36798.fb2
Они задумчиво жевали, моргая глазами. Задумчивость эта вызывалась покамест одним совершенно второстепенным, но сейчас самым сильным их впечатленьем. Их только что погребавшие руки хранили воспоминанье о прикосновении к обнаженному телу Иосифа, и воспоминанье это было необычайно нежным, хотя прикосновение таковым отнюдь не было, и вносило в их сердца мягкость, которую они, моргая, чувствовали, но объяснить себе не могли. Да и не заводили они об этом речи, а говорили только о том, что Иосиф наконец устранен и вместе со своими снами надежно упрятан, и говорили они это для взаимного успокоения.
- Ну, вот, его уже и нет на свете, - говорили они. - Теперь дело сделано, и можно спокойно спать.
Что теперь можно спокойно спать, они повторяли тем настойчивее, чем сильнее в том сомневались. Да, они могли почивать в полной уверенности, что сновидец, которого теперь не существовало, ничего не расскажет отцу. Но именно в этой успокоительной мысли содержалась мысль об отце, который будет напрасно, и вечно напрасно, ждать возвращенья Иосифа, а такая перспектива, хоть она и сулила полную безопасность, совсем не располагала ко сну. Для всех десятерых, без единого исключения - даже для диких близнецов, - это была ужасная перспектива, ибо сыновний страх перед Иаковом, перед нежностью и могуществом его души, был самым большим их страхом, а молчанье Иосифа было куплено ценой такого удара по этой патетической душе, что они без ужаса не могли о нем и подумать. То, что они сделали с братом, они сделали в конечном счете из ревности; но ведь известно, какое чувство искажается ревностью. Правда, в свете великой грубости Симеона и Левия ссылка на это чувство может показаться довольно-таки неуместной, поэтому-то мы и говорим недомолвками. Есть случаи, когда только недомолвка и нужна.
Они размышляли, жуя и моргая, а руки их сохраняли ощущенье нежной кожи Иосифа. Они были и вообще тугодумы, а тут им еще мешали плач и мольбы похороненного, глухо доносившиеся до них из ямы. Ибо после падения он уже настолько оправился, что вспомнил о необходимости вопить, и теперь он молил их из-под земли:
- Братья, где вы? Ах, не уходите, не оставляйте меня одного в могиле, здесь так затхло и жутко! Смилуйтесь, братья, спасите меня еще раз от ночи ямы, где я погибну! Я брат ваш Иосиф! Братья, не будьте глухи к моим стонам и крикам, ибо вы поступили со мной неправильно! Рувим, где ты? Рувим, услышь свое имя из ямы! Они неверно меня поняли! Вы неверно меня поняли, милые братья, так помогите же мне и спасите мою жизнь! Я прибыл к вам по наказу отца, я ехал пять дней верхом на Хульде, на белой ослице, и вез вам подарки, жареное зерно и фруктовые пироги, ах, как нескладно все вышло! Это вина незнакомца, что все так вышло, незнакомца, который меня вел! Братья во Иакове, выслушайте и поймите меня, я приехал не следить за порядком, для этого вам не нужно дитя! Я приехал учтивейше вам поклониться и спросить вас, как вы живете-можете, я приехал, чтобы вывернулись домой, к отцу! А сны, братья... Неужели у меня хватило наглости рассказывать вам свои сны? Поверьте, я рассказывал вам еще сравнительно скромные сны, я мог бы... Ах, не это хотел я сказать! Ах, ах, мои кости и жилы, и слева, и справа, и все мое тело! Я хочу пить! Братья, дитя хочет пить, ибо оно потеряло много крови, и все по недоразумению! Вы еще здесь? Или я уже совсем покинут? Рувим, дай мне услышать твой голос! Скажи им, что я ничего не расскажу отцу, если они меня спасут! Братья, я знаю, вы думаете, что меня нужно оставить в яме, потому что иначе я все расскажу отцу. Клянусь богом Авраама, Ицхака и Иакова, клянусь головами ваших матерей и головой Рахили, моей матушки, что я никогда ничего не расскажу, если вы меня спасете еще раз, еще один только раз!
- Конечно, он все расскажет, если не сегодня, то завтра, - пробормотал сквозь зубы Иуда, и не нашлось никого, кто не разделил бы его убежденности в этом; разделил ее и Рувим, как ни противоречила она его неопределенным надеждам и замыслам. Но тем упорнее должен был он скрывать их и отрекаться от них; поэтому он трубою сложил руки у рта и крикнул:
- Если ты не замолчишь, мы забросаем тебя камнями, и ты совсем погибнешь. Мы не хотим ничего больше знать о тебе, ибо тебя больше не существует!
