37095.fb2 1924 Голодарь (сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

1924 Голодарь (сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

ГОЛОДАРЬ

1. ПЕРВОЕ ГОРЕ

Некий воздушный гимнаст, работавший на трапеции, - известно, что это искусство, которым артисты занимаются высоко под куполом в больших театрах варьете, одно из самых трудных, какие доступны человеку, - устроил свою жизнь так, что пока он работал в одном и том же театре, то день и ночь оставался на трапеции: сначала из стремления к совершенству, потом по ставшей тиранической привычке. На все его потребности, впрочем очень небольшие, откликались сменявшие друг друга служители, дежурившие внизу и поднимавшие и опускавшие в специально сконструированных сосудах все, что требовалось наверху. Особых трудностей для окружающих этот образ жизни не создавал; только когда исполнялись другие номера программы, артист, остававшийся наверху, немного мешал - его нельзя было скрыть, и хотя в такие минуты он в основном держался спокойно, взгляды публики нет-нет да и отклонялись в его сторону. Однако дирекции театров ему это прощали, ибо он был выдающимся, незаменимым артистом. К тому же они, разумеется, понимали, что живет он так не из каприза и только таким образом может держаться в форме, только так сохранять в совершенстве свое искусство.

Пребывание наверху было и вообще полезно, а в теплое время года, когда по всей окружности свода открывались боковые окна и вместе со свежим воздухом в сумрачное помещение врывалось солнце, там было даже красиво. Правда, его общение с людьми было ограничено, лишь иногда по веревочной лестнице к нему взбирался какой-нибудь коллега-гимнаст, и тогда оба они сидели на трапеции, прислонясь к тросам справа и слева, и болтали, или же рабочие чинили крышу и через открытое окно обменивались с ним несколькими словами, или пожарник проверял запасное освещение на верхней галерее и кричал ему что-нибудь почтительное, но малопонятное. В остальном вокруг него было тихо, лишь иногда какой-нибудь служащий, забредший, к примеру, после полудня в пустой театр, задумчиво всматривался в почти недоступную взгляду высоту, где артист, не зная, что за ним наблюдают, упражнялся в своем искусстве или отдыхал.

Так он мог бы спокойно жить дальше, если бы не неизбежные переезды с места на место, которые были для него чрезвычайно обременительны. Правда, импресарио заботился о том, чтобы воздушный гимнаст был избавлен от излишне долгих страданий: для поездок по городу пользовались гоночными автомобилями, которые ночью или ранним утром мчались по пустынным улицам на предельной скорости, однако все же слишком медленно для нетерпения воздушного гимнаста. В поезде ему заказывали отдельное купе, где он совершал переезд в положении таком жалком, но все же несколько напоминавшем его обычный образ жизни - наверху, в сетке для багажа. В театре на месте предстоящих гастролей трапеция была наготове задолго до прибытия артиста, были также распахнуты все двери, ведущие в помещение театра, все коридоры освобождены, но все же прекраснейшими минутами жизни импресарио неизменно бывали те, когда воздушный гимнаст наконец ставил ногу на веревочную лестницу и в мгновение ока снова повисал на своей трапеции.

Сколько бы поездок ни прошли для импресарио удачно, каждая новая все же была ему неприятна, так как эти поездки, не говоря уже обо всем прочем, по крайней мере для нервов воздушного гимнаста, были губительны.

Однажды они опять ехали вместе, артист лежал в багажной сетке и дремал, импресарио 'сидел напротив, в углу у окна и читал книгу, и вдруг артист с ним заговорил. Импресарио весь обратился в слух. Гимнаст сказал, кусая губы, что отныне ему для занятий всегда будет требоваться уже не одна трапеция, а две, друг против друга. Импресарио сразу согласился. Однако артист, словно желая показать, что согласие импресарио значит столь же мало, сколь значил бы его отказ, заявил, что теперь он уже никогда и ни при каких обстоятельствах на одной трапеции работать не будет. Казалось, представление о том, что когда-нибудь это все-таки может случиться, приводит его в содрогание. Импресарио, медля и присматриваясь, еще раз изъявил свое полное согласие, - две трапеции лучше, чем одна, да и в остальном это новое устройство будет выгодно, оно придает программе разнообразие. Тут артист вдруг заплакал. Ужасно испугавшись, импресарио вскочил и спросил, что случилось, а не получив ответа, встал на диван, стал гладить артиста по голове, прижался щекой к его лицу, так что слезы артиста капали и на него. Но только после долгих расспросов и льстивых увещеваний артист, рыдая, сказал:

- Цепляться за одну-единственную перекладину - разве это жизнь?!

Теперь импресарио было легче успокоить артиста, он пообещал с ближайшей же станции телеграфировать в место предстоящих гастролей насчет второй трапеции, упрекал себя в том, что так долго заставлял артиста работать только на одной, благодарил и очень хвалил его за то, что он наконец указал на эту ошибку. Так импресарио удалось понемногу успокоить артиста, и он смог вернуться в свой угол. Однако сам он не успокоился; глубоко озабоченный, он исподтишка поверх книги рассматривал артиста. Уж раз того однажды стали мучить такие мысли, могут ли они когда-нибудь развеяться совсем? Разве не должны они крепнуть все более и более? Разве не опасны они для жизни? И импресарио думал, что он на самом деле видит, как детски чистый лоб артиста, который теперь, перестав плакать, казалось бы, спокойно спал, начинают бороздить первые морщины.

Перевод С. Шлапобергской

2. МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА

Это маленькая женщина; довольно стройная, она носит, однако, туго зашнурованный корсет; я всегда вижу ее в платье из желтовато-серой материи, цветом напоминающей древесину; того же оттенка рюши, которыми оно бывает обшито, либо бляшки наподобие пуговиц; она всегда без шляпы, белокурые тусклые волосы не завиты и не то чтобы растрепаны, но содержатся в живописном беспорядке. Несмотря на тугую шнуровку, маленькая женщина подвижна и нередко даже злоупотребляет своей подвижностью; особенно любит она упереть руки в бока и поразительно быстро откинуться в сторону туловищем. Впечатление от ее руки я могу передать, только сказав, что в жизни не видал так широко расставленных пальцев; впрочем, это самая обыкновенная рука, без анатомических изъянов.

Маленькая женщина крайне недовольна мной. Вечно она попрекает меня, вечно я сержу ее, обижаю на каждом шагу. Если бы разделить мою жизнь на мелкие частицы и судить о каждой в отдельности, любая вызвала бы ее раздражение. Часто я думал над тем, почему так раздражаю ее; допустим, все во мне коробит ее вкус, задевает чувство справедливости, противоречит ее привычкам, представлениям, упованиям, - есть такие взаимоисключающие натуры - но почему она так страдает? Отношения наши вовсе не таковы, чтобы из-за этого терзаться. Стоит ей только взглянуть на меня как на постороннего - а ведь я для нее действительно посторонний и не только не противлюсь такому взгляду, но первый порадовался бы от души, - стоит ей просто забыть о моем существовании, которое я никоим образом не навязывал ей и впредь не собираюсь навязывать, - и всех мук как не бывало. О себе уж не говорю, хотя и мне ее поведение в тягость; но я понимаю, что мои тяготы ни в какое сравнение не идут с ее страданиями. И, разумеется, я отдаю себе отчет в том, что это не страдания любящего существа; эта женщина меньше всего хочет исправить меня; к тому же пороки, которые она во мне порицает, отнюдь не помеха моей жизненной карьере. Но до карьеры моей этой женщине мало дела, у нее своя цель, а именно: отомстить за нынешние муки и по возможности оградить себя от мук предстоящих. Как-то я попытался втолковать ей, каким способом можно положить конец ее беспрестанному раздражению, но этим лишь вызвал такую бурю, что навсегда зарекся от подобных опытов...

