36805.fb2 Юрий Буйда - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Юрий Буйда - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

рассказ

Три бутылки водки и четыре бутылки болгарского рислинга обошлись нам в девятнадцать рублей девяносто шесть копеек. В полночь мы оказались в сквере на площади Победы, у подножия Пьедестала. Когда-то здесь стоял огромный бронзовый Сталин, но осенней ночью 1961 года памятник демонтировали и увезли в переплавку. Пьедестал не тронули. Глыба красного полированного гранита так и высилась среди алых бегоний. Говорили, что дух Сталина остался на месте, и если бросить бутылку, целя выше пьедестала, она разобьется вдребезги о незримую фигуру. Допив водку, мы решили проверить, правда ли это, но были слишком пьяны, чтобы попасть даже в такую цель. А через полчаса обнаружили себя наверху, на квадратной площадке, где сохранились стальные крючья для крепления монумента. Места для пятерых там было немного, но у нас оставалась непочатая бутылка рислинга, и до поры до времени мы ни о чем не беспокоились. Мы хором пели песню о паровозе-вперед-летит-в-коммуне-остановка, а потом я читал стихи: “А я уже стою в саду иной земли, среди кровавых роз и влажных лилий”. Внизу плясали какие-то пьяные девицы, кричавшие почему-то: “Лиссабон! Лиссабон!”.

Но под утро начался дождь, и мы стали звать на помощь.

В милиции нам пришлось письменно объяснять причины, побудившие нас взобраться на Пьедестал. Однако милиционеров больше всего интересовали не причины нашего поступка. Они не понимали, как нам удалось вскарабкаться на отвесную четырехметровую глыбу, отполированную так, что даже во время проливных дождей она оставалась сухой. А вот этого мы объяснить не могли — не помнили. В конце концов нас отпустили, даже не оштрафовав. Мы вернулись на площадь Победы, купив по дороге пива. Устроившись на скамейках у Пьедестала, принялись спорить о том, кто первым влез на Пьедестал. Потом нас сморило, и мы уснули, тесно прижавшись друг к другу, в тени призрака Сталина.

Вот так мы отметили зачисление в университет.

О нашем подвиге много говорили, и, когда мы впервые переступили порог учебного корпуса на Университетской в качестве полноправных студентов, нас встретили аплодисментами, свистом и криками.

Только один человек в толпе молчал и не аплодировал. Он стоял со сложенными на груди руками на верхней ступеньке лестницы, которая вела к аудиториям, и с презрением взирал на веселившихся студентов. Я вдруг подумал: если в него бросить бутылку, она разобьется, не долетев до этого субъекта, который, казалось, был окружен стеной льда.

Он был очень тощим — в двадцать три года при росте сто восемьдесят два сантиметра весил сорок семь кило — и очень бледным. Бледность его иногда приобретала оттенок то зеленоватый, то синюшный. Выпяченная нижняя губа, уродливый горбатый нос, тонкая шея с выдающимся кадыком, который вызывал у меня брезгливое чувство. Из-за хронического гайморита он гундосил, но, когда выпивал стакан-другой вина, голос у него прояснялся, хотя и оставался бесцветным и монотонным. И еще эти его искалеченные очки… Он носил очки, которые давно было пора менять, но тратиться на это ему не хотелось, поэтому он корежил оправу, чтобы изменить наклон линз. При этом все лицо его шевелилось — бледно-лиловые губы кривились, нос морщился, левая щека съезжала назад, а уши дергались… И пальцы, тонкие узловатые пальцы с грязными ногтями и обкусанными заусенцами…

Когда на первом занятии в университете декан решил устроить перекличку, имя этого студента-филолога его смутило. Декан был артистическим человеком, он читал курс теории литературы, выступал на сцене в качестве чтеца-декламатора, обладал богатой эрудицией, писал стихи, которые публиковались в университетской многотиражке под псевдонимом Очарованный Странник, но это странное имя привело его в замешательство.

— Идеал Лимонников, — сказал он, растерянно глядя на аудиторию. — Признаться, я смущен. Простите, я правильно назвал ваше имя? Идеал?

В середине зала поднялся юноша с копной немытых волос и, гордо вскинув узкую ослиную голову, проговорил в нос: “Вы не ошиблись — Идеал!”. Голос его сорвался в фистулу, и студенты захохотали. Патлатый обвел аудиторию презрительным взглядом.

— Идеальное имя, Идеал Иванович, — попытался пошутить декан. — Спасибо.

Кассиршей на железнодорожной станции у нас служила костлявая Конституция Константиновна, а учительницу музыки звали Энгельсиной Дмитриевной. Так что причудливые имена были мне не в новинку. Но Идеал — такого имени я никогда больше не встречал.