Услыхав это и узнав голос Рувима, Иосиф ужаснулся и умолк, так что они снова могли без помех моргать глазами и бояться отца. Если бы они намеревались продлить свое добровольное изгнание и жить в постоянном разрыве с отцовским домом, им не было бы дела до ожиданья и постепенно растущего отчаянья Иакова, до всего прочувствованного горя, которое назревало в Хевроне. Но намерения у них были как раз противоположные. Погребенье Иосифа могло служить только одной цели: устранить преграду между ними и отцовским сердцем, о завоевании которого все они пеклись самым ребяческим образом; беда была в том, что они оказались вынуждены причинить этому нежному и могущественному сердцу величайшую боль, чтобы им завладеть. С этой точки зренья все они и смотрели сейчас на вещи. Им важно было - это они единодушно чувствовали - не наказать наглеца, не отомстить ему и даже не главным образом покончить со снами, а открыть себе путь к сердцу отца. Он был теперь открыт, и они могли вернуться - вернуться без Иосифа, как и ушли без него. Где же он? Его послали за ними. Если за тобой посылают того, против чьей жизни ты высказался своим уходом, а ты возвращаешься без него, это подозрительно. По какому-то страшному праву тебе задают тогда вопрос, где же тот, посланный за тобой. Разумеется, в ответ на этот вопрос они могли пожать плечами. Разве они пастухи своего брата? Нет, конечно, но вопрос остался бы без ответа и по-прежнему направлял бы на них свой тяжелый, настойчиво-недоверчивый взгляд, и под этим взглядом, перед глазами вопроса, они стали бы свидетелями мучительного ожидания, тщетность которого была бы им известна, и постепенно растущего отчаяния, в которое, по самой природе вещей, это ожиданье только и могло вылиться. Перед таким искупленьем они содрогались. Так что же, не возвращаться, покуда надежда не истлеет, а ожиданье не превратится в сознание, что Иосиф никогда не вернется? Это длилось бы долго, ибо ожиданье упрямо, а тем временем ответ на вопрос вполне мог прийти сам собой и стать проклятьем для них для всех. Надежду на возвращение мальчика нужно было сразу же и недвусмысленно отнять у отца таким способом, который заключал бы в себе доказательство, что их не в чем подозревать. Об этом они все размышляли, и у Дана, прозванного змеем и аспидом, родилось предложение. Связав прежнюю свою мысль о том, чтобы сказать старику, будто Иосифа загрыз хищный зверь, с некоторыми поползновениями Гаддиила и его упоминанием о козлятах, которых некогда, для обмана Ицхака, заколол Иаков, Дан сказал:
- Послушайте меня, братья, я гожусь в судьи и знаю, как нам поступить! Мы возьмем животное стада и перережем ему горло, чтобы выпустить кровь. А кровью мы вымараем это злосчастное разноцветное платье, брачный наряд Рахили, от которого остались уже одни клочья. Одежду эту мы принесем Иакову и скажем ему: "Это мы нашли в поле, разодранным и в крови. Не платье ли это твоего сына?" И пусть он судит о том, что случилось, по виду этого платья, а мы уподобимся пастуху, который считается оправданным и не должен даже клясться в своей невиновности, если предъявит хозяину остатки овцы, зарезанной львом.
- Тише! - пробормотал Иуда, которому вдруг стало неловко. - Ведь он же слышит тебя под камнем и узнает, как мы собираемся поступить!
- Что из того? - возразил Дан. - Неужели я должен говорить шепотом из-за него? Это все уже за пределами его жизни, это уже наше дело, а не его. Ты забываешь, что он уже почти мертв, что с ним покончено. Если даже он слышал, что я сказал, если даже услышит, что говорю сейчас, и говорю, не меняя голоса, то услышанное в нем и останется. Прежде, когда он был среди нас, мы не могли говорить свободно и непринужденно, ибо должны были опасаться, что он донесет отцу и мы будем обращены в пепел. В том-то и дело, что теперь, наконец, у нас появился брат, которому можно доверить все, что угодно, и мне даже хочется послать ему в его яму воздушный поцелуй. Итак, что вы скажете о моем предложении?
Они хотели его обсудить, но Иосиф снова стал плакать, умоляя и заклиная их не следовать совету Дана.
- Братья, - кричал он, - не делайте этого с животным и платьем, не наносите Отцу такого удара, ведь он же его не выдержит! Ах, я пекусь не о себе, тело и душа у меня измучены, и я лежу в могиле. Пощадите отца, не показывайте ему окровавленного платья, он умрет! Ах, если бы вы знали, как боязливо предостерегал он меня от нападения льва, когда ночью застал меня одного у колодца, а теперь ему скажут, что меня загрыз дикий зверь! Если бы вы видели, с каким страхом и как заботливо провожал он меня в дорогу, а я-то еще пропускал его речи мимо ушей! Горе мне, неумно, наверно, говорить вам, как он любит дитя, но что мне делать, милые братья, и как мне вести себя, чтобы не раздражать вас? Почему моя жизнь так сплетена с его жизнью, что, умоляя вас пощадить его жизнь, я поневоле прошу оставить в живых меня? Ах, милые братья, услышьте мои рыданья и не пугайте его боязливости окровавленным платьем, ибо его мягкая душа не вынесет этого и он упадет замертво!
- Нет, - сказал Рувим, - довольно, это невыносимо. - И он поднялся. Если вы согласны, пойдемте куда-нибудь подальше. Из-за его плача невозможно говорить, невозможно собраться с мыслями, слыша его вопли из глубины. Пойдемте к хижинам!
