36983.fb2 Язычник - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Язычник - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

- Да в костюме, в галстуке. На работу звал, электриком в исполком.

- Не озверел, часом? - таращилась супруга. - Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!

- Ну и что... - Он пожимал плечами, удивляясь ее непонятливости. Почем я знаю: приснилось - нет. А мне все равно уважительно.

Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и, когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково - нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал, приговаривая: "Гули-гули-гулюшки..." И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в безвольную и бездумную преданность мужскому племени.

Когда Тане шел седьмой год, отец сказал как-то утром, глядя с кровати в промороженное окно: "Во сне черные брюки гладил. Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди - похороны. Авось уже скоро". Он не стал подниматься, чтобы идти на поиски выпивки, врос в замусоленную подушку лохматой головой, скрестил руки на груди и закатил глаза так, что в щелках под судорожно прикрытыми веками совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня подошла к нему, его уже не было здесь - вернее, он так и лежал на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась неистовая горечь в ней самой.

На окраине Охи в проссанном смрадном бараке на десять комнатушек бывший станционный грузчик пролежал на обеденном столе, превращенном в траурный, восемь дней. И ему вовсе не было дела до того, что вокруг на полу и двух койках все это время шла тризна - сюрреальный туманный народ плакал, хохотал, пел песни и дрался, забыв о покойнике да и о себе. В эти дни, пока маленькая Таня обитала у сердобольной соседки в бараке напротив, мать приходила несколько раз. Постучав в дверь, низенькая женщина с порога гундосила:

- На похороны собираем, сколько сможете...

- Что ты, Валя, я уж два раза давала, - всплескивала руками дебелая соседка, - один раз десятку и второй раз десятку... Да и дочка твоя у меня...

- Да?.. - вспоминала мать, уставившись в жарко натопленную комнату. И, глубже упрятав в толстом платке сизомясую физиономию, отступала к следующей двери. - На похороны... Сколько сможете...

Девятым утром Таня, прилипшая к стеклу, видела: два красных натужных мужика в грязных спецовках под надзором милиционера, зажимавшего платком нос, вынесли большой куль из папиного одеяла, забросили в грузовик и увезли. А весной кто-то из взрослых, наверное, соседка, привел Таню на кладбище. Ей показывали земляной холмик, просевший с одной стороны. Вокруг было много таких же голых проседающих холмиков, но иногда стояли железные ящики надгробий в облупившейся краске, а еще больше торчало крестов, деревянных и железных, и у многих крестов к середине был приделан латунный якорь, а венчала крест красная пятиконечная звездочка...

Мать так и осталась для Тани непонятым побочным существом. Когда исполком лишил ее родительских прав и Таня оказалась в детском доме большого приморского города, лицо матери уже пропало из памяти - еще несколько лет оно могло всплывать в воображении девочки только отдельными кусками: затекшим красным глазом, или толстой губой с простудной болячкой, или рыхлым, будто скалкой отбитым, подбородком.

И было то удивительно и необычно, что втекло в Танину жизнь нечто совсем несвойственное ничтожному бытию, затянувшему ее в свои трясины. Словно было что-то предназначено Таниной натуре, подарено при рождении, может быть, от того безвестного бича, который неразличимой тенью мелькнул в прошлом. От случайных школьных соприкосновений в ней вдруг родилась параллельным миром страсть к поэзии. Став в шестнадцать лет владивостокской портовой шлюхой, она была за полтора года бита мореманами всего два раза: поневоле начитанные в долгих рейсах, они ценили в романтичной девочке способность быть не только раздаточным мясом. Таня могла в тихую минуту, со стаканом крепкого вина в руке, улыбнуться, и ее внутренний вещун, разливающий нежность по всей компании, произносил еще не огрубевшим бархатным голосом:

Хороша была Танюша, краше не было в селе,

Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.

У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.

Месяц в облачном тумане водит с тучами игру...

Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, произносила еще, и произносила с таким вдохновением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:

Молюсь оконному лучу

Он бледен, тонок, прям.

Сегодня я с утра молчу,

А сердце - пополам...

Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но сложенные вместе слова обретали таинственный голос, он произносил что-то не видимое разуму, похожее на заклинание; и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась в этот поток и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, - где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, книги которых попадали в школьную библиотеку, - от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на железные опоры электропередачи посреди поля. Неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными конспиративными именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.