В общежитии мы оказались соседями. Комната наша была узкой, с высоким потолком. В ней едва-едва уместились три железные койки и двустворчатый платяной шкаф. Для стола места не оставалось — читали и писали мы лежа на кроватях. Можно было, конечно, пойти в читальный зал, находившийся в конце коридора, но там нельзя было курить.

Третью койку занял Вася — мускулистый деревенский парень, кладезь невероятных историй. Во время службы в армии его роту сбросили на парашютах в зоне ядерного взрыва, и с той поры Вася, получивший ожог роговицы, носил черные очки. Он участвовал в тайных операциях на советско-китайской границе, охотился на дикого кабана с копьем, руками ловил лохнесское чудовище в водах Байкала и летал на секретном воздушном шаре в Тибет. Насмешек он не выносил, горячился, клялся, что все рассказанное — чистая правда, но в драку при этом не лез. Вася был хорошим товарищем и собутыльником. Лимонникова он недолюбливал: “Высокомерный пидор, прямо Дон Кихот тут тебе на хер. Что он о себе возомнил? Дон Лимон. Гандон он, а не дон Лимон. Дон Лимон де Гандон!”

Васю возмущало и поражало пренебрежительное отношение Идеала ко всему, что не было литературой вообще и поэзией в частности. Иди — так мы его называли — мог неделями не мыться, не стирать носки и рубашку, не чистить обувь, а стригся раз в месяц сам при помощи ржавых ножниц, которым и бумага-то поддавалась с трудом…

Он любил сравнивать себя с Мерсо, героем “Постороннего”: Камю тогда был в моде.

Иди писал стихи, но никогда не открывал Шекспира и Расина, Ремарка и Хемингуэя, Достоевского и Толстого, Шолохова и Платонова, да и русскую поэзию знал плохо: имя Боратынского он впервые услышал от меня, а к Фету был равнодушен, поскольку даже не подозревал о существовании “Вечерних огней”. Ненавидел Маяковского, Симонова и Евтушенко, обожал Пастернака, Мандельштама и Цветаеву.

Он подражал любимым поэтам, ужинал жареной килькой по восемьдесят копеек за кило и мечтал о Париже. О Франции рассказывала ему учительница французского, старушка-лагерница, жившая когда-то с мужем-анархистом на бульваре Сен-Мишель и на Монмартре в колонии художников, а в тридцать седьмом угодившая в ГУЛАГ. Она была знакома с Пикассо, переводила “для себя” Бодлера и научила Иди правильно произносить одну-единственную фразу: “Je deviendrai un grand poéte français” — “Я стану великим французским поэтом”. Набережные Сены, лавки букинистов, кафе “Ротонда”, жареные каштаны, соборы, улицы Ша-Ки-Пеш, Юшетт, площадь Сен-Мишель, Латинский квартал, прокуренные мансарды, абсент и гашиш, туберкулез и одиночество — вот каким был для него Париж, столица поэтов, мечта и судьба…

Эта жизнь была не его жизнью. Жизнью была только та жизнь.

Впрочем, и в этой жизни были у него маленькие радости. Он любил выпить и сыграть в карты. Пили мы, разумеется, дешевое вино — литовское яблочное, abolu vins, называвшееся в обиходе попросту “оболтусом”. А вот насчет игры — мы-то просто перекидывались иногда в кинга, в очко, а то и просто в дурака, Иди же относился к игре серьезно, играл только на деньги — в преферанс и покер — и чаще всего проигрывал. А если выигрывал, тотчас покупал дорогие сигареты с фильтром, приглашал нас в кафе, заказывал шашлык и водку.

Точно так же профукивал он стипендию и переводы от матери, от которых уже через три дня ничего не оставалось. На оставшиеся гроши он покупал две-три булки хлеба, бутылку подсолнечного масла, занимал у соседок стакан сахара, укладывался в постель и никуда не выходил, чтобы не тратить энергию на движение. Поливал хлеб маслом, посыпал сахаром и ел, запивая спитым чаем. Ну и сочинял стихи, конечно. Как раз в то время он увлекся Хлебниковым, Бурлюком, Крученых и пытался перещеголять их заумью, что мне не нравилось.

— Ты за ясность, — сказал Иди, выслушав меня. — А знаешь почему? Это от одиночества. Ты боишься непонимания, оно тебя мучает. А для меня одиночество и есть подлинная жизнь.

Лекции, семинары, зачеты, экзамены — все это Лимону вскоре надоело. Особенно его мучили история КПСС, физкультура и французский язык. “Кэпээсэссс! — шипел он. — Фиссскультура! Западня какая-то! Из-за физкультуры студента-филолога не допускают к культуре!” — “А французский?” — “Я его там выучу — здесь он мне все равно не нужен”.

Иди все чаще пропускал занятия, иногда неделями валялся в постели, сказываясь больным. Прибалтийская вечная сырость пожирала его гайморовы пазухи. А еще он жаловался на сердце, беспрестанно пил корвалол и хнычущим голосом умолял Васю не открывать форточку.