Он сказал это злобно, чтобы выдать бледность мускулистого своего лица за бледность злости. Но бледен он был оттого, что понимал, как прав мальчик в своем страхе за отца. Ибо он, Рувим, тоже предвидел, что, взглянув на платье, тот упадет замертво, упадет в прямом смысле слова. Но помимо этого на Рувима произвело особое впечатление то, что Иосиф, будучи сам в беде, помнил об отце и со страхом просил пощадить мягкую его душу прежде всего ее, и только ради нее себя самого. Может быть, он просто ссылался на отца, чтобы сохранить собственную жизнь, и прятался за него по старой привычке? Нет, нет, на этот раз дело обстояло иначе. Сейчас из-под Камня кричал другой Иосиф, не тот, которого он когда-то тряс за плечи, чтобы пробудить его от тщеславной глупости. Чего некогда Рувиму не удалось добиться, тряся брата за плечи, то было несомненно достигнуто благодаря падению в яму: Иосиф проснулся, он просил пощадить сердце отца, он уже не глумился над этим сердцем, а думал о нем с раскаянием и тревогой; и это открытие окончательно утвердило большого Рувима в его смутных намереньях, одновременно вдвое усилив чувство их беспомощной и безвыходной неопределенности.
Вот почему он был бледен, когда поднялся и предложил всем покинуть то место, где был упрятан Иосиф. Они так и сделали. Они все ушли оттуда, чтобы, подобрав клочки покрывала на месте расправы, отнести их к шатрам и там уже обсудить замысел Дана. Так Иосиф остался один.
В ПЕЩЕРЕ
В душе ему было страшно оставаться одному в своей дыре, и он долго еще взывал к уходившим братьям и умолял их не покидать его. Он, однако, и сам не знал, что именно кричал им вслед, плача, - не знал потому, что подлинные мысли его были не с этими машинально-поверхностными мольбами и жалобами, а под ними; а под подлинными их глубинными тенями и басами текли, в свою очередь, еще более подлинные, так что все в целом походило на бурную, вертикально-сложную музыку, которая занимала его ум одновременно своим верхним, средним и нижним потоком. Этим-то и объяснялась ошибка, которую он допустил, взывая к братьям, когда у него вырвалось, что рассказывал он им только очень скромные сны, если сравнить их с другими, тоже ему снившимися. Счесть это хоть на миг смягчающим обстоятельством мог лишь человек, чьи мысли не были целиком заняты тем, что он говорил, и так именно обстояло дело с Иосифом.
Многое уже совершилось в нем с того неожиданного и ужасного мгновенья, когда братья набросились на него, как волки, и он заглянул в их искаженные злобой и тоской лица тем своим глазом, которого они сразу же не закрыли ему ударами кулаков. Лица эти были почти у самого его лица, покуда братья остервенело, ногтями и зубами, срывали с его тела узорчатое покрывало, они были страшно близко, и мука ненависти, написанная на них, ужаснула его больше, чем все побои. Конечно, страх его не знал границ, и он плакал от боли под их ударами; но и страх, и боль его прониклись сочувствием к той муке ненависти, которую он видел на этих сверхблизких, попеременно возникавших пред ним потных личинах, а сочувствие к страданью, причиной которого мы вынуждены признать себя, равнозначно раскаянию. Рувим оказался совершенно прав: на этот раз Иосифа встряхнули настолько грубо, что глаза его наконец раскрылись и он увидел, что натворил, и что натворил это он. В то время как он метался между кулаками разъяренных братьев, теряя одежду; в то время как он, связанный, лежал на земле, и потом, во время плачевного пути к колодцу, мысли его, хоть он и оцепенел от ужаса, не стояли на месте; они отнюдь не были целиком заняты ужасным настоящим, а стремительно упархивали к тому прошлому, где все это, втайне от его доверчивости и все же не без ее дерзкого ведома, подготовлялось.
Боже мой, братья! До чего же он их довел! Да, он понял, что он сам довел их до этого, довел множеством тяжких промахов, совершенных им в убежденности, что все любят его больше, чем самих себя, - убежденности, которой он и доверял и не совсем доверял, но в которой, как бы то ни было, жил и которая теперь - это он четко осознал - привела его в яму. По искаженным и потным личинам братьев он ясно прочел одним своим глазом, что такая убежденность требовала от них непосильного человеку, что он перенапряг их души длительным испытанием и причинил им много страданий, прежде чем дело дошло наконец до этого страшного для него, да и, несомненно, для них, конца.
