36990.fb2
Настроение у Ивана Грозного было постное. Не в том смысле, что он календарные особенности русского меню исполнял и девок в подклети не беспокоил, а просто противно ему было. В жизни каждого человека бывают моменты, когда все окружающее кажется знакомым, много раз пройденным, изведанным, известным наперед. И человек вспоминает детство с конфетами «Подушечки», восторг от первых зрелищ, запахи далекой весны, и вздыхает: «Теперь такого нет!».
И что бы не обещали нашему всезнайке, чем бы не манили, все ему скучно, все легко представляется «во мыслиях», вспоминается по прошлым разам. И вино его не веселит, и ласка не греет, и власть не бодрит. Смотрит паралитик на половецкие пляски, на гибкость, скорость, завлекательность и ворчит: «Ну, и что с того? Сейчас напляшутся, напьются, наваляются, отрубятся, и подумают, что цель достигнута... Молодежь!»...
Вошел Федор Смирной. Доложил о текущих делах. Тоже они были кислые. Перемирие с Польшей длилось исправно, захваченные Баторием земли не партизанили, не взывали к Москве. Готовились к весеннему севу. Спор с соседями о главном имении Ивана — царском титуле, вертелся бесконечно то вокруг неприятия слова «царь», то вокруг перечня «вотчинных» городов и земель. Одни не хотели называть Ивана Смоленским, другие, наоборот, — Астраханским. Третьи опасались расширения «и иных», все им мерещилось собственное попадание в эти безъязыкие и безносые «иные».
Пока никто из титульных знатоков-международников не возражал против «всея Сибирския земли», но это они еще о малахите, песцах, золоте не знают.
Наконец, в докладе Смирного блеснул возбуждающий лучик. Из дворцового приказа униженно осведомлялись, повелит ли государь к празднику Светлого Воскресения очистить пристенные лабазы от битых бочек, многолетней рабочей рухляди, дырявых лодок, сгнивших деревянных лопат, ломаных телег. И куда соизволит живность перевесть?
— Какую живность? Опять свиней развели!
— Не гневись, государь, нету свиней, — на Масленицу доели. Изо всей живности один двуногий скот имеется. В блинную начинку не сгодился, так может, козлом отпущения поскачет?
— А! — догадался Иван, — Курлята! Жив еще!
Грозный воспрял. Раньше его так заводило предчувствие гражданской войны, публичного истязания, казни. Теперь и кровь не волновала царя. Ни своя, ни чужая. Тут было что-то другое.
«Вот ведь, человек! — думал Иван, — сколь мудрено устроен, как живуч, что может претерпеть. Ничто ему не смертельно: ни раны, ни гибель близких, ни многолетняя мука!». Постепенно, рассуждая о Курляте, Иван потерял грань между калекой-колодником и самим собой. А ведь и правда, где была эта призрачная грань, чем отличался бывший князь от него, великого государя? Несчастным детством? Смертью семьи? Телесным увечьем? Надеждой на будущее? Нет. Все это было одинаковым у великого царя и ничтожного раба.
Получалось, что по жизненной ценности, по количеству боли на фунт живого веса, по недостатку любви окружающих эти два человека были одно и то же!
— Скажи ослабить, — пробормотал Иван, и Федя сначала потоптался недоуменно, потом выскочил в сени и заорал грозным голосом на стрелецкий караул, чтоб князя Ларион Митрича Курлятьева немедля извлекли из «ямы», поселили в дворцовый низ с кормлением, омовением, одеянием и лекарством.
У Грозного редкостно просветлело на душе, он вышел вслед за Федором и, улыбаясь, прибавил, чтоб кормежку Курляте давали нескоромную, в церковь водили «за караулом», да и тут присматривали «недремотно».