По вечерам его посещали поклонницы. Это была пестрая компания — союз любительниц поэзии и сердобольных девочек из хороших семей, этаких сестер милосердия. Они клялись Булгаковым, обожали Тарковского и хором пели песни Новеллы Матвеевой, мечтательно закатывая глазки. Они принесли Лимону теплое ватное одеяло, они снабжали его сигаретами, едой и даже вещами. Бледная чернокудрая девица с роскошными бедрами самоотверженно стирала его носки и рубашки. Циничная бабенка-старшекурсница с хриплым голосом — кличка Зелень — приносила вино и гитару. Огромная рыхлая Жанна — чудовищные ляжки, обтянутые чулками-сеточкой, подведенные глаза и пышная крапчатая грудь — пыталась согреть его в своих объятиях. Румяная русская красавица Таня, носившая корсет и кружева, с надрывом читала звонким голосом стихи о далеком Эльдорадо, где лимонады и променады. Тоненькая кудрявая Геля с ужасом взирала на умирающего поэта — тот лежал под одеялом, курил, пил вино, запивал корвалолом и говорил тихо и ласково, прощая всех и вся. Геля принесла ему баночку варенья. Иди проткнул пальцем вощеную бумагу, которой банка была закупорена, лизнул и сморщился: “Не люблю вишневое”. Единственный в этой компании мальчик — Эдик со сложной польской фамилией и красивой романтической прической — всякий раз перед уходом щелкал каблуками, ронял голову на грудь и произносил с вызовом: “Честь имею!”. Зелень откладывала гитару, пускала дым ему в лицо и с хриплым смехом напутствовала: “Ну и иди отсюда, пока имеешь!”.

В комнате смердело табаком, корвалолом, вином, разгоряченной женской плотью.

Вася в этой компании помалкивал. Он уже трахнул Зелень, переспал с Жанной и теперь подбирался к Тане, которая носила отчаянные мини-юбки и сводила Васю с ума своими спелыми ляжками, звонким голосом и высокой грудью, розовевшей в глубоком вырезе корсета.

А жизнь Иди осложнялась с каждым днем. После провала сессии его лишили стипендии, и Васе — он был профсоюзным активистом — пришлось покрутиться, чтобы Лимонникова признали особо нуждающимся и вернули ему ежемесячное вспомоществование. Иди отнесся к этому равнодушно. Он по-прежнему пропускал занятия, сказываясь больным, целыми днями лежал под ватным одеялом, курил, пил корвалол и “оболтус”, сочинял стихи и спал.

Впрочем, мне было не до него. Я устроился кочегаром в доме неподалеку и дежурил сутки через трое. Кроме того, частенько по вечерам мы с Васей отправлялись в торговый порт, где перегружали из пароходов в железнодорожные вагоны шведскую сажу и минеральные удобрения в мешках. А еще я взялся за английский, чтобы читать Шекспира в подлиннике: переводы Пастернака и Маршака меня не устраивали. Это было головокружительное приключение. Каждый сонет Шекспира казался мне древним храмом, скорее явлением природы, чем делом рук человеческих, в темной глубине которого мерцали то ли золотые россыпи, то ли глаза чудовищ.

На исходе зимы к Иди неожиданно приехала мать. Он не любил о ней рассказывать. Мы только и знали, что живет она где-то в Архангельской области и служит учительницей русского языка и литературы. Мать-одиночка, которая назвала своего единственного сына Идеалом, наверняка была особой неуравновешенной, казалось мне, может быть, даже экзальтированной. Между страницами ее дневника хранятся засушенные цветы. Она пишет плохие стихи, с манерной отчетливостью выговаривает звук “о” в слове “поэзия”, а слово “любовь” пишет с большой буквы. От слез легко переходит к смеху. Ее обманывают мужчины и обвешивают продавщицы. Любит сладкое, Блока и закаты, но пришить пуговицу к блузке ей недосуг. Именно такой была учительница музыки у нас в школе, Энгельсина, которая однажды сказала с грустью своему любовнику-десятикласснику, что любовь — это лишь кость в мужском члене.

Вернувшись однажды с занятий в общежитие, я еще в коридоре почувствовал запах домашних котлет, настоящих, с луком и чесноком. Иди, как всегда, лежал под одеялом, а рядом с его кроватью на стуле сидела грузная женщина в толстом коричневом пальто и деревенском пуховом платке.

Я поздоровался — она не ответила. Подняла голову и посмотрела на меня. У нее было прямоугольное обветренное лицо — тяжелое, словно отлитое из чугуна. Нос картошкой, маленькие глаза, тонкие губы, треугольный волевой подбородок. И руки — руки крестьянки, которая ухаживает за скотиной, пропалывает грядки и полощет белье в ледяной воде.