Однажды семнадцатилетняя Таня проснулась в носовом кубрике на большом океанском буксире. Судно шло по штормовому Японскому морю к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.

Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, происходившей и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. Шло несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленным лицом, шеей, грудью, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн - как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, - она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. И матрос Андрюша тихо скребся в дверь:

- Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие...

- Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, - соглашалась Таня. - Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом...

- Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду... Или пеняй на себя - уйду...

Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего матроса, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, так что легкие разверзлись и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса:

- Что это?

- Где что?

- Да вот же - земля?..

- Так это и есть Курилы... Пойдем, дурочка...

Часто бывало так, что она, вообразив то новое место, куда ей предстояло попасть, вернее, вообразив сказку о прекрасном царстве, потом обнаруживала, что новая действительность была куда скромнее фантазий. Здесь же было наоборот, и настолько наоборот, что непутевую девку потрясло открывшееся посреди океана чудо. Море залегло бирюзовым штилем, и теплый туман паръл вокруг, так что сначала не чувствовалось пространство, но нежная белая оболочка заколыхалась, раздалась, и высоко над туманом воспарила земля скалы, обвитые - обвитые, не укрытые - кудрями лесов, и легло сверху солнце - еще мягко и нежно; туман колыхался тонко и миражеподобно, и внизу, под туманом, простерлось море - сине-зеленое, и больше даже зеленое, но не мутное, а пронзенное особой прозрачной зеленью, как пронзен зеленью изумруд; и запахи захлестнули ее. От всего этого закружилась голова, она прислонилась спиной к холодному железу рубки, чтобы не упасть, и все это впускала в себя - дыханием, участившимся от ощущения счастья, взором, который таял в тумане, в зелени сопок и в пронзительной зелени моря, слухом, в котором звучала не музыка и не хор, потому что и музыка, и хор, они рождены вместе с человеком, а звучало то, о чем можно сказать, что оно было до человека, что и родило человека, и дало ему способность рождать и впитывать божественные звуки... А всего-то-навсего кричали далеко чайки, и шумело море в камнях. Всего-то навсего...

- ...Пойдем, дурочка...

Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, тянет к себе так, как, наверное, приговоренного притягивает клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы великая тайна вдруг снизошла до тебя, приоткрылось покрывало... нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога повседневности...

Через три года, уже "хлебнув жизни", поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы местных кабаков, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде, проработала сезон на рыбозаводе в цехе разделки - шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося... И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог изойти на рвоту. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался и сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: тянуло от пирса недавно затухшими сайрами и горбушами, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями и прелым деревом; от котельной летело угольной гарью; из обжарочной обдавало масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов - падала рыба с ленты, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждый предмет, въедалось в каждого человека так, что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.

Таня вкалывала у разделочного стола, заведенная кукла, орудовала острым ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами. Одно движение ножом - под основание остроносой радужно-сапфировой головки с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра летела в лоток слева, а потроха в сливное отверстие справа. Три секунды на рыбку, набился лоток - учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами цеха, делала метку в тетради. Тупился нож - Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками. Но голова жила отдельно от рук - голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, ругалась, обижалась, слушала, мечтала... И тосковала: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней...

...Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, "пентагоном". И эта житуха бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, была полна грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ - порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата - какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме. Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил - по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, - "сайра".

Семь путин ездила Таня на Курилы "сайрой", как вдруг выпало ей осесть на юге Кунашира, в маленьком поселке, где жили рыбаки-прибрежники и добытчики агароносной водоросли анфельции. Не было здесь ни рыбозавода, ни общаги. Дали Тане для начала крохотную комнату в покосившейся халабуде, дали в руки вилы и пустили в поле, в бригаду таких же, как она, искателей счастья и "длинного рубля" весь сезон вертеть-сушить анфельцию, будто сено. Водоросль потом прессовали в большие круглые тюки и сдавали на приходившие из Владивостока или Корсакова плавбазы. За первый сезон нехитрой работы Тане заплатили столько, что при желании она могла бы целый год колобродить и пить только коньяк и шампанское. Она же исправно съездила в январе в отпуск, месяц изучала ленинградские музеи и пристойные рестораны. Но за вторую путину денег получила вдвое меньше. А потом еще меньше. А потом настала та самая зима, когда и вовсе случился в стране денежный обвал. Таня не смогла заработать даже на дорогу, чтобы уехать куда-нибудь подальше с острова, о чем уже крепко подумывала. И пришлось ей идти на грошовую работу к японцу, открывшему в поселке что-то вроде совместного с администрацией предприятия маленький цех по переработке чилимов - крупных дальневосточных креветок.

