36961.fb2
Что ж, удача и здесь его не оставила. Иван Андреевич Шлаттер, ученый химик и металлург, член Берг-коллегии, занятый в ту пору изучением и разработкой гидросиловых и паровых установок, нашел время принять сибирского унтер-шихтмейстера и целых два часа беседовал с ним, дотошно выпытывая, как они там, в сибирской глуши, добывают и обрабатывают руду, извлекая блик-зильбер, и как, по какому принципу сооружены и действуют плавильные печи на Колывано-Воскресенских заводах… Шлаттера все интересовало. И своих мыслей он тоже не прятал, охотно делился ими с молодым рудознатцем. А напоследок сказал, что скоро допишет «Наставление рудному делу», которое выйдет отдельною книгой — и унтер-шихтмейстеру не помешало бы с ней ознакомиться.
Многое же из того, о чем говорил Шлаттер, касаясь, главным образом, излюбленной своей темы — паровых и гидросиловых установок, — было и внове, и не совсем понятно Ползунову, но в голову крепко запало, будто в добротную почву сухое семя, которому суждено прорасти…
А потом приспел черед и других дел, может, и не столь важных, но не менее хлопотных — поиски и покупки разных вещей, причиндалов для заводских нужд, коих числилось в заказном реестре изрядное количество: тут и парусное полотно, равендук суровый, и тонкое фламандское, и бумага картузная, книги разные для церковного обихода, начиная с пролога месячного и кончая октоихом восьмигласным, бритвы новые, щетки железно-медные… да еще роспуски деревянные без кибиток, с окованными колесами, да седла и узды, сбруя со всеми приборами… и еще, еще что-то — в глазах рябило от мелких убористых записей. А ко всему прочему — отдельной строкой указывалось: купить портреты государыни Елизаветы Петровны и великих князей Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны, писанные маслом на холсте…
Вот какая прорва дел ожидала унтер-шихтмейстера! Но, как говорится, глаза боятся, а руки делают. И действительно, многое из того, что значилось в заказном реестре, недели за две или три было изыскано и закуплено, а допрежь всего, три портрета — великих князей и самой государыни… нет, даже не три, а четыре, но четвертый, Петра Великого, тоже на холсте и писанный маслом, Ползунов, не пожалев десяти рублей, купил для себя, так приглянулся ему этот портрет — суровое и открытое лицо государя-воителя, реформатора и отца нынешней императрицы, крутые плечи едва умещаются под камзолом простецким, глаза остры и хитры, а усы вздернуты, как у сибирского кота… Сравнение пришлось по душе, вызвав улыбку, и Ползунов подумал невольно: вот бы кого вернуть на российский трон, Петра Великого, этого «сибирского кота», уж он-то навел бы порядок в России и апартаменты царские очистил бы от всех мышей…
Хорош был портрет! И Семен Порошин, увидев его, тоже не скрыл восхищения и похвалил Ползунова за столь удачную покупку. «Это ж рукою Аргунова написано. Вот же и вензелек о том говорит», — сделал и для себя открытие.
А еще и бумага картузная была куплена, все десять дестей, и книги церковные… Остальное же, чего не успел сыскать, отыщется и прикупится позже, в Москве, куда Ползунов рвался всею душой — и что бы ни делал, чем бы ни занимался сегодня, а мыслями был уже там, в завтрашнем дне, от которого, как думалось, зависит вся его дальнейшая жизнь.
Однако ждать «завтрашнего» дня пришлось еще долго. Держали дела. И полковник Порошин, как бы и не замечая (похоже, и в самом деле не замечал) внутренних переживаний унтер-шихтмейстера, советовал не спешить с отъездом, давая одно за другим какие-то мелкие, незначительные поручения — когда еще доведется снова попасть в столицу! Ожидание, растянувшееся на три месяца, тяготило Ползунова, и он, сгорая от нетерпения, не знал, как исхитриться и сократить эти сроки…
Одного Ширмана, казалось, не смущала задержка, напротив, он рад был тому и чуть ли не все дни проводил на Васильевском острове у дальних своих родственников, в компании милой кузины, чьи хоромы находились близ Сухопутного кадетского корпуса, рядом с краснокирпичным особняком сумароковского театра…
Наконец, все дела были улажены. И в середине июня, в пору долгих и жарких дней, выехали из Санкт-Петербурга. Миновали заставу, последний форпост с каланчой полосатой и сонным будочником, лениво поднявшим тяжелый шлагбаум, и покатили, помчались по тому же Посольскому тракту, но теперь уже на Москву.
