мать под руку, к нему - не к матери, а к нему - жались сестренки. Она была в черном платье и черной шали, он в белой рубахе - другой не было.
В сентябре еще тепло, но хлюпало, чмокало - заволжская пыль при дождях превращалась в грязюку. Гроб покачивался, его песлп на полотенцах отцовы дружки по игрушечной фабрике, молодцы, как на подбор, статные, кудрявые, в хромовых сапогах гармошкой, на румяных лицах скорбь. И на городском кладбище, неогороженном, запущенном, спуская гроб на веревках в яму, на дне которой блестела вода, они были скорбные, понурые. Но когда после похорон сели за поминальный стол, молодцы оживели, взыграли. Они хлопали стаканами, не закусывая, заигрывали с молодайками, матери пророчили женишка, и это было оскорбительно. Мать сновала из кухни в комнату, таская холодец, соленые огурцы и вареную картошку, а Федор стоял в углу со сжатыми кулаками.
В год смерти отца Федор перешел в восьмой класс. В октябре он бросил школу. Отцовы дружки уговаривали его подаваться на игрушечную фабрику, но Федя устроился - сам, без помощи, - в ремонтные мастерские, выучился на слесаря. Заработанные деньги до копеечки приносил матери. И уж у нее получал на свои нужды, сводившиеся преимущественно к приобретению книжек об исторических личностях.
Отработав смену, Федор ходил за покупками на рынок и в магазины, кашеварил, таскал воду, колол дрова, починял кое-что по хозяйству. Вечерами пособлял сестренкам готовить уроки. Уложив всех спать, ложился и сам. А утром вскакивал первый, разогревал завтрак, кормил сестер и хворавшую мать и топал на автобусную остановку. Трясся в разболтанном, дребезжащем автобусе, подняв воротник полупальто, клевал носом не без риска проехать ремонтные мастерские.
Но воскресенье было его, Федино. Зимой он читал запоем книги, летом уходил один в лес, без сестер. Пропадал целый день, не принося пи ягод, ни грибов. Что там делал - никому не рассказывал. Но сестренкам на досуге рассказывал разные истории про птиц и зверей. Так, например:
- Вот вы, засопи, спите и не слыхали, как по ночам в конце апреля кричали кукушки. Откуда я знаю, не спал, что ли? Спал, да знаю... Так вот, это в лесах кричали самцы кукушки, они прилетели первые. Позже прилетели самки. И уж как они кричали по ночам: самцы - та-та-ку, та-та-ку, самки буль-буль-булъбулъ. Вообще-то они кукуют, правильно, но весной ночами кричат именно так... Ну, весной кричат все птахи, каждая по-своему. После крику они строят гнезда, откладывают яйца, садятся на них.
А кукушка не желает строить гнездо, она подбрасывает свое яйцо в чужое гнездо, чтоб кто-то за нее высидел. Не верите? Честное комсомольское!.. Верите? Ну, а теперь мотайте на ус, как это происходит... Кукушка выбирает самое высокое дерево и часами с верхушки выглядает гнездо, куда бы подложить свое яйцо. Если хозяева в гнезде, кукушка выжидает, а когда они отлучатся, садится в их жилье. Снесет яичко - и дёру. А бывает так, что хозяева засекают кукушку, подымают крик, им на подмогу со всех сторон летят другие птахи, и кукушка удирает. Тогда она что?
Тогда она появляется с самцом, Помозолив глаза, он улетает, за ним устремляются защитники гнезда, а кукушка тем часом пробирается в гнездо. И еще что делает, разбойница! Выбрасывает пару яиц хозяйских, чтоб положить свое! Но что еще вытворяет, послушайте! Если гнездо маленькое и кукушка в нем не поместится, так она снесет яйцо на земле, а потом в клюве несет в гнездо.
Ох и хитрющая... Ну, а дальше... дальше не знаю, рассказывать лп? Уж больно нескладно получается, жестоко. Рассказать, говорите? Ладно. Слушайте... Птичка, допустим зорянка, высидела яйцо, и вылупился кукушонок. Вылупился на день, на два раньше, чем птенцы зорянки. Маленькая зорянка смотрит на него, большого, удивляется. Но начинает кормить. А он орет, все ему мало. Зоряики улетают за кормом, и тут кукушонок выталкивает из гнезда яйцо, второе. А когда появляются птенцы зорянкп, он и их выбрасывает из гнезда. Всех, одного за другим. Один остается, весь корм ему. Разбойник, да? В мамашу. А подрастет - и покинет своих приемных родителей... Безрадостная жизнь у кукушек, потому, наверно, они так грустно и кукуют. Нельзя на неправде, на зле строить свою жизнь, правильно?