36849.fb2
– Руководитель литературного семинара подсказал мне взять эту тему, и я вдруг понял, что совсем мало знаю о дедушке. Стал собирать материал о нем. Считаю, что это достойная, хотя и трудная задача.
Ведь у многих в современной России есть или были такие бабушки, дедушки или родители, которые отправляли людей в ГУЛАГ, подписывали доносы или расстрельные списки. Эти предки живут в нас, а мы так мало знаем о них, а может, и не хотим знать.
– Да, это так интересно! Я думаю, я уверена, что у тебя получится прекрасный роман. Я сам чувствую, что это может быть интересно для иностранцев, поэтому и повторяю уже третий год одно и то же.
– Понимаете, в Германии после Гитлера был Нюрнбергский процесс. А в
России после Сталина такого не было. Сейчас по социологическим опросам более пятидесяти процентов людей оценивают роль Сталина как положительную. То есть не произошло осознания того, что было. Что было сделано нашими дедушками, родителями, нашими родными или любимыми людьми.
Полезно иногда потренироваться по-английски в произнесении таких речей. После публичных чтений, например, подходят с вопросами. Или вот завтра перед камерой выступать придется. По-русски-то на такие темы и говорить не с кем – опоздал. Если только со старой гвардией, с шестидесятниками какими-нибудь, не потерявшими боевого задора. А для пожилой Европы, может, еще и потянет, особенно если побольше личного напихать. Пит этот пугает, правда, что у них система сгнила.
Не дай бог, не дай бог. Лет бы десять еще хотя бы…
Моя внуковость – это мой маленький лейбл. Что-то типа хрюканья этого дирижера, я уже забыл его фамилию. Пит еще, наверное, помнит.
Это маленький удачный лейбл для рекламы самого себя в Европе – национальная душа вполне проступает в этой ситуации. Сначала русские загоняют миллионы людей в лагеря, затем совестливые внуки мучаются грехами дедов, пишут книги, без стеснения распахивают дверцы семейных шкафов и демонстрируют хранящиеся там скелеты. Таких внуков можно приглашать на фестивали и в писательские резиденции, таким можно простить небольшую национальную привязанность к алкоголю.
Только как будто не хватает чего-то, что запоминалось бы с такой же силой, как у дирижера.
Маргерит тоже налила себе вина, она даже отложила вилку, она слушает меня. Да, это, наверное, правильно – в чем-то соответствовать клише, в чем-то выделяться. Страдающая, мятущаяся душа присутствует, желание искупления и выворачивание наизнанку тоже имеется, остается только найти что-то достаточно свежее, что отличало бы, что-то притом достаточно интеллектуальное. Или наоборот – человечное.
Остальные узнаваемые черты налицо. Есть даже добровольная ссылка в
Сибирь.
– Хотите посмотреть сибирские фото?
– Ты был в Сибири?
– Я работал там несколько лет лесником в заповеднике.
Маргерит смотрит на меня и чуть-чуть улыбается. Не просто улыбается, а как-то изучающе, выжидательно. Очень не люблю этого.
У меня был один такой случай с канадцем – лысоватым, очкастым филологом. Он тоже как-то похоже улыбался, когда я рассказывал о медведях. Я же не знал, что он подростком один прожил месяц в лесу с тремя спичками. Что у него отец из какой-то глухой деревни.
– Просто, знаете, у меня был жизненный кризис, я не мог найти себя, начал пить. Сбежал от этого на природу, в заповедник, начал все заново. Жил в крохотном поселке – ни электричества, ни дороги.
– Да, конечно, я очень хочу посмотреть твои фотографии. Так любопытно…
– Это был неудачный побег от самого себя.
– Да, да, я понимаю. Я принесу еще вина. Я иду за фотографиями, и Маргерит долго разглядывает их.
После обеда я некоторое время сижу перед компьютером. Иногда выхожу на улицу покурить. Звезд не видно, листья платанов шумят в темноте, иногда кричит сова. Мне кажется, что эта сова должна обитать в какой-нибудь старой колокольне. Неужели завтра будет дождь? Мне ведь ехать на велосипеде девять километров, я не очень представляю себе дорогу, придется ориентироваться по карте.
Еще я пытаюсь писать. Я опять перечитываю записи, которые делал во время бесед с бабушкой. Я вспоминаю ее, теперь совсем почти ослепшую, терпеливо сидящую на кровати и только слушающую телевизор.
Как она радовалась, когда я приезжал к ней, садился рядом и спрашивал о ее жизни. Я еще верил тогда, что напишу об этом. Я привозил с собой диктофон, блокнот, немного фруктов или какое-нибудь пирожное.
Мы пили чай, она щурилась над столом, почти на ощупь брала чашку и шутливо материлась на себя, старую и не годную ни на что. А я подбадривал ее, шутя вспоминал, как мы с ней лазили через забор на территорию закрытого военного санатория, как устраивали запруды в весенних ручьях, как вместе читали книжки, усевшись на поваленных осинах. Мы жили на самой окраине Москвы, бабушка приезжала каждый день и, пока родители были на работе, проводила со мной полдня в окрестных лесах, разыскивая кротовые норки, в которых прятались лесовики, дупла с загадочными переметными, находя птичьи гнезда и исследуя новые тропы.