Ах, как он рвался, как стремился туда, унтер-шихтмейстер Ползунов, торопя ямщиков и коней, погоняя мысленно, считая дни, а потом часы и минуты… И вот, наконец, потянулись приземистые слободские окраины, и острый запах сирени из палисадников, обнесенных частоколом высокого тына и жердяных оград, растекался в горячем воздухе. Сверкнули маковки золотых куполов вдалеке, и звон колокольный поплыл навстречу, как и в первый приезд, величавой разноголосицей — поспели аккурат к обедне.
И тот же гостиный двор в Зарядье распахнул перед ними ворота. Даже нумер облюбовал Ползунов прежний, в котором останавливался три месяца назад. И в том усмотрел добрый знак — что нумер к его приезду оказался свободным. Вошел, распахнул окно, присел на софу — и замер в ожидании: вот сейчас откроется дверь и войдет Пелагея, улыбчиво спросит: «Чаю не прикажете?» Но долго не усидел, решив, что самому надо ее поискать. Подумалось, что в деле сем тонком Ширман мог бы стать незаменимым посредником.
Ползунов запер свой нумер и отправился к Ширману. Однако и десяти шагов не сделал, как впереди увидел женщину, шедшую по коридору; что-то знакомое почудилось в прямой и стройной фигуре, в мягко-неслышных шагах и округло-плавных движениях… Он вздрогнул от внезапной догадки, видя ее со спины, скорее чутьем, а не взглядом угадывая, и сбился с шага, растерявшись и не зная, что делать и как поступить — окликнуть ли ее, догнать и тронуть за руку… И готов был уже окликнуть, остановить, когда она и сама, будто неведомо обо что споткнувшись либо взгляд его на себе ощутив, резко умерила шаг, остановилась и, обернувшись, посмотрела издалека — взгляды их встретились. И теперь не осталось сомнений — Пелагея! Сердце унтер-шихтмейстера оборвалось, но не упало, а прыгнуло вверх, подкатив к горлу, и он, смиряя дыхание, вскинул руку и сделал в воздухе некий приветственный или призывный знак… Приблизился и встал с нею рядом.
— А я смотрю, смотрю… думал, ошибся, — заговорил быстро, смятенно, сам не сознавая, что говорит — столь велико было волнение. Она же держалась спокойно, то ли не узнавая его, то ли не придавая никакого значения этой встрече.
— А коли ошиблись?
— Нет, нет, не ошибся, — перевел он дух. — Здравствуй, Пелагея! А я вот приехал… И поселился в том же нумере, — добавил многозначительно, как бы невзначай коснувшись ее руки. Пелагея глянула прямо, но руки не отняла. Сказала с легкой усмешкой:
— Знаю.
— Откуда ж ты знаешь? — удивился он.
— Доложил капитан.
— Ширман? Вот бестия! Когда ж он успел? — удивился еще больше. И с ревнивым укором спросил: — Отчего ж не зашла, коли знала?
— Попозже хотела… — правду ли сказала, придумала ли на ходу и, чуть помешкав, добавила с улыбкой: — Да и приказа такого не поступало.
— Приказывать я не умею, а просьба, считай, поступила, — посмотрел на нее внимательно и тихо признался: — А я рад видеть тебя, Пелагея. Очень рад! — придвинулся ближе и снова коснулся ее ладони, отзывчиво теплой и мягкой. — Три месяца ждал этой минуты.
— Ждали? — глянула, не поверив. — Зачем? — и не дала ответить. — Ой, заговорили вы меня, а мне пора… Да и вам с дороги не мешает отдохнуть.
— Постой, Пелагея, не спеши, — удержал он ее, хотя, видать по всему, она и не шибко-то порывалась уходить. — Отдохнуть я еще успею, — сказал он и вдруг его осенило, — а вот чайку бы горяченького…
— Как прикажете. А медку не желаете? Намедни бортники привезли свеженького, — говорила все с тою же скрытой усмешкой. — Голова-то как нынче, не болит?