Бедные братья! Что должны были они вытерпеть, прежде чем в отчаянии подняли руку на агнца отца и действительно бросили его в яму! В какое положенье они себя поставили этим, - не говоря уже о его собственном положении, безнадежном, как он, содрогаясь, признался себе. Ведь они ни в коем случае не поверили бы ему, что, если его вернут отцу, он не расскажет ему обо всем, - потому что этому нельзя было поверить, потому что он и сам этому не верил, - а значит, они должны были оставить его погибать в яме, у них просто не было другого выхода. Это он понимал, и тем удивительнее может показаться, что ужас перед собственной участью оставил в его душе место для сочувствия своим убийцам. Однако случилось именно так. Сидя на дне колодца, Иосиф доподлинно знал и честно признался себе, что та бесстыжая "убежденность", с какой он жил, была игрой, в которую он сам по-настоящему не верил и не мог верить, и что он - говоря только об этом не имел никакого права рассказывать братьям свои сны, - это было совершенно недопустимо и до неприличья бестактно. В недопустимости этого, как он теперь признался себе, он всегда и даже в тот миг, когда так поступал, отдавал себе втайне ясный отчет, и все же он это делал. Почему? Какой-то неодолимый зуд заставлял его это делать; он должен был это делать; потому что бог специально создал его таким, чтобы он это делал, потому что у бога были насчет него и в связи с ним именно такие замыслы, одним словом, потому, что Иосиф должен был попасть в яму - и, выражаясь еще проще, хотел попасть в нее. Зачем? Этого он не знал. Судя по всему, затем, чтобы погибнуть. Но, по существу, Иосиф в это не верил. В глубине души он был убежден, что у бога прицел более далекий, чем яма, что замыслы Его, как всегда, идут далеко и преследуют отдаленную будущим цель, ради которой он, Иосиф, и должен был довести братьев до крайности. Они были жертвами будущего, и ему было жаль их, как ни скверно приходилось ему самому. Несчастные, они пошлют отцу его, Иосифа, одежду, вываляв ее в крови козленка, словно в его крови, и тогда Иаков упадет замертво. При мысли об этом Иосиф рванулся вверх, чтобы защитить отца от такого зрелища, - но, пронзенный болью, словно от клыков зверя, он в своих путах, конечно, только рухнул к стенке колодца и снова стал плакать.
Увы, у него было время плакать, испытывать страх, раскаянье и сочувствие и, прощаясь с жизнью, втайне все-таки верить в спасительно-мудрые цели бога в далеком будущем. Ибо, страшно сказать, ему суждено было оставаться в этой темнице три дня, три дня и три ночи, нагим и связанным, среди плесени и пыли, в обществе копошившихся на дне колодца сверчков и червей, без воды и пищи, без всякого утешения, без мало-мальски разумной надежды когда-либо выйти на свет. Тому, кто об этом повествует, важно, чтобы его слушатели все это ясно вообразили и с ужасом представили себе, что это означало, особенно для папенькина сынка, которому подобные испытания никогда и не снились: как томительно тянулись для него часы, пока не погас его скудный свет в трещине камня и какая-то жалостливая звезда не послала взамен к нему в могилу алмазный свой луч; как дважды занимался, мерк и опять угасал свет нового дня; как упорно оглядывал он в полумраке круглую стену строенья, надеясь как-то выкарабкаться с помощью выбоин в кладке и гнездившихся в ее швах кустов, хотя каменная крышка и веревка, даже каждая в отдельности, а вместе и подавно, убивали всякую надежду в самом зародыше; как извивался он в своих узах в поисках менее неудобной позы, каковая, однако, если ее и удавалось найти, оказывалась вскоре еще нестерпимее прежней; как мучили его жажда и голод, а пустота в желудке отзывалась у него жженьем и болью в спине; как он, подобно овце, замарывался собственными испражнениями, а потом чихал и дрожал от холода, так что у него стучали зубы. Нам крайне важно добиться того, чтобы каждый живо и в полном соответствии с действительностью представил себе все эти многочисленные неприятности. Но мы обязаны также соблюсти известную меру и как раз ради жизненности и соответствия действительности позаботиться о том, чтобы воображение слушателя не слишком разыгрывалось и не вырождалось в пустую чувствительность. Действительность трезва - именно потому, что она действительность. Воплощенная бесспорность и очевидность, с которой мы вынуждены считаться и соглашаться, она требует приспособления к себе и быстро приноравливает нас к своим потребностям. Сгоряча мы готовы назвать какое-то положенье невыносимым: это протест возмутившейся человечности, доброжелательный к страждущему, да и отрадный для него. И все же подобный протест немного смешон тому, для кого это "невыносимое" и есть действительность. Отношение сострадающего и возмущенного к этой действительности, которая не является ведь его действительностью, эмоционально-непрактично; он ставит себя в положенье другого таким, каков есть, а это ошибка, ибо тот уже не подобен ему как раз из-за своего положенья. Да и что значит "невыносимо", если приходится выносить, и ничего другого не остается, как выносить, покуда ты в ясном уме?