Если угодно, виноват тут и я; хоть эта маленькая женщина мне совершенно чужая и все наши отношения сводятся лишь к обидам, причиняемым мною, - вернее, к обидам, которые она мне приписывает, - следовало бы все же помнить, что это плохо отражается на ее здоровье. Мне часто сообщают, особенно в последнее время, что она встает утром с головной болью, бледная от бессонницы, совершенно разбитая; ее близкие крайне этим обеспокоены, они судят и рядят, доискиваясь причин, но пока что их не обнаружили. Один я знаю причину: все то же старое и вечно новое недовольство мной. Я, впрочем, не разделяю тревоги ее близких; она крепкого сложения и достаточно вынослива; кто способен так злиться, тому, надо полагать, вред от злости не слишком велик. Подозреваю даже, что маленькая женщина - в известной мере, возможно, - лишь прикидывается страдалицей, дабы таким образом привлечь внимание окружающих к моей особе. Гордость не позволяет ей открыто сознаться, как сильно я докучаю ей своим существованием; прямо обратиться к помощи посторонних для нее слишком унизительно; моей персоной она занята из отвращения, непрестанного, вечно подзуживающего отвращения; но стать предметом людских пересудов - это уж слишком! Скрывать же свое невыносимое состояние ей тоже тяжело. И потому в женской своей хитрости она предпочитает остановиться на полпути; молча, лишь едва заметными признаками выдает она свою затаенную муку и в таком виде выносит дело на суд света. Быть может, она тайно надеется, что в один прекрасный день свет обратит на нас свое недремлющее око, на меня обрушится волна всеобщего негодования и я буду беспощадно раздавлен - куда вернее, чем ее собственным бессильным гневом; тогда она умоет руки, с облегчением вздохнет и навсегда от меня отвернется. Так вот, если она действительно на это надеется, то зря. Свет не возьмет на себя ее роли; и ему не найти во мне того множества пороков, какое ей угодно, даже если возьмет меня под строжайшее наблюдение. Не такой уж я никудышный, как мнит эта маленькая женщина; хвалить себя вообще не стану, тем более по такому поводу, ведь я не бог весть какой полезный член общества, но и не последний же я человек; лишь для нее, лишь в ее глазах, сверкающих гневом, я существо пропащее - других ей не убедить. Итак, казалось бы, мне можно спать спокойно. Какое там! А вдруг все-таки скажут, что женщина больна из-за меня! Кое-какие соглядатаи, любители сплетен, возможно, уже близки к разгадке ее недуга или по крайней мере притворяются, что близки. Вдруг люди спросят, почему я так мучаю своей неисправимостью бедную маленькую женщину - не иначе, как задался целью вогнать ее в гроб, - и когда же наконец я образумлюсь или хоть наберусь простого человеческого сострадания? Если зададут мне подобные вопросы, ответить будет нелегко.

Признаться ли, что не больно-то я верю в симптомы болезни? Но тем самым, обеляя себя, я буду чернить ее, да еще в такой некрасивой форме! Ведь не скажешь открыто, что если б я даже поверил в болезнь, то сострадания бы не испытывал, ибо эта женщина мне решительно чужая, - отношения между нами установила она сама, и лишь она их поддерживает. Не стану утверждать, что мои слова взяли бы под сомнение; скорее всего, люди бы промолчали, они и верили бы мне и не верили, но мой ответ касательно слабой больной женщины был бы взят на заметку и не расположил бы свет в мою пользу. На сей раз, как и всегда, люди не способны будут понять, - хотя это ясно как день, - что в наших взаимоотношениях любви и нежности нет ни на волос, а существуй любовь, заслуга была бы только моя; пожалуй, я способен был бы даже восхищаться категоричностью суждений и беспощадностью выводов маленькой женщины, если бы не мне приходилось солоно от этих ее достоинств. Но уж с ее стороны дружеских чувств нет и в помине; вот уж в тем она чистосердечна и искренна! Только на этом я и основываю свою последнюю надежду; даже если бы в ее план военных действий входило создать видимость подобных чувств, дабы свет поверил в них, она никогда не совладала бы с собой настолько, чтобы ей это удалось. Но суд людской не переубедишь - с присущей ему тупостью он вынесет мне свой неумолимый приговор.

Таким образом, мне ничего иного не остается, как своевременно, прежде чем другие вмешаются в мои дела, измениться самому по доброй воле: не то чтобы не вызывать больше гнева маленькой женщины - это немыслимо, - но хотя бы несколько смягчить его. И в самом деле, часто спрашивал я себя, да неужто нынешнее положение так меня устраивает, что и менять его не стоит, и не лучше ли его несколько изменить - пусть мне самому это и не очень важно, но хотя бы ради душевного спокойствия маленькой женщины. Я честно пытался исправиться, не щадя труда и сил, вкладывая в это дело всю душу, что почти забавляло меня; перемены в моем поведении явно обозначились, мне даже не пришлось обращать на них внимание женщины - она подмечает это гораздо раньше меня, она подмечает и тень доброго намерения; но успеха я так и не добился. Да и как это возможно? Ее недовольство мной, я теперь вижу, носит принципиальный характер; ничто не в силах устранить это недовольство, даже устранение меня самого; узнай маленькая женщина о моем самоубийстве, ее охватила бы безграничная ярость. Не представляю, чтобы она, особа проницательная, не видела всего так же ясно, как я, не понимала в равной мере как бесплодности своих упреков, так и моей невиновности, моей неспособности при всем желании удовлетворить ее требованиям. Конечно, она все понимает, но - как натура подлинно боевая - забывает обо всем в угаре боя; я же, в силу несчастливой черты моего характера, которую не могу изменить, ибо она заложена во мне от рождения, склонен каждому, кто выходит из себя, шепнуть на ушко ласковое слово. Но ведь так мы никогда не столкуемся! Радость первых утренних часов при выходе из дому всегда будут отравлять мне эти надутые губы, это хмурое лицо, испытующий, заранее неодобрительный взгляд - ничто не укроется от него, каким бы беглым он ни казался; горькая улыбка, искажающая девические щеки, жалобное закатыванье глаз к небу, руки, в праведном гневе упертые в бока, бледность и дрожь негодования.

Недавно я позволил себе - впервые, как сам с удивлением отметил, - слегка намекнуть на свою беду одному доброму другу; разумеется, между прочим, двумя-тремя словами, всячески умаляя значение дела, и без того для меня не слишком важного. Любопытно, что мой друг отнюдь не пропустил этих намеков мимо ушей, напротив, счел предмет достаточно значительным и не дал мне перевести разговор на другую тему. Но еще удивительнее, что при этом он так и не понял самого главного в моем положении, а совершенно серьезно посоветовал уехать ненадолго из дому. Глупее совета нельзя и придумать! Хотя со стороны все как будто просто и всякий, кто пожелает вникнуть в наши отношения, без труда в них разберется, однако все не так просто, чтобы уладить дело - хотя бы в основном - одним отъездом. Как раз наоборот, отъезда-то и надо опасаться больше всего; если уж выбирать какую-то линию поведения, то важно оставаться в теперешних узких границах, не выносить дело на люди, сиречь хранить покой, не допуская бросающихся в глаза перемен; следовательно, и советоваться ни с кем не надо - не потому, что бы здесь крылась какая-то роковая тайна, но лишь потому, что все дело-то ничтожное, чисто личное и в таком виде легко переносимое, а значит, только таковым оно и должно остаться. И в этом смысле замечания друга мне весьма пригодились; правда, ничего нового я не узнал, зато лишний раз убедился в собственной правоте.

При ближайшем рассмотрении мне вообще становится ясно, что те перемены, которые как будто наступают с ходом времени, по сути никакие не перемены: меняется только мой взгляд на вещи. Отчасти я стал спокойнее, мужественнее относиться ко всему, глубже проник в существо дела, отчасти - из-за непрестанного раздражения по мелочам - стал заметно более нервным.