И что значит добрый почин! Стоило Ивану выйти на любимое свое Красное крыльцо, как тут же к подножию лестницы подскочил верховой чернец из Троицы, стек с коня на колени, и подал весть от игумена о «сибирском поезде». Монах не зря торопился, потому что и сам поезд въехал через Покровские ворота незамедлительно. Человечек воеводы Болховского выглядел не вполне живым, отмороженное в санных просторах лицо отливало могильной синевой, седая шерсть на голове спуталась с волчьим мехом шубы, глаза белели по-рыбьи и оттаяли лишь при виде царя. «Живой усопший, — мощи тленные», — подумал Иван...
Вечером Малая дума разбирала сибирские гостинцы. Монахиня Марфа тоже была здесь. Она вполне вжилась в иноческое обличье, и теперь чувствовала себя неловко с непокрытой головой и голой шеей. Но так уж вышло, что при входе кто-то дернул ее за ворот, сорвал платок и шепнул, всовывая в ладонь деревянный поклонный крест: «Спрячь подальше, дева, эту гадость!». Теперь Марья, ошеломленная «девой», смотрела на плоскость стола, на руки царя Ивана, на деревянную, меднокованую шкатулку.
В палате стояла гробовая, звенящая тишина. Иван осторожно приоткрыл крышку, поворошил внутри шкатулки артритным пальцем и отдернул руку.
— Кутийка порожня! — пискнул из ларца цыплячий голос.
— Вот же черт! — удивленно заметил кто-то невидимый с московским, знакомым выговором.
Царь отпрянул от стола, уронил крышку шкатулки, и Марфа-Мария перекрестилась чистосердечно. Сбоку зашипело, заплевалось, и «москвич» проворчал:
— Все! Сидеть смирно! Сам достану.
Крышка поднялась снова и откинулась сама собой. Из глубины коробочки выплеснулись уголки красного сафьяна или бархата, повисли наружу. И тут же прикопченый потолок над столом вспыхнул световым пятном, и из шкатулки поднялся на воздух желтоватый шарик.
— Пожалуйте бриться! — тявкнул Мелкий с нарочитым московским акцентом. Даже тут он не удержался, испортил мистическое благоговение. Шарик шлепнулся обратно.
— Что это? — страшно промычал Иван. Зубы его стучали.
— Как это «что»?! Заказывал яичницу? Изволь! Кушать подано.
Царь по-прежнему не понимал происходящего, безумные глаза его блуждали, теряли оптическую ось; один глаз пялился на голую шею ведьмы, другой нашаривал, но никак не мог ухватить Мелкого.
— Э-то, Ва-ня, — начал по слогам диктовать МБ, — я-ич-ко Пти-цы Си-рин!
Тут Бес перешел на подьяческую скороговорку и затараторил:
— Это-яйцо-птицы-сирин-ты-за-ним-посылал. Вот, изволь видеть, оно самое. Маня, подтверди.
Ведьма смиренно кивнула головой. Яйцо поднялось снова, на этот раз вместе с подстилкой. Пролетело ковром-самолетиком с пол-аршина и приземлилось на свободном пространстве стола.
Оно не было золотым в нашем понимании. Его пестроватая, грязноватая поверхность казалась просто желтой. Но свет вокруг расточался самый натуральный — не отраженный, не печной и не свечной.
— Ну, и что с ним делать? — робко спросил Иван детским голосом. Он выглядел ребенком, которому подарили желанную заводную игрушку, а он не знает, куда ей ключик вставлять.
Это было так забавно, что даже Марья улыбнулась, а МБ гвардейски заржал:
— Хоть жарь, хоть в нафте вари! Только не чеши!
Спросили вина. «Ренского» не оказалось, принесли Астраханское. Пока выпивали, наступила полночь, ударило малое било на митрополичьем подворье. Стали допрашивать Марью. На этот раз — без грубостей и шалостей. Собственно, слушал только МБ, он задавал уточняющие вопросы, поднимал яйцо к свече — пытался рассмотреть начинку на просвет. А Иван оцепенело сидел в кресле у кровати, грел закоченевшие кисти рук под мышками, дрожал коленями. Вскоре он стал зевать, впал в обморочную дрему и перестал понимать беседу двух остальных членов Малой думы.
— Ну, где же, Маша, тут игла? На свет не видно.