И он отвечал, посмеиваясь и разом освобождаясь от внутренней скованности:
— Нет, Пелагея, голова нынче на месте. А вот душа…
— Душа-а? — удивленно переспросила и с загадкой прибавила. — Ну, душу-то медом не улестить…
— Наверное, — согласился он. — Но чаю бы поскорее, а то я умру от жажды…
— Будет вам пугать, — шутливо она попросила, — не умирайте. А то кому ж я чай буду приносить? И мед липовый… — говорила, светясь синевою глаз, и столько было тепла и скрытого обещанья в ее протяжно-певучем и низком голосе, и так хороша, привлекательна была она в этот миг, что сердце бедного унтер-шихтмейстера снова подпрыгнуло и дыхание пресеклось, обжигая гортань.
— Ах, Пелагея, чудно-то как — чай с медом! — сказал он тихо, почти шепотом. — Так неси, неси поскорее… Буду ждать.
Вернувшись в свои покои, еще и от первой встречи не отойдя, он весь уже был в ожидании новой — обещанный чай с медом кружил голову. Унтер-шихтмейстер, пытаясь унять волнение, быстро ходил по комнате, нетерпеливо поглядывая на дверь. И думал о разговоре с Пелагеей, находя в нем больше словесной игры, намеков и ускользающих мыслей, и твердо решил — впредь не говорить иносказательно, не околичничать, а все прямо выложить, во всем признаться, как на духу… А иначе зачем было рваться в Москву, спешить и гнать лошадей?
Так он себя настроил, зарядил. И когда Пелагея, наконец, появилась, улыбчиво хороша и желанна, и мягко-неслышно прошла к столу, снимая с подноса чайный прибор и коротко, мельком снизу поглядывая, Ползунов, уже весь горя и сдерживая дыхание, шагнул к ней, отнял поднос, аккуратно поставил на стол и взял ее руки, приближая то одну, то другую, потом обе вместе к своим губам и целуя поочередно… снова и снова целуя. Она замерла, не в силах противиться, и только слабо и тихо просила:
— Не надо… зачем? Господи, что же вы делаете? Зачем? — твердила прерывисто, с придыханием, но и малых усилий не делала, чтобы отнять руки. И тогда он порывисто, но не грубо привлек ее к себе, горячо зашептав:
— Милая… милая, Пелагея, я так хотел, так рвался к тебе! Ты мне нужна… нужна навсегда. Слышишь?
— Господи, — почти простонала она, — да что ж вы такое говорите? Мы ж с вами и виделись мимоходом… и слов никаких не успели сказать.
— Вот я и говорю те слова, коих не успел сказать. Послушай, Пелагея, — хотел еще что-то добавить, но она прикрыла губы его своей ладонью:
— Молчите, не говорите больше ничего.
И тихо стало так, что всякий малейший звук снизу, со двора, доносился отдельно и внятно, и так же внятно и гулко стучали их сердца… Они стояли, не размыкая объятий, потом согласно и осторожно попятились, шаг по шагу, опустились на мягкую и широкую софу — и пол, колыхнувшись под ними, уплыл из-под ног. А в распахнутое настежь окно вместе со слабым июньским ветерком наплывал, заполняя комнату, густой и дурманящий запах сирени…
И все же в какой-то момент, изловчившись, Пелагея высвободилась из жарких объятий унтер-шихтмейстера и присела, выпрямляясь, убирая со лба под чепчик светлую прядь и говоря, говоря о чем-то отвлекающе-постороннем, казалось, и вовсе ненужном:
— День ведь на дворе… посмотрите, солнышко-то как светит! И синелью пахнет. Слышите, как пахнет синелью? — говорила она как бы даже подчеркнуто — не сиренью, а синелью, на свой лад, со скрытой улыбкой. — А еще ж и бузком ее называют, синель-то. Слышите, как пахнет? — И вдруг спохватилась, встала. — Ой, а что ж это мы про чай-то забыли! Стынет же чай. И мед вон липовый, бортники свежего привезли… Попейте, а то ж совсем остынет.