Я спокойнее взираю на вещи, сознавая, что развязка, как ни близка она кажется порой, еще не так скоро наступит; человек, особенно в молодости, преувеличивает вероятность развязок; когда однажды моя маленькая обвинительница от одного моего вида рухнула в изнеможении, как-то боком, в кресло, одной рукой обвив его спинку, а другой теребя тугую шнуровку, и слезы гнев и отчаяния ручьем потекли по ее щекам, я было подумав, что вот она развязка, наконец-то меня призовут к ответу. Ничего подобного, никто и не думает звать! Женщинам часто становится дурно, и свету не углядеть за всеми сценами такого рода. Что же, собственно, происходило все эти годы? Да ничего, разве что подобные сцены - то более, то менее бурные - повторялись, и число их изрядно возросло. Да еще всякие люди толкутся поблизости, готовые вмешаться, был бы только повод; но повод все не представляется; они по-прежнему уповают на свое чутье, а чутье годится лишь на то, чтобы заполнить их досуг - проку от него немного. Так, собственно, было всегда, всегда хватало праздных бездельников; они чуют, откуда ветер дует, свое присутствие оправдывают всяческими хитростями, а чаще всего ссылкой на узы родства; они всегда держат ушки на макушке, но так и остаются на бобах. Но теперь я всех их знаю в лицо; раньше я полагал, что они стекаются отовсюду, дело растет, как снежный ком, а значит, развязка не за горами, она наступит сама по себе, ходом обстоятельств; теперь я пришел к выводу, что так было спокон веку и нечего ждать развязки. Развязка? Не слишком ли громкое слово я выбрал? Если когда-либо - разумеется, не завтра и не послезавтра, а может быть, и вообще никогда - дойдет до того, что люди займутся этим делом, каковое, настаиваю, не в пределах их компетенции, то я, конечно, не выйду сухим из воды, но, надеюсь, в соображение будет принято, что меня давно знают, живу я при полной гласности, сам доверяю обществу и снискал его доверие; и что эта маленькая страдалица появилась уже гораздо позже (к слову сказать, всякий, кроме меня, не только распознал бы в ней прицепившийся репей, но давно уже - совершенно бесшумно и незаметно для света - раздавил бы этот репей сапогом). Итак, в худшем случае женщина прибавит лишь маленький уродливый росчерк к аттестату, в котором общество давно признало меня своим достойным уважения членом. Таково положение вещей на сегодняшний день, и оно не слишком должно меня беспокоить.

С годами я все же стал несколько нервознее, но это никак не связано с сутью дела; просто невозможно выдержать, когда все время кого-то раздражаешь, даже если понимаешь неосновательность этого раздражения; начинаешь тревожиться, напрягаешься физически в ожидании развязки, хотя разумом не очень в нее веришь. А частично дело здесь просто в возрасте. Молодость все рисует в розовом свете; уродливые частности бытия тонут в неисчерпаемом приливе юных сил; если у подростка взгляд несколько настороженный, то это его не портит, никто и не заметит этого взгляда, даже он сам. Но на старости лет остаются одни последки, все идет в дело как есть, ничего уже не поправишь, все на виду, и настороженный взгляд старика - это уже, вне всяких сомнений, настороженный взгляд; установить, что он именно таков, совсем не трудно. А ведь по существу и здесь дело не изменилось, и хуже со временем не стало.

Итак, с какой стороны ни взгляни, выходит (и я на том стою), что если только слегка прикрыть это дельце от людского ока, то я без всяких помех со стороны смогу еще очень долго и спокойно сохранять тот образ жизни, который вел до сих пор, - пусть себе беснуется эта маленькая женщина!

Перевод М. Аберзауз

3. ГОЛОДАРЬ

За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал. Если раньше можно было нажить большие деньги, показывая публике голодаря, то в наши дни это просто немыслимо.

То были другие времена. Тогда, бывало, в городе только и разговоров, что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке; каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью - для вящего эффекта при свете факелов. В хорошую погоду клетку выносили на улицу - тут ее первым делом окружала детвора. Ведь для взрослых голодарь был чаще всего только забавой, в которой они участвовали, отдавая дань моде; а вот дети смотрели на него во все глаза, разинув рот, взявшись за руки от страха: перед ними на соломенной подстилке - он отказался даже от кресла - сидел бледный человек в черном трико, у которого можно было пересчитать все ребра; изредка он вежливо кивал публике, с натянутой улыбкой отвечал на вопросы или же просовывал между прутьями клетки руку, чтобы люди могли пощупать ее и удостовериться в его худобе, но потом снова уходил в себя, равнодушный и глухой ко всему, даже к столь важному для него бою часов, единственному украшению его клетки; невидящим взором смотрел он перед собой, слегка прикрыв глаза, и только изредка подносил ко рту крошечный стаканчик с водой, чтобы смочить губы.

Кроме непрестанно сменявшихся зрителей с него круглые сутки не спускали глаз особые сторожа, назначенные самой публикой. Как ни удивительно, но чаще всего это оказывались мясники. Они несли караул по трое, денно и нощно следя за тем, чтобы голодарь как-нибудь украдкой не принял пищи. Но это была чистейшая формальность, придуманная для успокоения масс, ибо посвященные знали, что голодарь ни за что, ни при каких обстоятельствах, даже под пыткой, не взял бы в рот и крошки, - этого не допускала честь его искусства.

Правда, далеко не все сторожа способны были понять это; случалось, что ночной караул нес службу нерадиво; караульщики нарочно устраивались в дальнем углу зала и резались в карты, с явным намерением позволить голодарю немного подкрепиться: они не сомневались в том что где-нибудь в тайнике у него припасена еда. Никто не причинял голодарю таких мук, как эти снисходительные сторожа; они приводили его в уныние, и голодовка превращалась для него в сущую пытку. Иногда, преодолев слабость, он пел для них, - пел, пока хватало сил, чтобы доказать этим людям, сколь несправедливы их подозрения. Но от пения было мало проку: караульщики лишь удивлялись тому, с какой ловкостью голодарь ухитряется петь и есть в одно и то же время. Куда больше по душе ему были другие сторожа - те, что усаживались у самой его клетки и, не довольствуясь тусклым освещением зала в ночное время, наводили на него карманные фонарики, которыми их снабдил импресарио. Резкий свет не раздражал его, спать он все равно не мог, а в легкое забытье впадал при любом освещении и в любой час, даже в переполненном шумном зале. С такими сторожами он готов был всю ночь не смыкать глаз, готов был шутить с ними, рассказывать им случаи из своей кочевой жизни и слушать их рассказы - и все это только для того, чтобы они не заснули, чтобы они поняли, что в клетке у него нет ничего съестного и что голодает он так, как не сумел бы ни один из них. Но по-настоящему счастлив он бывал, когда наступало утро и караульщикам приносили, за его счет, обильный, сытный завтрак: они набрасывались на еду с жадностью здоровых мужчин, проведших тяжелую, бессонную ночь. Правда, находились люди, которые усматривали в угощении сторожей недопустимый подкуп, но это было уж слишком. Когда их спрашивали, желают ли они сами всю ночь нести караул из одной любви к искусству, не рассчитывая на завтрак, они хмурились, но все же оставались при своих подозрениях.

Надо сказать, что такого рода подозрения были неизбежны. Ни один человек не мог бессменно караулить голодаря в течение всей голодовки, а значит, ни один человек не мог на собственном опыте убедиться, что он и в самом деле голодает непрерывно и неукоснительно. Знать это наверное мог только голодарь, только он сам и мог быть единственным удовлетворенным свидетелем голодовки. Но он - совсем по другой причине - никогда не испытывал удовлетворения и, быть может, вовсе не от голода исхудал он так сильно, что некоторые, не вынося его вида, не могли присутствовать на представлениях, хотя весьма об этом сожалели: скорее, он исхудал от недовольства собой. Только он один знал - чего не ведали даже посвященные, - как в сущности легко голодать. На свете нет ничего легче, И он говорил об этом совершенно открыто, но ему никто не верил, - и в лучшем случае его слова объясняли скромностью, но большинство усматривало в них саморекламу или считало его шарлатаном, которому, конечно же, легко голодать, потому что он знает, как облегчить свою задачу, да еще имеет наглость в этом признаваться.

