36767.fb2
Ее привезли ночью, положили на крайнюю от двери, сразу за Ксенофонтовной, освободившуюся днем кровать. Свет в палате не зажигали, но Елизавета Михайловна все равно проснулась и видела, как в освещенный из коридора дверной проем вывозили каталку и как долго еще сновали белые фигуры — то нянечки со льдом, то сестры со шприцем.
Ксенофонтовна выспрашивала что-то слабым голосом, Елизавета Михайловна расслышала ответ: «Дежурный врач, кто же еще», — и в ответе прозвучало неодобрение, относившееся, наверное, к той, кого привезли и только что оперировали.
А та лежала на спине, провалившись в сетку кровати, так что верблюжье рыжее одеяло плоско покрывало ее, свет падал на живот и на ноги, лица не достигал, виден был только задранный кругленький подбородок. Но даже по этому подбородку Елизавета Михайловна угадала молоденькую — в ней всегда что-то вздрагивало, напрягалось, когда дело касалось молодости. За многие годы работы инспектором районо молодость стала ежедневной, ежечасной заботой и болью ее.
В шесть утра, когда принесли термометры и с подушек начали приподниматься сонные лица, она невольно опять посмотрела за Ксенофонтовну, дремавшую слева от нее. Там все так же неподвижно лежало под рыжим одеялом плоское женское тело и в ярком электрическом свете, неуютном и жестком в этот час, темнело на подушке маленькое лицо с круглым подбородком. Сестра нагнулась над ним, загородив на минуту, и отошла, а лицо, казалось, продолжало закрытыми глазами смотреть в потолок.
Ей было совсем немного, может быть, восемнадцать или даже шестнадцать — такие сидели за партами в школах. Видно, что-нибудь неладное, если оперировали срочно. Чего только не выпадает на долю женщин еще с девчонок! Впрочем, и девчонки пошли разные.
Елизавета Михайловна стала думать о недавнем случае в одной школе — в восьмом классе! — нашумевшем на весь район и выведшем всех из равновесия. И девочка была из хорошей семьи архитекторов, и мальчишки — один сын инженера, другой — партийного работника. Но там была распущенность. Елизавета Михайловна обвиняла родителей, главное — матерей. Когда приходит время любить, и девочки и мальчики ходят с отуманенными глазами, пишут стихи, бегают на свидания, ссорятся с родителями и даже идут против семьи — это она понимала, она не была ханжой, хотя многие и считали ее слишком строгой. Но строгость — не ханжество. Однако тут была явная распущенность. Да, конечно, школа и комсомол, но прежде всего — семья. И фильмы, и литература. Впрочем, не только западные. Современный роман да и пьесы предполагают оголенность отношений, словечко «секс» чуть ли не обязательно в рецензиях и статьях, а уж в разговорах молодежи… Молодежь, которая приходила к ее Мите и Ленке… — да без этого словечка споры не казались им умными! В последний раз она «выдала» им, как они выражаются. Возможно — грубо. Посмеиваются, дьяволята. Скажите, какие застрахованные. Тревога и боль, боль и тревога…
Елизавета Михайловна задремала и открыла глаза, когда лучи мартовского солнца лениво ползали по койкам, в палате шуршал говорок и маячили завернутые в халаты женщины. С тележки разносили по тумбочкам завтрак.
Несмотря на полноту, Елизавета Михайловна легко спустила ноги с кровати, взъерошила, подбила расческой волосы, умело подкрашенные, накинула халат и пошла умываться. Она привыкла двигаться быстро, при случае, в веселом застолье, могла еще тряхнуть «цыганочкой», но, сделав два шага, вспомнила, что двигаться следует медленно, да она и впрямь чувствовала еще слабость.
Когда вернулась, все завтракали, сидя или лежа, однако молча, без обычного утреннего оживления, поглядывая в угол Ксенофонтовны.
Та помнила гиблые дни колчаковщины, и как колхозы начинались, и как в войну жили, и с утра заводила свои сказки-присказки. Сухонькая, подслеповатая, со съеденными зубами, она говорила тихо и, казалось, без всякой связи с предыдущим, поминая каких-то никому не ведомых людей, будто жила в особом мире или по сне, думала там, копошилась в памяти и вдруг выносила на свет.
Что-то в ее вязком, вялом голосе, в ее историях-видениях было приманчиво для палаты, живущей куда более реальными ощущениями.
Сейчас она выговаривала новой соседке, поднявшейся в постели:
— Ты, Юлюшка, не садилась бы, полежала бы пару деньков, а то, гляди, как бы чего не подеялось, сказывали — острая ты была.
— Ничего не сделается, тетечка, я крепкая. Подумаешь, что такое. Я тут по третьему заходу.
Голос резковатый, какой-то горловой, и теперь она показалась Елизавете Михайловне постарше, несмотря на круглые, радостные черные глаза и мальчишескую стрижку (впрочем, почти такую же, под Гавроша, как у Елизаветы Михайловны, только более взъерошенную). Взрослое, страдальческое было в губах, своенравно опущенных.