— Да Бог с ним, с чаем, — каким-то враз осевшим, будто и не своим голосом отозвался Ползунов. — Главное, чтобы мы не остыли… Слышишь, Пелагея? Не отпущу я больше тебя! Вместе поедем в Сибирь.
— Батюшки-светы! — всплеснула она руками, как бы испугавшись. — Да зачем я вам? Ну, скажите, господин унтер-шихтмейстер, — довольно легко и уверенно выговорила заковыристое словечко, — зачем вам бывшая солдатская женка, а теперь вот и вдова? Соломенная, — протяжно, чуть нараспев добавила. — А соломиной не подопрешь хоромины, — говорила печально-сухо, словно отгораживаясь от чего-то, сторожась, но и сама, должно быть, понимая всю зыбкость и несостоятельность этих доводов, зная, наконец, что в свои двадцать два года она, «соломенная» вдова, лишь обрела женскую стать и обольстительность, еще больше похорошев, и не один уже добрый молодец приглядывался да присватывался к ней… Как вот и этот горячий и скороспешный, с густой розвязью пшеничных волос, голубоглазый сибирский унтер-шихтмейстер. Пелагея смотрела на него ласково, чуточку снисходительно и говорила вовсе не то, что хотела сказать. — Ну, зачем я вам, солдатская вдовушка? Да вы такую себе найдете…
— А я уже нашел, — сказал он опережающе. — И другой мне не надо. Говоришь, вдова солдатская? А я — сын солдата. Вот и поквитались! — улыбнулся догадке. — Отец мой солдат горной роты Иван Ползунов… Выходит, мы с тобой, Пелагея, близкие души?
— Верно, — кивнула согласно, — я ведь тоже Иванова дочь…
— Вот видишь! Да нам сам Бог велел быть вместе.
— Да не так же сразу, не так… — задумчиво отстранилась и упавше добавила. — Года еще не прошло, как мужа не стало… в августе будет только год. А до года и думать об этом грешно.
— Ну, так и подождем августа, — не тотчас, а после паузы отозвался Ползунов и, преодолевая некое неудобство, спросил: — А с мужем-то что… что с ним случилось?
— С Поваляевым-то? — переспросила она, называя мужнину, а стало быть, и свою фамилию, и легкая тень скользнула по ее лицу. — Сгинул солдат Поваляев… прошлым летом убит где-то в Пруссии… на реке Прегель, близ деревни Клейн-Эгерсдорф, — говорила задумчиво-тихо и ровно, будто по-писаному, свободно, без всяких запинок и затруднений произнося эти сложные нерусские названия. — Мне сослуживец Степана о том поведал, тоже солдат, без ноги воротился с войны… Такая вот сказка, Иван Иванов сын, — глянула коротко и печально, впервые назвав его по имени. И Ползунов молча привлек ее к себе и прижал еще крепче, думая в этот миг и вовсе не о муже ее, солдате Поваляеве, сгинувшем где-то на реке Прегель, близ деревни Клейн-Эгерсдорф, а дивясь тому, как она, Пелагея, свободно и просто говорит, выражая свои мысли, как жива и складна ее плавная речь, дивясь и невольно радуясь, а может, и гордясь в душе, открывая ее для себя и еще с одной стороны: вот как хороша избранница его, Пелагея Ивановна Поваляева, чудо как хороша — и не только лицом и статью, но и умом своему лицу под стать!..
И потянулись они друг к другу, как два магнита, слюбившись и сблизившись так поспешно и бурно, что и августа ждать не пришло им в голову. Пелагея приходила теперь в его покои без всяких на то приказов, ровно к себе домой. И как только появлялась, бесшумно и как бы крадучись открывая и запирая дверь, все враз менялось — и всякие праздные да посторонние мысли, владевшие унтер-шихтмейстером до ее прихода, как ветром сдувало… И они, оставаясь наедине, Иван да Пелагея, и секунды более не могли находиться врозь, а тотчас бросались и приникали друг к другу с такою жадной силой и торопливостью, словно вконец изнеможенный путник к живительному роднику — и пили, пили неутомимо из этого чистого и сладкого родника…