Со всем этим голодарю приходилось мириться, и с годами он привык ко всему, но неудовлетворенность исподволь точила его. Еще ни разу, сколько не довелось ему голодать, не покидал он клетки по собственной воле - этого нельзя было не признать. Импресарио установил предельный срок голодовки - сорок дней, дольше он никогда не разрешал голодать, даже в столицах, и на то была серьезная причина. Опыт подсказывал, что в течение сорока дней с помощью все более и более крикливой рекламы можно разжигать любопытство горожан, но потом интерес публики заметно падает, наступает значительное снижение спроса. Конечно, в деревнях это происходило иначе, чем в городе, но, как правило, сорок дней был предельный срок. А затем, на сороковой день, амфитеатр заполняли восторженные зрители, играл духовой оркестр, открывалась дверца убранной цветами клетки, и в нее входили два врача, чтобы взвесить и обмерить голодаря, результаты сообщались публике в мегафон; под конец появлялись две молодые дамы, счастливые тем, что именно им выпала честь вывести голодаря из клетки, спуститься с ним по ступенькам с помоста и проводить к маленькому столику, где была сервирована тщательно продуманная легкая трапеза. Но в эту минуту голодарь всегда оказывал сопротивление. Правда, он покорно вкладывал свои костлявые руки в услужливо протянутые ладони склонившихся к нему дам, однако вставать ни за что не хотел, Почему надо остановиться как раз теперь, на сороковой день? Он выдержал бы еще долго, бесконечно долго, зачем же прекращать голодовку как раз теперь, когда она достигла - нет, даже еще не достигла - своей вершины? Зачем его хотят лишить чести голодать еще дольше и стать не только величайшим мастером голода всех времен - им он и без того уже стал, - но и превзойти самого себя, ибо он чувствовал, что его искусство голодать непостижимо, а способность к этому безгранична.

Отчего у всей этой толпы, которая по видимости им так восхищается, совсем мало терпения? Если уж он выдерживает так долго, почему же эти люди не хотят проявить выдержку? К тому же он устал, на соломе ему сиделось удобно, а его зачем-то заставляли встать, выпрямиться и пойти к столу, когда при одной мысли о еде его позывало на рвоту и он с трудом подавлял ее только из уважения к дамам. Он поднимал глаза на этих дам, с виду таких приветливых, а на деле таких жестоких, и качал головой, непомерно тяжелой головой на слабой, тонкой шее. Но в эту минуту на сцене всегда появлялся импресарио. Молча - музыка все равно заглушила бы его голос - воздевал он руки к небу, словно призывая Бога взглянуть на его простертое на соломе творение, на достойного жалости мученика - каким, несомненно, и был голодарь, только совсем в другом смысле. Затем импресарио обхватывал голодаря за тонкую талию - делал он это с преувеличенной осторожностью, пусть все видят, какое хрупкое создание у него в руках, - и, незаметно, но чувствительно тряхнув его, отчего голодарь начинал вдруг беспомощно качаться взад и вперед, передавал в руки побледневших дам. Теперь с ним можно было делать что угодно, - голова его падала на грудь, казалось, она уже скатилась с плеч и держится только чудом, тело обмякало; ноги, судорожно сжатые в коленях, инстинктивно сопротивляясь, ступали неуверенно, будто шел он по шатким мосткам, пытаясь нащупать твердую землю. Всей тяжестью своего тела - впрочем, какая это была тяжесть? - он повисал на одной из дам, которая беспомощно озиралась, задыхаясь от своей ноши. - не так, совсем не так представляла она себе свою почетную миссию, - и теперь изо всех сил вытягивала шею, чтобы хоть лицо уберечь от прикосновения голодаря. Но это ей не удавалось, и так как ее более счастливая спутница не спешила прийти к ней на помощь, а только трепетно и торжественно несла перед собой руку голодаря, эту жалкую связку костей, первая дама заливалась слезами и под сочувственный смех зала уступала свое место уже давно дожидавшемуся служителю. Затем следовало принятие пищи - импресарио что-то совал в рот голодарю, который впадал в забытье, походившее на обморок; при этом импресарио весело болтал, чтобы публика не заметила, в каком состоянии пребывает голодарь. Потом он произносил тост, который ему якобы шептал голодарь, оркестр для большей торжественности громко играл туш, публика расходилась, и никто не имел причин чувствовать себя неудовлетворенным, никто - только сам голодарь, всегда только он.

Так он жил долгие годы, время от времени получая небольшие передышки, жил, окруженный почетом и славой и все же почти неизменно печальный, и печаль его становилась все глубже, оттого что никто не способен был принять ее всерьез. Да и чем можно было его утешить? Чего еще он мог желать? А если и находился добряк, который, жалея его, пытался ему втолковать, что грустит он, должно быть, от голода, голодарь - в особенности часто случалось это под конец голодовки - приходил в ярость и, к великому ужасу зрителей, как зверь, бросался на прутья клетки. Но импресарио знал средство против подобных выходок и не раздумывая применял его. Он извинялся за голодаря перед публикой, признавая, что лишь чрезвычайная возбудимость, вызванная длительным голоданием и для людей сытых совершенно непонятная, может мало-мальски оправдать его поведение. Той же причиной объяснял он и утверждение голодаря, что он-де может голодать много дольше, чем ему позволяют. Импресарио восхвалял благородные побуждения маэстро, его добрую волю и великое самоотречение, несомненно ощутимое и в этом его заявлении, но все-таки пытался опровергнуть его слова, для чего показывал публике фотографии - их тут же распродавали, - где голодарь был запечатлен на сороковой день голодовки, лежа в постели, полумертвый от потери сил. Такое выворачивание правды наизнанку, хотя оно давно уже было знакомо голодарю, каждый раз снова выводило его из себя. То, что было следствием преждевременного окончания голодовки, выдавали за его причину! Бороться против подобной, против всеобщей неспособности понять его было невозможно. Всякий раз, схватившись за прутья клетки, он жадно, с надеждой вслушивался в слова импресарио, но, едва завидев фотографии, выпускал из рук прутья и со вздохом падал на свою подстилку. Публика могла теперь без всякого страха подойти к клетке и снова смотреть на голодаря.

Когда люди, бывшие свидетелями подобных сцен, вспоминали их несколько лет спустя, они сами себе удивлялись. Дело в том, что за эти несколько лет произошел тот перелом, о котором здесь уже говорилось: он наступил почти внезапно и, по-видимому, был вызван глубокими причинами, но кому была охота доискиваться этих причин? Так или иначе, в один прекрасный день избалованный публикой маэстро вдруг обнаружил, что алчущая развлечений толпа покинула его и устремилась к другим зрелищам. Импресарио еще раз объехал с ним пол-Европы, надеясь, что где-нибудь пробудится прежний интерес к мастеру голода, но все напрасно. Везде и всюду, словно по тайному сговору, распространилось вдруг отвращение к искусству голодания. Разумеется на самом деле это случилось не так уж внезапно, и теперь, задним числом, нетрудно вспомнить кое-какие угрожающие предвестия, только в угаре успеха никто не придал км большого значения и не оказал должного отпора, А теперь было уже поздно предпринимать что-либо. Правда, не могло быть и тени сомнения в том, что когда-нибудь для этого искусства вновь наступят счастливые времена, но для смертных это слабое утешение. На что был теперь обречен голодарь? Тот, кому рукоплескали прежде тысяча зрителей, не мог показываться в ярмарочных балаганах, а чтобы менять профессию, голодарь был и слишком стар и - что главное - слишком предан своему искусству. Итак, он отпустил импресарио - спутника его беспримерной карьеры и поступил в большой цирк. Щадя свои чувства, он даже не взглянул на условия контракта.

Большой цирк, где бесчисленное множество людей, зверей и механизмов без конца сменяет и дополняет друг друга, может в любое время найти применение любому артисту, в том числе и мастеру голода - разумеется, если он не предъявляет слишком больших претензий; в случае же, о котором идет речь, нанят был не только сам голодарь, но и его знаменитое имя. В самом деле, его своеобычное искусство не старело вместе с самим мастером, и никак нельзя было сказать, что отслуживший свой век артист, сойдя с вершины мастерства, нашел себе тихое местечко в цирке; напротив того, голодарь утверждал - и это было похоже на правду, - что он делает свое дело ничуть не хуже, чем прежде; он утверждал даже, что как раз теперь, если ему не будут чинить препятствий - а это ему обещали без дальних слов, - он повергнет в изумление весь мир. Утверждение это, однако, вызывало улыбку у знатоков: в своем усердии голодарь забыл, как изменилось время.