— Какой тебе свет, — Марья больше не удивлялась голосу Мелкого, — оно само свет пускает, как раз от иглы.
— Так давай его кокнем!
— Успеешь кокнуть, ты думай, что дальше делать. Царь у нас не шибко здоровый, куда ему еще иголку?
— Как раз пора кольнуть для оживления. Ты сама его молодостью смущала, вот и протокольчик имеется. — Мелкий увлекся чтением «пытошного листа» трехлетней давности и забыл соблюдать невидимость. Марья смотрела на Беса без страха, скорее с сочувствием, с материнской симпатией — такой он был маленький, годика на четыре — лет на шесть. Мелкий щурился на кирилло-мефодиевские каракули, забавно сопел пятачком, почесывался, как шимпанзе.
«И это — черт? Враг рода человеческого? Козленок неумытый! Ему бы колокольчик, чтоб в Москве не потерялся, чтоб не заели наши серые волки».
Марья протянула руку и погладила Мелкого по шерстяному затылку и между рогами.
«Куда ты попал, поросенок? Чего ты ищешь здесь? Тут и не таких ломали. Скакать бы тебе отсюда, куда глаза глядят...».
— Скоро поскачем, Маша. — Мелкий поднял на ведьму черные, серьезные, глубокие глаза, — давай только нашего Ванечку уложим на бочок.
Ивана раздели, завалили в постель, и Мелкий стянул с него сапоги. Испачкал белоснежную простыню.
— Вот и смотри, кто из нас свинья, — ворчал МБ, — при красных сапогах и такую державу развалить!
Прошло еще не известно, сколько бессмысленного времени, и золотое яйцо было разбито. По столу рассыпался мелкий песок, никакого гоголь-моголя не обнаружилось. Не было и иглы. Марья застыла грустно, но Мелкий ковырнул песок когтем и подцепил сантиметровый штырек, похожий на рыбью кость с булавочной головкой.
— Это? — МБ подозрительно скосился на ведьму.
— Это, — не очень уверенно ответила Марья.
— Ну, давай по протоколу. Вали его, коли, люби. Или люби, потом коли.
— А как без Птицы быть? Мне калики перехожие сказывали, что нужно под пенье Сирин вкалывать...
— Пенье я тебе и сам изображу, хоть на три голоса, ты только оживи его чуть-чуть, разогрей для начала, а то некрофилия получится, — смертный грех по-вашему!
От скорлупы уже не шло света, а тут с началом прикроватной возни и свечи погасли. В темноте, при незначительной лунной подсветке, Марьин грех и чертова работа производили нечаянный шум. Осовевшая охрана в преддверии царской спальни вздрагивала от скрипучих выкриков, падения тяжких предметов, неожиданных соловьиных трелей, каверзного козлиного голоса, как бы рассказывающего анекдоты, и сдавленного женского смеха. Потом все стихло на минуту, и вдруг страшный крик пронзил дворцовую тишину. Крик был резким, но не протяжным и захлебнулся на высокой ноте.
— Вошла. Все! Теперь пусть спит. Одевайся, пойдем отсюда. — Это выкрикнул козлиный голос, и все стихло совершенно.
Тут в сторожах присяга перевесила суеверный ужас, они выбили дверь и замерли на пороге.
На кровати лежал государь. Он свернулся калачиком, руки держал под головой, подоткнутое одеяло окутывало длинные ноги. Иван Грозный счастливо улыбался, губы его шевелились во сне, и исходивший из них женский голос тихо напевал колыбельную.
Стрельцы вывалились из спальни с божбой об отставке.
Наутро только слепой не заметил бы перемены, приключившейся с царем. Федя Смирной, как зашел к одеванию, так и обомлел. Иоанн сидел на кровати, бодро потягивался, вдыхал полной грудью холодный воздух из открытого окна. И это — полбеды! Царь улыбнулся Феде во весь рот! О, ужас! — рот этот был заполнен неновыми, но очень приличными зубами! Уж Федор-то знал содержимое царской пасти. Ничего там хорошего не оставалось. Если бы при дворе имелось понятие о зубной щетке, то при первой же чистке половина шатких, цинготных зубов Грозного просто вымелась бы изо рта!