Летом в деревне она мне показывала чагу на березах и разные травы, называя их так уважительно и ласково, как научила ее моя прапрабабка
– деревенская ведунья и повитуха. Мы возвращались домой с огромными пучками растений, связанных стеблями, иногда мокрыми от росы или дождя.
Мне хотелось кого-нибудь вылечить, мне хотелось так же колдовать над сборами и настоями, как делала моя бабушка. Мама не признавала народную медицину, и я , раскрыв травник, пытал отца, нет ли у него запоров, почечуя или маточных кровотечений. Я заваривал ему тысячелистник для желудка и пижму для ванночек от геморроя. Один раз я застал его за тем, что он аккуратно отливал перед обедом треть стакана моего целебного взвара в раковину. Я помню бабушку еще сильную, гибкую и азартную, иногда злую, страстную в любой работе. Мне казалось, что она моложе нас всех, сильнее. Она всегда находила время читать, она любила слушать классическую музыку, как эти европейцы (меня Андрей в свое время научил понимать в музыке), она летом бегала трусцой по утрам и купалась в речке в любую погоду.
И вместе с тем я всегда думал, что она родилась давным-давно – раньше всех на свете, потому что только она знала, что поет жаворонок в начале июня, как по-разному кукует кукушка, зачем домовые плетут косички у коней по ночам, что означает, если воробьи купаются в пыли. Я с удовольствием запоминал эти маленькие тайны.
Она умела вымачивать и мять коноплю и крапиву, вить из них веревки, она умела найти сладкий корень солодки или съедобный стебель медвежьей дудки по весне и знала грибное слово, которое потом доверила мне. Я вспоминаю, как приезжал к ней в последний раз, перед отъездом сюда.
Она открыла дверь. Поворчала сначала, что видит меня только в те дни, когда мать привозит деньги за квартиру, потом пошла ставить чай. Мама еще не вернулась, и мы стали ее ждать с бабушкой на кухне.
– Какие-то вы, молодые, все, как замороженные. Ни то – ни се… Ни учиться толком, ни работать. На шее сидите родительской в такие-то взрослые годы. А ведь, посмотри, – мать-то твоя уже ведь немолодая.
Шестьдесят как-никак. Ведь у ней и здоровье-то уже… А все – и то успеть, и со мной, и на работе, и деньги сыночку. И она же не железная, между прочим. Вон женушка твоя хотя бы учится целыми днями на этой своей психологии, что ли. А ты? То в Сибири, как тюремщик, мотался, груши хреном околачивал. Теперь тут без дела сидишь.
Теперь она может долго так, хотя и рада, что я приехал.
– Бабань, ну почему без дела, я фотографирую, статьи в журналы пишу. Путеводитель туристический скоро выйдет, за него тоже деньги получу.
– Деньги получу. Еще не получил, а карман оттопырил. Знаешь, как говорят: птичка уже в гнезде, а яичко-то еще в… Вот и ты так.
Получу, получу. Получи сначала.
– Ладно, бабань. Скажи лучше, как у тебя-то? Как твой кашель, как глаза? – Надо как-то ее отвлечь.
– У меня… У меня-то дела – как сажа бела. У меня… У меня вон – кроссворды отгадать, телевизор посмотреть, хотя один шут, ничего же не вижу. Так, мелькает что-то в экране, туда-сюда, туда-сюда. Что я теперь могу, в мои-то годы? Уплыли, как говорится, муде по вешней воде. – Она помолчала. – Фотографирую… Много ли ты на этом зарабатываешь? Делом нужно заниматься. Сравни, какой дед был, даже и отец твой , а какой ты – шалопай и все.
– Ну, слушай, он же тоже любил снимать, дедушка. Ты же показывала мне его фотографии.
Она не стала отвечать. Она налила мне чай и начала на ощупь колоть щипцами рафинад на мелкие-мелкие кусочки. У нее еще были запасы кускового сахара с незапамятных времен. Доставала куски из пачки, колола их и складывала в сахарницу. Морщась, вглядываясь помутневшими глазами в свои руки, потихоньку матерясь, пошевеливая губами.
– Ведь и жалко ее, твою мать-то. Все бьется, как птичка, все старается для всех. А ведь она всегда слабенькая была. Это я , бывало, как конь, бегала, с пяти до двенадцати ночи каждый день, и не замечала.
Немного отвлеклась, теперь только не дать ей свернуть с воспоминаний о молодости.
– Это когда ты на фабрике работала?
– На фабрике. А девчонки маленькие еще были. В полпятого-пять встаю.
За матерью прибрать, постирать, завтрак сготовить, потом девочек поднять, потом на фабрику. Это ж мужская работа была – с утюгами.
Попробуй целый день тягать утюг-то. Потому что все-таки мужчина не пойдет на такое. Гладили мы рубашки военные, защитного цвета. На космонавтов, на военных мы шили и гладили… Потом, после смены, – на метро до “Калужской”. Сейчас она “Октябрьская”, а раньше “Калужская” называлась. А оттуда еще два часа на автобусе. Выйдешь – и через поле бежишь. Бегом бежишь, ведь вдруг не успеешь. К березкам тем, ты ведь их знаешь…
Бабушкина речь оживляется, она продолжает колоть сахар, но уже медленнее, она смотрит то на меня, то в окно. Потом и вовсе бросает щипцы.