По правде говоря, и он не упускал из виду действительного положения вещей и потому нашел вполне естественным, что его клетку не поместили в центре манежа, как коронный номер, а выставили на задворки, впрочем, на довольно удобное место - неподалеку от зверинца. Клетку украсили большими пестрыми афишами, пояснявшими публике, кто здесь содержится. Когда в антракте зрители устремлялись к клеткам, чтобы полюбоваться на зверей, они никак не могли миновать голодаря и ненадолго останавливались возле него; быть может, они задерживались бы и дольше, если бы в узком коридоре, который вел к зверинцу, не начиналась давка, делавшая спокойное созерцание невозможным: сзади напирали люди, которые не понимали, в чем причина задержки на пути к зверинцу. Вот почему голодарь дрожал всякий раз, как зрители приближались к его клетке, хотя страстно ждал этих минут, бывших целью его жизни. В первое время он едва мог дождаться антракта и с восторгом смотрел на валившую валом публику, но скоро, очень скоро - действительность рассеяла упорный, почти что сознательный самообман - он убедился, что все без исключения зрители приходили лишь ради зверинца. Самое приятное было смотреть на них издали, когда они только появлялись, но стоило им поравняться с клеткой, как его сразу же оглушали брань и крики: публика немедленно делилась на партии; одни - этих голодарь совершенно не выносил - желали спокойно созерцать его, не из сочувствия, а из каприза и упрямства; другие спешили прежде всего в зверинец. Когда же основная масса зрителей проходила, показывались запоздавшие, и хотя этим уже никто не мешал постоять перед клеткой голодаря, если у них было на то желание, они чуть не бегом, почти не оглядываясь, спешили мимо, чтобы успеть взглянуть на зверей. И не слишком часто выпадало такое счастье, что какой-нибудь отец семейства подводил к клетке своих детей, пальцем указывал им на голодаря, подробно объяснял, кто он такой и чем занимается, рассказывал о его былой славе, о том, как сам он присутствовал на подобных, однако несравненно более пышных представлениях маэстро. Дети плохо понимали отца, для этого они еще слишком мало были подготовлены как школой, так и жизнью - что значило для них голодание? - но в блеске их пытливых глаз голодарь улавливал предвестие грядущих, более счастливых времен. Быть может - иногда говорил себе голодарь, - дело все же пошло бы лучше, если бы его поместили не так близко к зверинцу. Таким способом людям слишком облегчили выбор, не говоря уже о том, что запахи зверинца, возня зверей по ночам, вид сырого мяса, которое проносили по коридору, вой зверей при кормежке очень раздражали и угнетали его. Но обращаться к дирекции он не решался, ведь именно благодаря зверям мимо его клетки проходили толпы зрителей, - вдруг среди них найдется наконец человек, пришедший ради него? Да и кто знает, в какой угол задвинут его клетку, если он напомнит о своем существовании, а значит, и о том, что он, собственно говоря, служит лишь препятствием на пути к зверинцу. Впрочем, это было очень небольшое препятствие, и с каждым днем оно становилось все меньше и меньше. Людей перестало удивлять странное стремление дирекции в наше время привлечь внимание публики к какому-то голодарю, и как только зрители привыкли к его присутствию, участь его была решена. Теперь он мог голодать сколько угодно и как угодно - и он голодал, - но ничто уже не могло его спасти, публика равнодушно проходила мимо. Попробуй растолкуй кому-нибудь, что такое искусство голодания! Кто этого не чувствует сам, тому не объяснишь. Красивые афиши поистерлись, прочесть их было уже невозможно, их сорвали, но никому не пришло в голову заменить их новыми. К табличке, на которой вначале заботливо отмечался каждый день голодовки, уже давно никто не притрагивался - через несколько недель служителей стала тяготить даже эта несложная обязанность. И хотя маэстро все голодал и голодал, что когда-то было его мечтой, и голодал без всякого усилия, как и предсказывал прежде, - никто уже не считал дни, даже сам голодарь не знал, сколь велики его успехи, и горечь жгла его сердце. А когда перед клеткой останавливался какой-нибудь бездельник и, прочитав старую цифру на табличке, нагло заявлял, что здесь пахнет обманом, то это была самая глупая ложь, какую только способны измыслить людское равнодушие и врожденная злобность, ибо обманывал отнюдь не голодарь - он работал честно, - а вот мир действительно обманывал его, лишая заслуженной награды.

И снова потянулись однообразные дни, но внезапно и этому пришел конец. Однажды шталмейстеру бросилась в глаза клетка голодаря, и он спросил у служителей, почему пустует такая хорошая клетка - ведь в ней только гнилая солома. Никто не мог ответить шталмейстеру, пока один из служителей, случайно взглянув на табличку, не вспомнил о голодаре. Палками разворошили солому и нашли в ней маэстро.

- Ты все еще голодаешь? - спросил шталмейстер. - Когда же ты наконец перестанешь голодать?

- Да простят мне все, - прошептал голодарь, и только шталмейстер, приложивший ухо к клетке, расслышал эти слова.

- Конечно, - ответил шталмейстер и постукал себя пальцем по лбу, чтобы дать понять служителям до какого состояния дошел голодарь, - мы тебя прощаем.

- Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать, - сказал маэстро.

- Что ж, мы восхищаемся, - с готовностью согласился шталмейстер.

- Но вы не должны этим восхищаться, - произнес голодарь.

- Ну, тогда мы не будем. Хотя почему бы нам и не восхищаться?

- Потому что я должен голодать, я не могу иначе.

- Скажи пожалуйста! - заявил шталмейстер. - Почему же это ты иначе не можешь?

- Потому что я, - голодарь приподнял высохшую голову и, вытянув губы, словно для поцелуя, прошептал шталмейстеру в самое ухо, чтобы тот ничего не упустил, - потому что я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу. Если бы я нашел такую пищу, поверь, я бы не стал чиниться и наелся бы до отвала, как ты5 как все другие.

Это были его последние слова, но в его погасших глазах все еще читалась твердая, хотя уже и не столь гордая, убежденность, что он будет голодать еще и еще.

- Убрать все это! - распорядился шталмейстер, и голодаря похоронили вместе с его соломой.

В клетку же впустили молодую пантеру. Даже самые бесчувственные люди вздохнули с облегчением, когда по клетке, столько времени пустовавшей, забегал наконец этот дикий зверь. Пантера чувствовала себя как нельзя лучше. Сторожа без раздумий приносили ей пищу, которая была ей по вкусу; казалось, она даже не тоскует по утраченной свободе; казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу - она притаилась гдето в его клыках, - а радость бытия обдавала зрителей таким жаром из его отверстой пасти, что они с трудом выдерживали. Но они превозмогали себя: плотным кольцом окружали они клетку и ни за что на свете не хотели двинуться с места.

Перевод С. Шлапобергской

4. ПЕВИЦА ЖОЗЕФИНА, ИЛИ МЫШИНЫЙ НАРОД

Нашу певицу зовут Жозефина. Кто ее не слышал, тот не знает, как велика власть пения. Нет человека, которого ее искусство оставило бы равнодушным, и это тем более примечательно, что народ наш не любит музыки. Самая лучшая музыка для него - мир и покой; нам слишком тяжело живется, и если мы даже порой пытаемся стряхнуть с плеч повседневные заботы, то меньше всего тянет нас в такие далекие сферы, как музыка. И нельзя сказать, чтобы это нас огорчало, отнюдь нет: больше всего мы ценим у себя деловую сметку и лукавый юмор, они, кстати, и крайне нам нужны, и пусть бы даже нас - случай маловероятный - прельщало то наслаждение, какое будто бы дает музыка, неважно, мы с улыбкой примирились бы с этим лишением, как миримся с другими. Жозефина среди нас исключение; она и любит музыку и умеет ее исполнять; она у нас одна такая; с ее уходом музыка бог весть как надолго исчезнет из нашей жизни.

Я не раз пытался осознать, как же это у нас получается с музыкой. Ведь мы напрочь лишены музыкального слуха; отчего же нам понятно Жозефинино пение? Или же - поскольку Жозефина это решительно отрицает - отчего мы считаем его понятным? Проще всего было бы сказать, будто ее пение так восхитительно, что увлекает и тупицу, но такой ответ не может нас удовлетворить. Будь это так, пение Жозефины производило бы на нас впечатление чего-то необычайного, словно из ее горла льются дивные, еще не слыханные звуки, словно нам трудно было бы даже их воспринять, если бы нас не сроднило с ними Жозефинино пение. В действительности ничего подобного: я и сам не испытываю такого чувства и не замечаю его у других. Напротив, в своем кругу мы не скрываем друг от друга, что как пение Жозефинино пение немногого стоит.