В совсем ясном уме юный Иосиф, однако, давно уже не был, не был с того мгновенья, как братья у него на глазах превратились в волков. То, что на него обрушилось, ошеломило его и принизило настолько, насколько это необходимо, чтобы "невыносимое" вынести. Побои оглушили его, невероятное путешествие на дно колодца тоже. Состоянье, всем этим вызванное, было мучительным и отчаянным, но на том ужасы, по крайней мере, прекратились, произошла известная стабилизация, и его положенье, при всех своих дурных сторонах, получило хоть одно преимущество - безопасность. Укрытый в лоне земли, он мог не бояться новых насилий и получил досуг для той работы ума, которая порой заставляла его совсем забывать о невзгодах своего тела. Кроме того, безопасность (если это слово уместно, когда речь идет о вероятной и даже почти верной смерти; но ведь смерть в определенное время - это всегда дело верное, и все-таки мы чувствуем себя в безопасности) итак, чувство безопасности благоприятствовало сну. Усталость Иосифа была так велика, что преодолевала крайнее неудобство всех условий и погружала его в сон, так что он надолго впадал в полное или не совсем полное забытье. Просыпаясь, он удивлялся, что сон сам по себе, без помощи еды и питья, способен так восстанавливать силы (ибо некоторое время пища и сон заменяют друг друга), и ужасался, что все еще длится его злополучье, о котором он и во сне не совсем забывал, но которое, надо сказать, становилось все-таки менее суровым, чем было вначале. Любая суровость и напряженность со временем нет-нет да ослабевает и делает маленькие уступки свободе движений. Мы думаем о веревке, о том, что на второй и на третий день ее узлы и петли не были уже такими тугими, как в первый час, что они немного ослабли, приспособляясь к потребностям несчастных конечностей. Это тоже говорится для того, чтобы низвести состраданье на почву трезвой действительности. Даже прибавляя, что Иосиф, конечно, все больше и больше слабел, мы только отчасти стремимся не расхолаживать слушателей, сохранить сострадательную их озабоченность; ведь, с другой стороны, эта возраставшая слабость, этот упадок сил практически облегчали его страданья, так что ему, с его точки зрения, становилось, так сказать, тем лучше, чем дольше длилось это положение, бедственность которого он постепенно переставал ощущать.
При почти замершей жизни тела мысли его, однако, не прекращали деятельного своего хода, причем в музыкальном их строе, благодаря мечтательной слабости Иосифа, все сильней выделялись глубинные прежде "тени и басы", почти совсем в конце концов заглушившие верхние голоса. Вверху главенствовал страх смерти, выливавшийся, покамест братья были поблизости, в жалобные вопли и стоны. Почему, когда они, десятеро, удалились, этот страх внешне совсем умолк и почему Иосиф уже не молил наудачу о помощи из своей глубины? Потому что он совершенно об этом забыл, захваченный ходом тех мыслей, на которые мы уже намекнули и которые, объясняя внезапное его паденье, касались прошлого и угодных, быть может, богу, но от этого не менее грубых и тяжких ошибок прошлого.
Платье, сорванное с него братьями, и сорванное, о ужас, отчасти зубами, играло тут самую заметную роль. Что ему не следовало красоваться в нем перед ними, мозолить им глаза этим своим достояньем, а самое главное, показываться им в покрывале теперь и здесь, стало ему настолько очевидно, что он ударил бы себя по лбу, если бы не был связан. Но, мысленно делая этот жест, он одновременно признавал его бессмысленность и странное лицемерие; ведь было же ясно, что это он знал всегда и все-таки так поступил. Изумленно вдумывался он в загадку самогубительного зазнайства, заданную ему его собственной непоследовательностью. Разрешить ее было выше его разуменья, но это выше всякого разуменья, ибо слишком тут много не поддающегося учету, противоразумного и, быть может, священного. Как он дрожал от страха, что Иаков заметит спрятанный в столешнице-кошеле кетонет, - от страха перед своим спасением! Ведь не потому же он обманул отца, воспользовался его плохой памятью и украдкой взял с собой свою наследственную одежду, что не разделял его мнения о том, какое действие окажет на братьев ее вид. Нет, он был того же мнения и все-таки взял ее. Разве можно было разгадать это? Но коль скоро он не забыл позаботиться о своей гибели - почему Иаков забыл ее предотвратить? Снова загадка. Любви и страху отца было так же важно оставить разноцветный наряд дома, как его, Иосифа, вожделенью было важно украдкой его увезти. Почему же любовь и страх упустили из виду такую важность и не расстроили замысла вожделенья? Если Иосифу удалось тогда в шатре выманить у старика эту ослепительную одежду, то только потому, что они вели одну игру, и потому, что Иаков не меньше хотел подарить сыну это покрывало, чем тот - его получить. Практические последствия не заставили себя ждать. Они вместе довели агнца до ямы, и теперь Иаков упадет замертво.
Да, наверно упадет, а затем станет размышлять о грубых, совершенных вместе сшибках прошлого, как это делал сейчас Иосиф здесь, внизу. Он снова признался себе, что его клятвенные обещания ничего не рассказывать отцу, если он будет ему возвращен, были вызваны лишь поверхностным страхом за них обоих и что, восстановись прежнее, домогильное положение, чего Иосиф одной частью своего естества, конечно, очень желал, - он непременно и неизбежно обо всем бы донес, и тогда братья были бы обращены в пепел. Поэтому другой частью своего естества он не желал возврата к прошлому, возврата, впрочем, исключавшегося - в этом он был согласен с братьями, настолько согласен, что готов был даже ответить на воздушный поцелуй, который хотел послать ему в яму Дан за то, что теперь наконец у них появился брат, при котором можно было говорить о чем угодно, даже о крови козленка, которую они выдадут за его кровь, ибо это выходило за пределы его жизни и оставалось в нем, как в могиле.