— Тебе который же год? — спросила и Ксенофонтовна.
— Двадцать третий с Нового года, а мне меньше дают. Ну, когда шиньон приколю, еще туда-сюда.
— Не боишься спортить себя? Мы-то смолоду рожали все. У меня их шесть ртов было — вот, какая темнота была. И муж ничего, дозволяет?
— А у меня нету его. Не пожалей Юлька себя, никто не пожалеет, будьте добры — в матери-одиночки! — Она улыбнулась сразу всем доверительно и дерзко — А Юльке не захотелось почему-то!
— Веселая девочка, — одобрительно сказала Ира, продавщица «Гастронома», года на три постарше Юльки, но белая и пышная, как подбитая лепешка. — Ты где работаешь?
— На строительстве. От тридцать пятого СМУ. Все гражданские объекты здесь наши, сейчас жилмассив гоним за троллейбусным парком. Числюсь штукатуром — пятый разряд, но больше малярим. Полежу тут, может, пальчики маленько подживут. — Она так и произнесла: «пальчики» и, поднеся их к глазам, внимательно оглядела.
Дотянувшись до халата на спинке кровати и откинув одеяло, встала, и все увидели, что у худенькой, небольшой, суховатой Юльки высокая, не по телу развитая грудь. И опять было что-то вызывающее в том, как она запахнула халат вокруг тощего тела, подхватив худыми руками под грудью, еще больше подперев ее, как пошла, переваливаясь из осторожности с ноги на ногу, под ворчанье Ксенофонтовны: «Куда, куда отправилась, сюда подали бы».
— Елизавета Михайловна, — попросила Ира, — у вас остались таблеточки? Спать хочется, переломала ночь с этой дурочкой, а не заснуть.
— Тебе полезно, и так толстая, — сказала Надя, лежавшая в противоположном углу тоже у окна. Она преподавала английский, и кровать ее всегда была завалена газетами и журналами.
— Что ты, муж обидится, если похудею, он на сдобненькое больно падкий.
Одиннадцать коек — большая палата. И все же, пролежав пять дней, привыкаешь и к белым больничным стенам, и к порядку кроватей, и к обходам врачей, и к присутствию сестер, и к отсутствию нянек, даже к своему матрацу на сетке, научившись приспосабливать к ней тело, а главное — к обитателям палаты и особым коротким отношениям с ними, будто прожили вместе пять лет. Впрочем, нигде так быстро не сходятся женщины, как в родильных домах и таких вот специальных женских отделениях. Словно предназначенье их населять мир сыновьями и дочерьми, само женское естество, причастие к общей тайне объединяли их в единое содружество, в особый клан.
Елизавета Михайловна уже думала об этом прежде, но забыла свои мысли, и только теперь, попав в такую палату через много лет, с ясностью необыкновенной вспомнила, жила ими, точно и не было этих лет.
Странно, но, лежа в грубой белой рубахе со штемпелем на подоле, с завязками на груди, точно такой же, как у десяти других женщин пользуясь таким же застиранным байковым халатом, слушая бесконечные откровенные семейные истории и смачные анекдоты по вечерам, так что сестры прикрикивали за взрывы хохота, она чувствовала себя гораздо моложе, почти такой же, как тридцатилетняя кокетливая Надя, лежавшая месяц для сохранения беременности, или даже Ира.
Только некоторые задерживались, как Надя или Ксенофонтовна — очень пожилая, с круглым вздутеньким животом над высохшими дряблыми ногами, в котором все чего-то искали и нащупывали врачи — к ней одной и профессора привозили. В основном же палата отличалась текучестью. Елизавета Михайловна посмеялась даже мысленному выражению. Слово «текучесть» не сходило с языка мужа, главного инженера трубного завода. Но тут текучесть никого не волновала: отлежал три дня — выметайся.
Сама она попала сюда поневоле: не рожать же людям на смех, когда у сына вот-вот второй появится — не прикажете ли в одну коляску положить? Ладно — молодые на юг уехали, и внука с собой прихватили (март в Сухуми отличный!), и ведать не ведают о ее легкомыслии.
Она нарочно попросила устроить ее в другом районе — в своем слишком многие знали их. Дожидаясь отъезда сына, мучаясь рвотой и головокруженьями, придумывая причины, она затянула срок, а теперь вот осложнение, не отпускают домой.
В больницу шла с тяжелым чувством, не зная, чего больше страшится: операции или пребывания в палате, наполненной острыми больничными запахами, глупыми, пошло-предметными разговорами. Она с самого начала решила держаться просто, но сдержанно, не раскрываться попусту, не разрешать каждому лезть в ее дела и душу.
Сейчас, когда главное позади, она покойно сидела на кровати, опустив ноги, скинув одеяло, не стесняясь своего большого, даже громоздкого тела, втиснутого в рубаху. Сразу после родов она располнела и ничего уже не могла поделать с этим. Одетую и подтянутую, полнота не безобразила ее — выручал высокий рост. Однако крупные, приятные в молодости черты казались теперь сработанными грубой небрежной рукой. И все же в лице и больших голубых глазах — она знала — были и сила, и внушительность.