Мать привезла своему Идеалу домашние котлеты. Она сложила котлеты в глубокую кастрюлю, которую завернула в одеяло. Котлеты проделали почти две тысячи километров по железной дороге, но сохранили первозданный запах, от которого у меня рот наполнился слюной.

— Я ихняя мать, — наконец проговорила женщина сильным сиплым голосом, недобро глядя на меня из-под пухового платка. — Вы тут живете, да? Голодный, наверное?

Иди скривился и отвернулся.

— Спасибо, — сказал я, — но я тороплюсь.

Я отправился в кафетерий, где выпил стакан чаю и съел пять четырехкопеечных рогаликов, извалянных в сахарной пудре. На улице шел мелкий дождь. В свете фонарей блестели и переливались оплывшие кучи черного подтаявшего снега на обочинах. Из кустов пахло дерьмом и весной. От рогаликов подташнивало. Я закурил “Приму” и не торопясь двинулся куда глаза глядят.

Когда я вернулся, женщины уже не было. На мой вопрос Иди ответил с усмешкой:

— Баба с возу — кобыле легче.

— Ну ты и сука, Иди, — сказал я устало. — Мать все же…

— Когда мне было шестнадцать, — сказал он, — я нашел ее дневник… общая тетрадь… на обложке было написано — “Записки сельской учительницы”… открыл — а там ничего, ни одного слова… ты бы знал, какой это был для меня ужас… вся ее жизнь — ни одного слова… я испугался… я подумал: вот что меня ждет…

Иди достал из тумбочки бутылку водки, выложил на бумажку котлеты.

Мы выпили, и он заговорил о доме, о поселке, где родился и вырос. Поселок лесорубов и охотников, бревенчатые дома, школа, магазин, клуб и фельдшерский пункт, запахи сосновой коры, солярки и скипидара, которым мужчины смазывали сапоги. Нелегкая, скудная жизнь, грубоватые нравы. Крепкие мальчишки смеялись над хилым очкариком Иди, которому недоставало сил хотя бы раз подтянуться на турнике. В спортзале спелые одноклассницы обступали его и толкали сиськами и животами, пока он не падал… эти женщины с их запахами, их месячной кровью, с их жадностью и грубостью… они такие липкие… их смех… этот хохот… они все хохотали — лесорубы, охотники, их жены, дети… хохотали громко, очень громко… его трясло от омерзения… он спасался от них в книгах… в башне из слоновой кости, куда не было доступа живым… его собеседниками и друзьями стали мертвые…

Но больше всего Иди боялся слепого старика, который бродил по поселку в тяжелом пальто из конской шкуры и ботинках на босу ногу, зашнурованных телефонным проводом. Лицо старика цветом и фактурой напоминало бревно без коры, пролежавшее много лет в траве под солнцем и дождями. Волосы у него росли даже на лбу, пробиваясь пучками из морщин. Он бродил по улицам с утра до вечера и подвывал… заунывная песня без слов, на одной ноте… словно ветер гудел в трубе… он был огромным, этот старик, огромным и страшным… седые грязные волосы до плеч, редкая длинная борода… его боялись… им пугали детей… он чуял детей за версту и ловко бил их палкой… Иди убегал от него во сне, но не мог спрятаться… слепец настигал его, и Иди просыпался, весь в клейком поту, с колотящимся сердцем, обоссавшийся… этот старик всегда точно знал, где находится солнце… когда его спрашивали об этом, он медленно поднимал страшную свою лошадиную голову, раздувал черные ноздри и вытягивал руку… слепым без света нельзя, говорил он, это зрячие могут обойтись без света, а слепые — никак… свет — это все, что у них осталось… он говорил, что глаза у него выклевали вороны, когда начальник лагеря велел привязать его к столбу в наказание за строптивость… однажды девочка, сидевшая с Иди за одной партой, сказала, что этот страшный старик — его отец… он спросил у матери, правда ли это, но мать только расплакалась…

— Я не хочу туда возвращаться, — сказал Иди, нетвердой рукой разливая водку по стаканам. — Это слепое животное… вся эта жизнь… оно ползет, тянется ко мне, пытается схватить… моя мать — ты ее видел — тянет меня туда… только не говори, что надо считаться с реальностью…

— Реальность — это иллюзия, вызванная дефицитом алкоголя, — вспомнил я ходячую шутку. — А что стало с этим стариком? Со слепым этим?

— Его нашли в лесу… то, что от него осталось… говорили, что он спал с женой лесничего, но у нас много о чем говорили…

— Жизнь справедлива, Иди, — сказал я, поднимая стакан. — Люди — нет, а жизнь справедлива. А вообще, Иди, — добавил я, выпив, — тебе нужна женщина, настоящая, с сиськами.

Он посмотрел на меня с нескрываемой брезгливостью и залпом выпил водку.