Мнение Дана, что при Иосифе можно высказываться совершенно свободно, поскольку каждое услышанное им слово - лишний довод против его возвращенья, и что поэтому даже желательно говорить при нем о вещах, выходящих за пределы его жизни и тем самым накрепко привязать его к преисподней, как наводящий ужас дух мертвеца, - мнение Дана произвело сильное впечатление на Иосифа и играло в его мыслях роль равноценного противовеса той убежденности, в которой он жил до сих пор, убежденности, что он может ни с кем не считаться, потому что-де все любят его больше, чем самих себя. Но вот оказалось, что можно не считаться с ним самим, и это открытие определило ход тех теней и басов его мыслей, которые скрывались под верхним и средним слоями и, по мере того как Иосиф слабел, все полнозвучнее заглушали верхние голоса.
Но начали свой ход они уже раньше, вместе с другими: уже тогда, когда спровоцированно-непредвиденное стало действительностью, когда он, осыпаемый пинками и тумаками, метался между братьями, а те срывали с него ногтями и зубами узорчатый наряд, - с самого, стало быть, начала глубинные эти мысли уже звучали наряду с прочими, и среди грохота ужаса слух его в значительной мере принадлежал им. Ошибкой было бы предположить, что при таких смертельно грозных обстоятельствах Иосиф перестал играть и мечтать если только играть и мечтать при таких обстоятельствах значит еще играть и мечтать. Он был истинным сыном Иакова, человека высоких помыслов и знатока мифов, который всегда знал, что с ним происходит, который среди всех земных дел взирал на звезды и всегда соотносил свою жизнь с делами божественными. Хотя Иосиф проверял и реализовал свою жизнь, соотнося ее с высшими образцами, менее прочувствованно и более расчетливо, более остроумна, чем Иаков, он тоже был глубоко убежден, что; жизнь и событие, не заверенные высшей реальностью, не основанные на священно-знакомом прообразе я не опирающиеся на него, не отражающиеся ни в каких небесных делах и не узнающие себя в них, вообще не жизнь и вообще не событие; глубоко убежден, следовательно, что внизу ничего не могло бы случиться и додуматься до себя без своего звездного образца и подобья, и единство двойственного, сиюминутность вращенья, взаимозаменяемость верха и низа, благодаря которой верх превращается в низ, а низ в верх и боги становятся людьми, а люди - богами, все это было главным воззреньем и его жизни. Недаром он был учеником Елиезера, употреблявшего слово "я" с такой свободой и смелостью, что направленный на этого старика взгляд задумчиво преломлялся. Прозрачность бытия как повторенья и возвращенья прообразов эта вера вошла в его плоть и кровь, и всякая духовная значимость и значительность была для него неотъемлема от такого самосознания. Тут все было по правилу. Если что несколько нарушало правило, игриво отступая от значительно-значимого, так это склонность Иосифа извлекать пользу из общераспространенного умоустройства и ослеплять людей сознательным самовнушеньем.
Он был начеку с самого начала. Верьте или не верьте, но в головокружительном переполохе внезапного нападения, под отчаянным натиском страха и перед опасностью смерти, он духовно открыл глаза, чтобы поглядеть, что "собственно" происходит. Ни страх, ни опасность от этого вовсе не уменьшались; но к ним прибавилось теперь что-то от радости, даже от смеха, и веселость разума озарила ужас его души.
"Мое платье! - вскричал он и в великом страхе взмолился: - Не рвите его!" Да, они порвали и сорвали его, материнское платье, которое принадлежало и сыну, так что оба носили его попеременно и были благодаря покрывалу едины, бог и богиня. Эти бесноватые безжалостно оголили его, как оголяет любовь невесту в спальне, - такова была их ярость, - и познали его нагим, и его охватил смертельный стыд. В его уме понятия "оголенье" и "смерть" находились в близком соседстве - как же было ему не цепляться в испуге за клочья платья и не просить: "Не рвите его!" - и как было его разуму не проникнуться одновременно радостью, если это соседство понятий подтверждалось происходившим и в нем воплощалось? Никакие невзгоды тела и души не могли лишить его ум чуткости но все новым и новым намекам, которые свидетельствовали о высшей реальности, о прозрачности, о соответствии прообразам, о связанности со вселенским вращеньем, одним словом, о звездной значительности происходившего. И чуткость эта была очень естественна, ибо намеки такого рода касались подлинной сути вещей, разгадки его "я", которую он недавно Рувиму, к величайшему его смущенью, несколько приоткрыл и которая в ходе событий прояснялась все больше и больше. Он горько заплакал, когда большой Рувим согласился с решением братьев бросить его в яму; но в тот же миг разум его засмеялся, словно над шуткой, ибо слово, ими употребленное, было полно намеков: сказав на своем языке "бор", братья выразились односложно-многозначительно; слог этот нес в себе и понятие колодца, и понятие темницы, а последнее, в свою очередь, было настолько тесно связано с понятием низа, царства мертвых, что слова "темница" и "преисподняя" значили одно и то же и употреблялись одно вместо другого, тем более что и колодец в собственном смысле слова был уже подобен входу в преисподнюю и намекал на смерть даже своей круглой каменной крышкой; ибо камень закрывал его жерло, как тень - темную луну. Чуткий ум Иосифа распознал прообраз происходившего - смерть светила: мертвую луну, которой не видно в течение трех дней перед нежным ее воскресением, и особенно умирание богов света, которые на время удаляются в преисподнюю; и когда этот ужас стал реальностью, когда братья приволокли его к кругу колодца, к краю ямы и он, напрягши всю свою ловкость, свалился во мрак, бдительное его остроумие ясно увидело тут намек на звезду, которая вечером - женщина, а утром - мужчина и которая уходит в колодец бездны вечерней звездой.