Бездельно слушала Елизавета Михайловна побасенку Ксенофонтовны про какого-то покойничка Чибрикова и чувствовала как ее «отпустило»: отошли волнения по поводу окончания третьей четверти в школах, недовольство начальством, нажимавшим на проценты, внезапная холодность к мужу, болезненное, ревнивое беспокойство за внука. Ни о чем не думалось, и было интересно насчет этого Чибрикова, сообразившего на пасху наметкой рыбу в Чике ловить.
— Нет и нет его, пошли, поглядели — одна наметка, а старика нету. Значит, берег обвалился — и он под лед. Искали его, искали, так и не нашли, — тек, шелестел голос Ксенофонтовны, подчиняя себе обширную палату. — И представляете, на другой год, опять на пасху, надо же тому быть, пошли мужики с наметками. Вот один и кричит: «Я пень, видно, зацепил. Нет, бревно какое-то!» Вытянул, а это он, покойничек Чибриков, лежит целехонек, белый-белый промылся, не посинел, не распух, только ногу отъел кто-то. У нас тогда много разговоров было в деревне. Видишь, попал в холодное место и пролежал, а весной его опять вымыло. А уж бабы говорили бог знает что…
— Ну что покойников перебирать, — проговорила давно вернувшаяся Юлька, — расскажи лучше, тетечка, как с живым мужичком жила?
— А как жила, Юлюшка, как и все люди: ночью спим, а днем лаемся.
— Я думаю, они всегда кобели хорошие были. — Юлька говорила громко и оглядывала, смеясь, палату, явно завоевывая внимание и симпатии.
Именно это не понравилось Елизавете Михайловне, но сказала другое:
— Ох, и выражаешься ты, Юля! Такая молоденькая, надо о своем облике думать.
— А откуда нам культуры-то поднабраться? — отвечала Юлька, переглядываясь с женщинами. — В Венгерове у папаши с мачехой кроме матерков ничего не услышишь, а на стройке… Правда, была в профучилище библиотекарь интересная, встречи с писателями да художниками устраивала — утром прочтут лекцию, а днем на практике так турнут — хоть стой, хоть падай.
В палате засмеялись. Елизавета Михайловна хмыкнула. Собственно, какая Юлька девчонка? Лишь на год моложе ее невестки, а у невестки сыну четыре года. «Распущенная девка», — определила про себя она, чувствуя вдруг знакомую щемящую боль, происходившую всегда оттого, что бессильна была что-либо сделать. И в школе знала похожих. Бравируют, циничны. Не от внутреннего богатства, скорей от опустошенности — наносное, наигранное, прикрывающее ничтожные комплексы. А в результате — моральные уроды или, в лучшем случае, заурядные личности.
Да, она казалась суровой, резкой, но это не от характера, а от чувства ответственности. Она отвечала за многое, происходившее в школах, в конце концов, за поколение, которое выпускалось оттуда. Под этим знаком ответственности шла жизнь.
Поначалу Елизавета Михайловна пыталась останавливать Юльку, когда та отпускала срамные словечки, поправляла, если произносила «смеюся», «вожуся», выговаривала за сигареточки (ссужал же кто-то в коридоре!). Юлька огрызалась беззлобно и весело, но глаза всякий раз словно задергивались черной пленкой.
На второй день Юлька освоилась совершенно. Она почти не лежала, а все вскакивала, ходила по палате, приносила кому-то пить или судно, звала нянечку, сестер, заглядывала на посетителей, толпившихся под окнами, подзывала, передавала. К ней никто не приходил, и ее угощали яблоками и компотами. Она, не чинясь, брала и яблоки, и компоты, и печенье. Верно, веселая и открытая была, и с Ксенофонтовной завелись у нее печки-лавочки — опа ловко потрошила ее память, доставляя удовольствие себе и палате.
Колчаковщина мало занимала ее — Ксенофонтовна помнила мелкие, стертые детали, повторяла общие места о жестокости колчаковцев и о партизанах, которые Юлька по фильмам знала лучше. Зато все, что касалось сватовства и свадебных обрядов, интересовало ее крайне. Она вся подбиралась, поджималась, сидела не шелохнувшись, только блестели живые круглые глаза на темном, пылающем лице — словно сама готовилась к свадьбе.
— Вот говорю, а у меня тут вянет, вянет, — прикладывало руку к впалой груди Ксенофонтовна, помаргивая подслеповатыми глазками.
— А ты не думай про то, рассказывай, — подгоняла Юлька.
— Ну ладно, стучат поздно вечером, входят с хлебами: «Тяжело держать, хозяева». — «Ну, положьте». — «Вот у этого человека все кодло пропало, нет ли овечки у вас?» — «Да мы не знаем, может, вы разбойники, киргизы али татары», — «Да нет, мы такие же православные». Невеста выскочит в сени, а мать обратно ее — должна поздравствоваться! Длинная песня. Потом родители скажут: «утро вечера мудренее», за ночь посоветуются: «Девок у пас пятеро, что же их нам, солить, что ли?»