Да и можно ли назвать это пением? Хоть мы и немузыкальны, пение, как вековая традиция, живет в народной памяти; в прошлом у нас существовало пение; об этом говорят легенды, сохранились и тексты песен, но никто, конечно, не умеет их исполнять. Итак, понятие о том, что такое пение, нам не чуждо, однако Жозефинино пение никак с ним не вяжется. Да и можно ли назвать это пением? Не просто ли это писк? Правда, все мы пищим, это наша природная способность и даже не способность, а наше самовыражение. Все мы пищим, но никому и в голову не приходит выдавать это за искусство, мы пищим бездумно и безотчетно, многие даже не подозревают, что писк - наша особенность. Но если признать справедливым, что Жозефина не поет, а пищит, и, как мне кажется, не лучше, чем другие, - она даже уступает большинству в силе голоса, вспомните, как простой землекоп пищит напропалую с утра до вечера, да еще выполняя тяжелую работу, - если признать это справедливым, то от предполагаемого Жозефинина искусства ничего не останется; но тем большей загадкой явится вопрос: чем же объяснить ее необычайное воздействие на слушателей?

Дело здесь, разумеется, не только в писке. Станьте поодаль и прислушайтесь или, того лучше, попробуйте - раз уж вы за это взялись - выделить ее голос из общего гомона, и вы не услышите ничего, кроме обычного писка, Жозефинин голосок разве что слабее и жиже других. Станьте, однако, против нее, и это уже не покажется вам только писком: чтобы оценить ее искусство, мало слышать, надо и видеть. Пусть вы услышите всего лишь обычный наш писк - необычно уже то, что кто-то, собираясь сделать нечто обычное, стал в величественную позу. Разгрызть орех не бог весть какое искусство, и вряд ли кто отважился бы собрать народ и грызть для его развлечения орехи. Ну а вдруг он бы это сделал и даже произвел фурор, мы, верно, усмотрели бы причину его успеха в чем-то постороннем. Но вполне могло случиться, что всем понравилась бы его затея, а отсюда следует, что мы проглядели это искусство, потому что сызмала им владеем, и только наш щелкун раскрыл нам глаза на его истинную сущность. А если он к тому же посредственный щелкун и любой из нас превосходит его в этом искусстве, то это лишь говорит в пользу самого искусства.

То же самое, очевидно, и с Жозефининым пением: мы восхищаемся в нем тем, чем пренебрегаем у себя, и в этом Жозефина полностью с нами согласна. Кто-то в моем присутствии со всей возможной деликатностью и как о чем-то общеизвестном заговорил с ней про то, как популярен писк в народе. Но для Жозефины и этого достаточно. Надо было видеть, какую наша дива скорчила надменную и презрительную гримасу! С виду она воплощенная нежность, но тут представилась мне чуть ли не вульгарной; правда, она сразу же спохватилась и постаралась с присущим ей тактом исправить свой промах. Но это лишь показывает, как далека Жозефина от мысли, что есть какая-то связь между ее пением и писком. Тех, кто держится другого мнения, она презирает и, пожалуй, ненавидит втайне. Но тут в ней говорит не обычное тщеславие - ведь и оппозиция, к которой отчасти принадлежу и я, тоже ею восхищается; но Жозефина требует, чтобы ею не просто восхищались - обычного восхищения ей мало, извольте перед ней преклоняться! И когда вы сидите в публике и смотрите на нее, вам это понятно: быть в оппозиции можно только на расстоянии от нашей дивы; сидя же в публике, вы готовы признать, что ее писк и не писк вовсе.

Но уж раз пищать нам не в новинку и мы сами не замечаем, как пищим, естественно было бы думать, что писк стоит и среди Жозефининой аудитории. Ведь ее искусство нас радует, а радуясь, мы пищим. Однако Жозефинины слушатели не пищат, они сидят, затаясь, как мышка под метлой; можно подумать, что мы наконец сподобились желанного покоя и боимся спугнуть его собственным свистом. Что же нас больше привлекает на этих концертах - Жозефинино пение или эта торжественная тишина, едва прошитая ее голоском? Как-то случилось, что глупенькая мышка, заслышав Жозефинино пение, присоединила к нему свой голосок. Это был тот же писк, каким нас услаждала Жозефина, но в том, что на сцене, несмотря на рутину, чувствовалась известная сдержанность, тогда как в публике пищали по-детски самозабвенно; в общем же никакой разницы; тем не менее мы затопали и зашикали на эту нарушительницу тишины, хоть бедняжка и без того готова была сквозь землю провалиться. Жозефина же затянула победный гимн: она в экстазе еще шире распростерла руки и еще выше запрокинула бы голову, если бы это позволила ее короткая шея.

И так всегда: малейшим пустяком, каждой ничтожной случайностью, любой помехой, потрескиванием паркета, зубовным скрипом, неисправностью освещения - словом, любой заминкой Жозефина пользуется для того, чтобы повысить интерес к своему пению; ведь она считает, что ее слушают глухие; правда, по части вызовов и аплодисментов у нее нет причин жаловаться, однако настоящего понимания она якобы не находит и давно оставила надежду. Потому-то она и приветствует любую помеху; ведь все, что во внешнем мире в разладе с ее пением и что без особой драки и даже совсем без драки, а лишь в силу простого противопоставления ей удается превозмочь, помогает расшевелить слушателей и внушает им если не настоящее понимание, то хотя бы сочувственное уважение к ее искусству. Но раз уж Жозефина всякую малость обращает себе на пользу, то что говорить о большом! Наша жизнь полна тревог, каждый день приносит свои неожиданности, страхи, надежды и разочарования, ни один из нас сам по себе не выдержал бы таких испытаний, если бы в любую минуту дня и ночи не чувствовал поддержки товарищей; но даже с этим чувством локтя нам порой приходится тяжело; бывает, что тысячи плеч изнемогают под ношей, которая в сущности предназначалась одному. Именно в такие минуты Жозефина считает, что время ее пришло. И вот она стоит перед вами, это хрупкое существо, и поет - грудь у нее выше живота так и ходит от натуги, кажется, что все свои силы она вкладывает в пение, все, что не участвует в пении, у нее обескровлено, вычерпано до отказа, точно она обнажена, отдана во власть стихий и под защиту добрых духов, точно в минуты, когда она поглощена пением, первое же холодное дыхание ветра может ее убить. Видя ее в таком исступлении, мы, ее мнимые противники, говорим: «Она даже не пищит как следует: надо же так напрягаться - и не для того, чтобы петь, какое там! - а чтобы просто пищать, как пищит всякий». Таково наше первое неизбежное впечатление, но, как уже сказано, оно быстро проходит, а вскоре и нас охватывает чувство, владеющее толпой: привалившись друг к другу и согретые ее теплом, мы слушаем, затаив дыхание.

Чтобы собрать эту толпу, постоянно пребывающую в движении, шныряющую взад и вперед, влекомую какими-то неясными целями, Жозефине достаточно запрокинуть голову, приоткрыть рот и закатить глаза - словом, стать в позу, показывающую, что она приготовилась петь. Для этого годится любое место, ей даже не нужна открытая сцена, ее устраивает первый же случайно выбранный уголок. Весть о том, что Жозефина будет петь, распространяется мгновенно, и народ валит валом. Иногда, впрочем, возникают препятствия, Жозефина любит выступать в неспокойные времена, у каждого об эту пору свои нужды и заботы, каждый хлопочет по своим делам, нам трудно при всем желании собраться так скоро, как этого хотелось бы Жозефине, бывает, что она подолгу простаивает в своей пышной позе, пока не соберется народ; она, понятно, приходит в неистовство, топает ножкой, ругается не подобающими девице словами и даже кусается. Но и такое поведение не вредит ее популярности; вместо того, чтобы обуздать чрезмерные притязания певицы, публика старается их удовлетворить: во все стороны шлют гонцов (конечно, без Жозефинина ведома), чтоб они привели побольше слушателей; по всем дорогам расставляют посты - торопить опаздывающих; и все это до тех пор, пока не наберется достаточно народу.