То была бездна, куда спускается истинный сын, составляющий одно целое со своей матерью и носящий с ней платье попеременно. То была подземная овчарня, Этура, царство мертвых, где владыкой становится сын, пастух, страдалец, жертва, растерзанный бог. Растерзанный? Они порвали ему только губу и лишь кое-где кожу, но зато они сорвали с него одежду и разорвали ее ногтями и зубами, красные убийцы и заговорщики, его братья, а теперь они окунут ее в кровь козла, которую выдадут за его кровь, и покажут отцу. Бог потребовал от отца, чтобы тот принес в жертву сына, - от кроткого отца, с ужасом признавшегося, что "он не нашел бы в себе силы для этого". Бедный, придется ему, видно, собраться с силами, это было так похоже на бога - не очень-то считаться с тем, как судит о себе человек.
Тут Иосиф заплакал в прозрачном своем злополучье, так и не выходившем из-под надзора разума. Он плакал о бедном Иакове, которому придется собраться с силами, и о смертельном доверии братьев к нему, Иосифу. Он плакал от слабости и из-за спертого воздуха колодца, но чем плачевнее делалось его состояние в течение тех трех суток, что он провел здесь внизу, тем сильнее звучали самые нижние голоса его мыслей и тем обманчивее отражалась его действительность в сфере образцово-небесного, так что в конце концов он вообще перестал различать верх и низ и в мечтательной надменности смерти видел только единство двоякого. Это по праву можно понять как стремленье природы помочь ему перешагнуть через невыносимое. Ведь естественная надежда, за которую до конца цепляется жизнь, требует разумного оправданья, и она находила его в таком смешении сфер. Правда, она выходила за пределы его жизни, надежда на то, что он не совсем погибнет, а будет как-то спасен из ямы, ибо практически он считал себя мертвецом. Что он им был, тому порукой служило доверие братьев, платье в крови, которое получит Иаков. Яма была глубока, и о том, чтобы вернуться из нее назад в жизнь, предшествовавшую падению в эти глубины, нечего было и думать; столь же нелепо было бы думать, что вечерняя звезда может вернуться из бездны, куда она закатилась, или что тень может сойти с черной луны, отчего та снова станет вдруг полной. Но представление о смерти звезды, о затемненье и о закате сына, чьим жилищем становится преисподняя, включало в себя представление о восходе, о новом сиянье и воскресении; и поэтому, естественно, надежда Иосифа на жизнь получала оправданье и перерастала в веру. Эта надежда не предполагала возврата из ямы к прошлому, и все-таки в ней была победа над ямой. Да и питал ее Иосиф не только сам по себе, но и за бедного старика, вместе с которым завел себя в яму и который дома упадет замертво. Конечно, он был за пределами жизни сына, миг, когда Иаков получит окровавленную его одежду. Но если вера отца выйдет, по древнему требованию, за пределы смерти, тогда, думал Иосиф в могиле, кровь животного будет все же, как некогда, принята вместо крови сына.
РАЗДЕЛ ШЕСТОЙ. КАМЕНЬ ПЕРЕД ПЕЩЕРОЙ
ИЗМАИЛЬТЯНЕ
Мерно покачиваясь в седлах, со стороны Гилеада ехали всадники, ехали с востока, с другого берега реки - четверо или пятеро, с несколькими еще верблюдами, нагруженными только товаром, а также с погонщиками и носильщиками, которые удваивали собой число путников; то были странствующие купцы, родом не отсюда и не из тех мест, откуда они ехали, чужеземцы с очень смуглыми лицами и руками, в схваченных войлочными кольцами наголовниках, закутанные в полосатые, удобные в пустыне плащи, с белыми, неторопливо-внимательными глазами. Один из них был почтенных лет, у него была седая бородка, и ехал он первым; толстогубый мальчишка в белой, измятой бумажной одежде с закутанной в башлык головой, вел его верблюда за длинный повод, а сам он, сложив руки, закутавшись и чинно склонив голову, сидел в высоком седле. Сразу было видно, что он здесь главный. Остальные были его племянник, его зять и его сыновья.
Что же представляли собой эти люди? На это можно дать и более точный, и более общий ответ. Они были родом с юга страны Едом-Сеир, что находилась на краю Аравийской пустыни, перед Египтом, и "Мицраим", как называют Египет, называлась уже и их область, которая вела и переходила в Страну Ила. Но кроме того и по-настоящему она называлась "Муцри", а на другом наречии "Мозар", или еще "Мидиан" по имени сына Аврама и Хеттуры, и была поселением выходцев из страны Ма'ин, что находилась еще южнее, неподалеку от Страны Ладана, людей, которые вели меновую торговлю между Аравией и Царством Животных и Мертвых, а также между западными землями ханаанеев и Междуречьем и, имея в Муцри торговые склады, посредничали на правах жителей Мидиана между народами и нанимались в проводники царских и государственных караванов, следовавших из страны в страну.