Хотелось перекреститься, но руки были заняты царскими штанами. Федор опустил глаза в пол, не в силах наблюдать дьявольскую зевоту. А на полу-то, на полу! Как раз вчерашние, знакомые зубы и валяются!
В глазах спальника потемнело, он едва отстоял одевание и побежал к переходу в Благовещенскую церковь защититься от нечистого. И правильно сделал. Дальнейшее ротозейство привело бы его к наблюдению царской лысины, стремительно зарастающей детским пушком, молодецкими кучеряшками, взрослым, седоватым волосом. Что получилось бы с Федором? Понятно, что. Инфаркт безвременный.
Федя упал у алтаря, заголосил сдавленно. Но домолиться не дали. Вбежал дежурный отрок, сказал царскую волю — скакать на Сретенку, тащить сюда немедля давешнюю Марфу.
Поскакал.
В монастыре сказали, что Марфа сильно занята, отбывает строгий епитимий за ночную отлучку. Федор закричал государево дело. Игуменья побледнела, но развела руками. Марфа отдана в промысел Божий — чистит келью святой схимницы Феклы, новопреставленной. Сама-то схимница пока нетленной пребывает, но вокруг по углам навалено такого... го-о-споди! — короче, работы часов на шесть. И оторваться нельзя, Божье око недреманно пребывает в келье.
Поскакал Федор обратно, пролепетал, что Марфа будет скоро.
Царь озабоченно бегал по палате, как молодой, спаси Христос! Что-то бормотал, выкрикивал: «Марья! Марья!». Прислуга подумала, что царицу кличет. Побежали к Марии Нагой, сказали, что царь не в себе, и жаждет ее алчно. Нагая схватила в охапку приболевшего царевича Дмитрия, вылетела переходами через церковь Ризоположения на площадь и бочком-бочком, по стеночке добралась до двора митрополита. Скрылась от греха.
Но Грозному не Нагая нужна была.
То есть, нагая, но не Мария.
Как не Мария? Мария!
Грозный одуревшим быком сшибал столы и кресла, поставцы, ларцы, иконостасы, всякую мебельную ерунду. Захламили тут все! Не продохнешь! Царь сокрушил посохом горку с посудой, бюро с Библией, стойку с бутылками, подкосил шахматный столик. Потом бык вырвался из загона, прогрохотал на нижний этаж. Девки с визгом брызнули врассыпную. Ивану удавалось схватывать то одну, то другую, но что-то его останавливало, и жертва ускользала. Беспорядки продолжались до обеда. Кое-как удалось влить Ивану сок дербентских виноградников. Помогло. А тут и Марья подоспела.
Иван утащил ее в опочивальню, потребовал еще вина, фруктов и прочего, звякнул засовом.
Вчерашняя охрана подсуетилась поспорить на серебряный гривенник с новым нарядом из молодых, что в спальне нечисто. Теперь телохранители из трех смен слушали под дверью бесовские звуки.
— Пой Сирином! — орал Иван.
— Щяс! — отвечал козлиный фальцет, — только горло прохрюкаю! Канарейку заведи!
Слушатели уже развернулись бежать, но запел женский голос. В колыбельной говорилось о каких-то детских играх и приметах. Другая женщина закричала не в тон и очень по-взрослому, и стрельцы остались слушать. Они выдержали еще минут десять и бежали при очередной козлиной реплике.
— Что ты орешь, Маша? Ты ему дело говори!
Стоны стали перемежаться заклинанием, что надо тебе, царь, молодости для, бросить суетную службу и предаться вечной любви в «горнем Ерусалиме» — на рубеже Востока и Запада — Руси и «неметчины». Уходить надо скоро, не допуская Пасхи.
— А постеля пристойная там найдется? — сомневался царь.
— Постеля найдется. Но непристойная, — отвечал козел.