Но что же заставляет всех угождать Жозефине? На этот вопрос так же трудно ответить, как и на вопрос о Жозефинином пении, с которым он смыкается. Следовало бы даже его опустить, соединив со вторым, если б можно было утверждать, что народ безоговорочно предан Жозефине ради ее пения. Но об этом не может быть и речи. Наш народ, пожалуй, никому безоговорочно не предан; этот народ, который больше всего любит свою безобидную хитрость, свой детский лепет, свою невинную болтовню - лишь бы чесать языком, - этот народ не способен на безоговорочную преданность, и Жозефина это чувствует, она с этим борется, не жалея своей слабой глотки.

Разумеется, утверждение столь общее рискует завести нас чересчур далеко; народ все же предан Жозефине, хоть и не безоговорочно. Он не станет, например, смеяться над Жозефиной, а ведь кое-что в Жозефине заслуживает осмеяния, тем более что смех у нас желанный гость; невзирая на все наши напасти, мы нередко про себя посмеиваемся; но над Жозефиной мы не смеемся. Порой мне кажется, что народ воспринимает Жозефину как слабое, беспомощное и в некотором роде незаурядное существо (в его представлении незаурядную певицу), доверенное его заботе; откуда у него это представление - сказать трудно, можно только констатировать самый факт. Но над тем, что тебе доверено, не станешь смеяться; смеяться над этим значило бы попрать свой долг; самое злое, на что способны у нас самые злые, это иной раз сказать о Жозефине: «Когда мы ее видим, смех у нас застревает в горле».

Народ заботится о Жозефине, как отец печется о своем ребенке; ребенок протягивает ручки, он то ли просит, то ли требует чего-то. Естественно было бы предположить, что нашему народу не по нраву такие обязанности, но он их выполняет образцово, по крайней мере в данном случае. Каждому из нас в отдельности было бы не под силу то, что доступно народу в целом. Разумеется, и возможности здесь несоизмеримы: народу достаточно согреть питомца своим дыханием, и тот уже чувствует себя под надежной защитой. С Жозефиной лучше не говорить об этом. «Вот еще, нужна мне ваша защита!» - заявляет она. «Посмотрим, что ты запоешь без нас!» - думаем мы про себя. Впрочем, это даже не возражение, скорее детская взбалмошность и детская неблагодарность; отец подобные выходки пропускает мимо ушей.

Но тут возникает нечто, плохо вяжущееся с подобным взаимоотношением Жозефины и народа. Жозефина, оказывается, другого мнения, она считает, что это она защищает народ. Ее пение якобы спасает народ от всяких политических и экономических трудностей - вот какая ему присуща власть, а если оно и не устраняет самые трудности, то по меньшей мере дает нам силы их сносить. Жозефина, правда, этого не говорит открыто ни этими, ни другими словами - она и вообще-то мало что говорит, не в пример нашим краснобаям, но об этом вещают ее сверкающие глаза, ее крепко стиснутые зубки - у нас редко кто умеет держать язык за зубами, она же это умеет. При каждом неприятном известии, а бывает, что они сыплются на нас, как из мешка, - в том числе ложные и непроверенные - Жозефина вскакивает, хотя обычно усталость клонит ее долу, она вскакивает, вытягивает шею и, словно пастух, чующий приближение грозы, окидывает взглядом свою паству. Бывает, что своенравные, балованные дети предъявляют нелепые претензии; у Жозефины они все же как-то обоснованы. Разумеется, она не спасает нас и не придает нам силы; легче легкого выставлять себя спасителем такого народа, как наш, - многотерпеливого, беспощадного к себе, безоглядного в своих решениях, бестрепетно , глядящего в глаза смерти и разве только с виду робкого в атмосфере безрассудной отваги, в коей ему приходится существовать, и притом столь же плодовитого, сколь отважного, - легче легкого, говорю я, выставлять себя задним числом спасителем такого народа, который вновь собственными силами вызволил себя из беды, пусть и ценою жертв, от которых у ученого историка - как ни мало мы интересуемся историей - волосы становятся дыбом. И все же это верно, что в годину испытаний мы особенно стремимся на концерты Жозефины. Ввиду надвигающейся угрозы мы смиряемся, притихаем и еще послушнее, чем обычно, сносим Жозефинины властные замашки: мы охотно собираемся и в этой дружественной тесноте отдыхаем от гнетущих нас вопросов; мы словно в последний раз перед битвой торопимся - ведь время не терпит, Жозефина об этом часто забывает - осушить сообща кубок мира. Это не столько концерт, сколько народное собрание, причем такое собрание, на котором с трибуны не доносится ничего, кроме еле различимого писка: этот час слишком нам дорог, чтобы растратить его на пустую болтовню. Конечно, такая роль не могла бы удовлетворить Жозефину. Правда, при всей своей повышенной мнительности, вызванной ее неясным я положением в обществе, Жозефина многого не замечает, ибо ослеплена самомнением, а многого не склонна замечать, тем более что в этом ее поддерживает рой льстецов, хлопочущих таким образом и в наших интересах; но петь между прочим, где-то на отшибе, какой-то сбоку припекой - для такой малости, хоть это и отнюдь не малость, Жозефина не стала бы швыряться своим искусством.

Но она им и не швыряется, ее искусство все же находит признание. Хоть мы в душе и заняты другим и храним молчание не только с тем, чтобы лучше слышать, - кое-кто даже уткнулся носом в меховой воротник соседа и не поднимает глаз, так что кажется, будто Жозефина зря разливается там наверху, - а все же ее писк в какой-то мере доходит и до нас. Этот писк, что возносится ввысь там, где все уста скованы молчанием, представляется нам голосом народа, обращенным к каждому из нас в отдельности; в этот критический час Жозефинин жидкий писк напоминает нам жалкую судьбу нашего народа, затерянного в сумятице враждебного мира. Жозефина утверждает себя - этот никакой голос, это никакое искусство утверждает себя и находит путь к нашим сердцам; и нам приятно об этом думать. Настоящего певца, певца-мастера, если бы он среди нас объявился, мы бы в такое время и слушать не стали, мы бы единодушно отвергли подобное выступление как бессмыслицу. Жозефине - боже упаси - незачем знать, что, если мы ее слушаем, это, в сущности, говорит не в пользу ее пения. Кое о чем она, правда, догадывается, а иначе не стала бы с таким жаром уверять, будто мы ее не слушаем, что, впрочем, не мешает ей продолжать свои выступления и за писком забывать об этих догадках.

Но есть еще один довод в Жозефинину пользу: мы все же в известной мере ее слушаем и даже так, пожалуй, как слушают настоящего певца; при этом она производит на нас впечатление, какого напрасно домогался бы более искусный певец и которое зависит именно от недостаточности ее умения и голосовых средств. Объясняется же это преимущественно нашими жизненными условиями.