Итак, наши путники были ма'ониты из Ма'ина, или, иначе, минейцы, мидианиты. Но так как Медан и Мидиан, дети пустыни, младшие Авраамовы сыновья от Хеттуры, почти ничем не отличались один от другого, то вместо "мидианиты" можно было сказать "меданим", - они на это не обижались. И даже если бы их назвали просто измаильтянами, воспользовавшись самым общим обозначением всех живущих в степях и пустынях и приняв, стало быть, за их прародительницу не Хеттуру, а другую дочь пустыни, египтянку Агарь, то они помирились бы и на этом: им было не так уж важно, как их называют и кто они такие; главным для них было то, что они существовали на свете и могли торговать, разъезжая по разным странам. Были даже основания назвать старика и его спутников измаильтянами; ведь как жители Муцри они были наполовину египтянами, а полуегиптянином был также Измаил, красавец огненный, и поэтому с известным правом можно было сказать, что происходят они от него.
Сейчас они ехали с востока не царским и не государственным караваном, отнюдь нет. Они совершали поездку как частные лица, на собственные средства и весьма скромным образом. По случаю праздничных жертвоприношений, к которым обычно приурочивалась торговля на рынке, они доставили жителям заиорданских равнин в большом выборе египетское полотно и украшения из финифти и не без выгоды для себя выменяли эти товары на всякие бальзамические смолы - трагант, ладан, гумми и ладанную камедь. Они были бы вполне довольны поездкой, если бы по эту сторону реки им удалось по сходной цене приобрести еще кое-какого здешнего товару: меду, горчицы, вьюк-другой фисташек и миндаля. Что касалось направления их пути, то они его еще не выбрали. Они еще не решили, поехать ли по дороге, которая шла по гребням гор с севера на юг и вывела бы их через Урусалим и Хеврон к морю у Газы, или же лучше сначала держаться северо-восточной дороги и, быстро выйдя на побережье через равнину Мегиддо, последовать берегом на свою проходную родину.
Пока что, - дело было за полдень, - они гуськом, старик впереди, остальные за ним, въехали в эту долину, чтобы поглядеть, не рыночный ли сегодня день у жителей Дофана и нельзя ли здесь что-либо продать и купить; слева от дороги, по которой шагали их верблюды, был поросший мохом откос, и, обладая неторопливо-внимательными глазами, путники заметили внизу ветхие ступеньки и каменную кладку в кустах; первым увидел это старик со скошенной головой, он сделал знак остальным, велел им остановиться и послал мальчишку в башлыке обследовать это место; ибо все путешественники - исследователи и по природе своей любопытны. Все они должны разузнать.
Мальчишка не замешкался, он только спрыгнул вниз и сразу же поднялся, чтобы толстыми своими губами заявить, что в кустах закрытый колодец.
- Если он закрыт и укрыт, - мудро рассудил старик, - значит, стоит его открыть. Кажется, местные жители страдают ревнивой скаредностью, и вполне возможно, что в этом колодце окажется вода необыденной свежести и превосходного вкуса, которой мы могли бы воспользоваться и наполнить свою посуду; я не вижу никого, кто бы помешал нам в этом, и какие же мы измаильтяне, если упустим случай поживиться чужим добром и не натянем нос скупердяям? Возьмите мех и несколько баклажек, и давайте спустимся туда!
Так они и поступили, ибо воля старика всегда все решала. Они велели верблюдам лечь, отвязали сосуды и спустились к колодцу, дядя, племянник, зять и сыновья с несколькими рабами. Здесь они обнаружили, что на месте нет ни ведра, ни шеста, чтобы зачерпнуть воды; это, однако, их не смутило, они решили опустить в колодец кожаный мех и набрать прямо в него драгоценной, ревниво укрытой воды. Старик сел на обломок камня у стенки, оправил платье и движением смуглой руки дал знак отвалить крышку, разделенную трещиной на две части.
- Хотя этот колодец, - сказал старик, - укрыт и закрыт, он находится в довольно запущенном состоянии. По-видимому, здешние жители, с одной стороны, ревнивы, а с другой - нерадивы. Покамест, однако, я еще не склонен сомневаться в доброкачественности его воды; это было бы преждевременно. Ну, вот, половина камня отвалена. Отвалите же и вторую молодыми своими руками и положите ее на плиты рядом с ее зеленоватой сестрой! Ну, как? Светла ли улыбка водяного круга и чисто ли его зеркало?
Они стояли вокруг колодца на обегавшей его низкой ступени, наклонившись над глубоким жерлом.
- Колодец пересох, - сказал зять, не поворачивая головы к старику и продолжая глядеть вниз. Едва он это сказал, все навострили уши. Из глубины донеслись стоны.
- Не может быть, - сказал старик, - чтобы стоны шли из этого колодца. Я не верю своим ушам. Давайте замрем, чтобы ничем не нарушать тишину, и прислушаемся, не подтвердится ли этот звук повтореньем.
Стоны повторились.
- Теперь я вынужден поверить своим ушам, - решил старик. Он встал и, поднявшись на ступеньку, оттеснил локтями мешавших ему, чтобы самому заглянуть в яму.
Остальные из вежливости ждали, что он скажет, но он был уже слаб глазами и ничего не увидел.