Ямадо-сан, маленький, крепенький, на работу являлся в добротном темном комбинезоне. Он был далек от подчеркнутой вежливости, но он вовсе не был зол, требовательность его вмещалась в холодной полуулыбке - да и как можно быть злым, скажем, на животных и на белых баб, которые не могли шагу ступить, как подобает в присутствии начальника. Он вещал с большим терпением: "Работай надо внимасейно! Смотрис сторону - рука хоросо не будет работай. Говорить будес - страф наказу... Этот русский безрукий баба совсем тараторка". Он щеголял новыми словами. Останавливался за спиной "тараторки" и терпеливо твердил: "Смотрис надо на работу... Правый рука сйиском дойго работаес... Нет, ты работаес йисний семь секунда технойоджи... Работай надо быстрей..."

Так что прошло всего две недели и у Тани случилось то, о чем говорят: сначала руки делают, а потом голова думает. Но она, голова-то, думала все-таки о хозяйке, о руках, но с озорной отстраненностью, она как бы и знала наперед, какой сейчас фортель руки выкинут, да и зная, подначивала ядовито, будто кого-то чужого: а вот и не сделаешь... "А вот и сделаю", сказала она и сделала: опрокинула выварку с горячими чилимами Ямадо-сану на штанины комбинезона и кроссовки, в последний момент руку из жалости все-таки немного сдержав, чтобы не попало кипятком слишком выше колен. Вытаращивший глаза японец отскочил и скрючился, издавая долгий звук "всс-ссс" - он ничего не понял, случившееся не вмещалось в рамки его мировоззрения, он и допустить не мог, что его работница, зачуханная рабыня, могла хотя бы в мыслях держать подобное. Однако держала. Еще и сказала напоследок:

- Козел, тебе русские бабы не нравятся? На тебе русскую революцию! - И ушла с матюками.

А народ в том году бежал с Курил, будто попали люди под гипноз, полагая, что только там и хорошо, где их нет. Позже многие, направившие нелепый бег на оголодавший, дичавший материк, взвыли, запросились назад на сытые острова, где можно было, как и встарь, жить вовсе без денег, вдосталь кормясь рыбкой и хозяйством. Тане же благодаря случившемуся в государстве очередному великому потрясению достались две комнаты в старом, но еще опрятном японском доме - плотник с семьей уехал голодать на свою родину куда-то под Воронеж.

Не было на юге острова сезонной "сайры", и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон - два батальона отборных самцов разного звания - прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю ширь. Сходилась она с одним, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге... И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность, одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили все ее материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: она с годами делалась все большей мечтательницей - словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив тридцать пять шагов до морского беспокойного мира, до прозрачных толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, - и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление, и долго созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку - куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове, кроме какой-нибудь нелепицы? Но она могла и взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было года за два до пожара такое, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки - будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности - она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая ее в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась себе: почему в груди в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторглась в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывал - не хотел, но выхватывал - знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках прочитывалось - не хотело, но прочитывалось умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.

* * *

После пожара на Таню надвинулись принесенные из чужих миров июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.

Таня заняла дом далеко на отшибе, где часть поселка давно опустела и погибла, осыпалась от старости, уцелевшие стены с дырявой крышей было трудно назвать домом: мальчишки, успевшие стать дядями, много лет назад побили стекла, со стен осыпалась штукатурка, крыша прогнила, а с одной стороны кусок ее вовсе улетел с тайфуном, сгнили полы. В дожди мусор плавал в комнатах. Но в закуте, похожем на прежнюю кладовку, уцелел сухой уголок. Таня сделала здесь из рыбных ящиков топчан, вход завесила широким дырявым покрывалом густо-малинового цвета. Растягиваясь на топчане, Таня касалась покрывала ногами.

Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем - так было ближе - и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она долго барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.

Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть путанку, в которую могла наячеиться пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки бельишко, обматывалась в серую простыню и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, точно обрубленным, хвостиком.

Как-то вечером она брела берегом. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов от старой заставы, издали увидела бабку Рыбакову. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текущую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. Мелкие ленивые волны прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени и застыла. Таня остановилась за ее спиной.