Наш народ не знает юности, а разве лишь короткое детство. То и дело раздаются у нас требования дать детям волю, окружить их лаской и вниманием, признать за ними право жить без забот, смеяться, резвиться, играть, и не только признать это право, но и всячески претворять его в жизнь; такие требования часто слышишь, и вряд ли кто против них возражает, возражать против этих требований и в самом деле невозможно, но претворить их в жизнь в наших условиях тоже невозможно; мы единодушно поддерживаем их и даже что-то предпринимаем, но не успеваем оглянуться, как все опять возвращается к старому. Наши условия таковы, что едва ребенок начинает ходить и кое-как разбираться в окружающем мире, как он уже вынужден о себе заботиться наравне со взрослыми. Чтобы промыслить себе пропитание, нам приходится жить в рассеянии, на обширных территориях, где нас окружают бесчисленные враги и подстерегают самые неожиданные опасности; мы не можем выключить наших детей из повседневной борьбы за существование, так как это навлекло бы на них гибель. Наряду со столь прискорбными причинами есть, правда, и приятная: это свойственная нашему племени плодовитость. Одно поколение у нас неудержимо теснит другое, и каждое так многочисленно, что у детей нет времени оставаться детьми. Другие народы заботливо растят свою молодую поросль, там существуют школы, откуда ежедневно изливаются потоки детей - это будущее народов, и день за днем там все те же дети, состав их подолгу не меняется. У нас же нет школ, зато из недр народа через кратчайшие промежутки времени изливаются необозримые потоки детей: поглядите, как они весело визжат и попискивают, ибо толком пищать еще не умеют; как катятся кубарем, а то и кувырком, под напором теснящих сзади, ибо ходить еще не умеют; как слепо увлекают все за собой, ибо глаза их еще не видят, - наши дети! Да не так, как в тех школах - день за днем все те же дети, - нет, все время другие, беспрерывно, бесконечно; не успел ребенок появиться, как следом уже теснятся новые детские мордашки, неотличимые в этом множестве, в этой спешке, розовые от счастья. Сколь это ни прекрасно и как ни завидуют нам по праву другие народы, мы, разумеется, не можем дать нашим малышам настоящего детства. А это ведет к неизбежным результатам. Неизжитое, неискоренимое детство не оставляет нас и в зрелые годы; в противовес тому лучшему, что в нас есть, - нашей надежной практической сметке - мы иногда ведем себя на удивление нелепо, именно так, как ведут себя дети, - бываем безрассудны, расточительны, великодушны, легкомысленны, и все это без малейшего оправдания и смысла, единственно ради пустой забавы. И если даже радость, какую это нам дает, и несравнима с полноценной детской радостью, то нечто подобное нам все же свойственно. К этим-то детским чертам в народе и взывает Жозефина. Но запоздалая детскость сочетается у нас с преждевременным увяданием - детство и старость у нас не такие, как у других народов. Мы не знаем молодости, мы мгновенно созреваем, и затянувшаяся зрелость накладывает заметный отпечаток усталости и безнадежности на жизнерадостную в общем-то и жизнеспособную нашу натуру; возможно, отсюда и нелюбовь к музыке; мы слишком стары для музыки, связанное с ней волнение, все эти порывы и взлеты нам тяжелы, и мы устало от нее отмахиваемся; недаром мы ограничили себя писком; немного писку от случая к случаю - вот и все, что нам нужно. Возможно, и среди нас появляются музыкальные дарования, но при нашем характере они неизбежно глохнут, не успев о себе заявить.

Жозефине же мы не возбраняем петь или пищать сколько ей вздумается и как бы она это ни называла, - ее писк нам не мешает, он нам по душе, мы его приемлем; если в нем и присутствуют какие-то элементы музыки, то они сведены к неощутимому минимуму; таким образом сохраняется известная музыкальная традиция, но она ни в какой мере нас не обременяет.

Но Жозефина дает и нечто большее этому своеобычному народу. На ее концертах, особенно в трудные времена, одна только зеленая молодежь еще интересуется певицей, лишь наиболее юные из нас с удивлением смотрят, как она выпячивает губы, как выталкивает воздух сквозь точеные передние зубки, как, придя в экстаз от собственных рулад, падает замертво и пользуется этим для того, чтобы подготовиться к новым, еще более невнятным воспарениям. Вся же масса слушателей, как это по всему видно, уходит в себя. В эти скупые промежутки роздыха между боями народ грезит; каждый как бы расслабляет усталые мускулы, словно ему, безотказному труженику, в кои-то веки дано растянуться и вволю понежиться на просторном и теплом ложе. В эти грезы нет-нет да и вплетается Жозефинин писк; пусть она это называет трелью, а мы - стрекотом, не важно, здесь он на месте, как нигде, как музыке редко выпадает счастье прийтись к месту и ко времени. Чем-то эта музыка напоминает народу короткое бедное детство, утраченное, невозвратное счастье, но что-то в ней есть и от его сегодняшней деятельной жизни, от его маленького, упорного, непостижимого, неистребимого оптимизма. И все это возглашается не гулкими, раскатистыми звуками, а тихо, доверительным шепотком, временами даже с хрипотцой. И, разумеется, это писк. А как же иначе? Ведь писк - язык нашего народа, только иной пищит всю жизнь и этого не знает, здесь же писк освобожден от оков повседневности и на короткое время освобождает и нас. Не удивительно, что выступления Жозефины так нас привлекают и мы стараемся их не пропускать.

Однако от этого до утверждения Жозефины, будто она в такие минуты вливает в нас новые силы и так далее и тому подобное, очень далеко. Я говорю о простых людях, а не о Жозефининых льстецах. «А как же! - восклицают они со свойственной им развязной уверенностью. - Чем же вы объясните наплыв публики, полные сборы, особенно в такое время, когда нам грозит опасность? И разве не бывало случаев, когда популярность этих концертов даже мешала нам принять необходимые меры!» Последнее, к сожалению, справедливо, хоть и не служит к Жозефининой чести, особенно если принять во внимание, что, когда такие сборища внезапно разгоняются врагом и немало наших платится жизнью, сама Жозефина, виновница их гибели, быть может, даже приманившая врага своим писком, но всегда занимающая самое безопасное место, пользуется этим, чтобы улизнуть первой под защитою своей свиты. Ни для кого это, собственно, не секрет, что, однако, не мешает нам по-прежнему ломиться на ее концерты, где и когда б она ни выступала. Отсюда можно заключить, что Жозефина поставлена у нас чуть ли не над законом, что ей дозволено все, чего ни пожелай, даже в ущерб нашей общей безопасности, что ей все прощается. Если бы это было так, можно было бы понять притязания Жозефины: в этой свободе, дарованной ей народом, в этом исключительном, немыслимом ни для кого другого положении, несовместимом с существующими законами, можно было бы усмотреть признание того, что народ не понимает Жозефины, как сама она неустанно твердит; что он лишь бессильно восхищается ее искусством и, чувствуя себя ее недостойным, хочет возместить эту обиду столь неслыханным подарком: подобно тому как искусство Жозефины превосходит его понимание, так он и особу ее хочет поставить вне своего контроля и власти. Но ничего этого нет и в помине: быть может, кое в чем народ и капитулирует перед Жозефиной, но он ни перед кем не капитулирует безоговорочно, и это верно и в отношении Жозефины.

С давних пор, чуть ли не с начала своей артистической карьеры, Жозефина добивается, чтобы во внимание к ее пению ее освободили от всякой работы: пусть с нее снимут заботу о хлебе насущном и все, что связано с борьбой за существование. Пусть! Очевидно, за нее трудится народ. Натуры горячие и впечатлительные - а такие и у нас бывали, - сраженные необычностью этого требования и умонастроения, способного такие требования измыслить, могли бы, пожалуй, счесть его законным. Не то народ - он делает свои выводы и спокойно это требование отклоняет. Он даже не дает себе труда опровергнуть Жозефинины доводы. Так, Жозефина доказывает, что напряжение, связанное с работой, вредит ее голосу; пусть даже работа менее утомительна, чем пение, она отнимает у нее возможность отдохнуть от одного концерта и собраться с силами для другого - все же вместе ее изнуряет и не дает ее таланту достигнуть совершенства. Народ все это слышит, но оставляет без внимания. Этот столь отзывчивый народ вдруг не проявляет ни малейшей отзывчивости. А иногда его отказ бывает так суров, что даже Жозефина приходит в смущение; она как будто сдается, работает, как полагается, поет, как умеет, но ее хватает ненадолго - глядишь, она опять с новыми силами вступает в борьбу, тут ее силы, видимо, неисчерпаемы.

Так выясняется, что Жозефине, собственно, не того и нужно, на что она, по ее словам, претендует. Человек разумный, она не отлынивает от работы, в нашем народе о лежебоках и слыхом не слыхали; добейся она даже своего, она бы ни в чем не изменила образа жизни, работа не мешала бы ей петь, да и пела бы она ничуть не лучше; единственное, что ей нужно, это публичное непререкаемое, непреходящее признание ее искусства, такое признание, которое неизмеримо превышало бы все известное в этом смысле до сих пор. Но хотя все прочие блага кажутся Жозефине достижимыми, это ей упорно не дается. Может быть, ей надо было с самого начала повести борьбу в другом направлении; может быть, она уже и сама осознала свою ошибку; но путь назад ей закрыт, отступать поздно, это значило бы отречься от себя; поневоле приходится ей с этим пасть или победить.

Если бы у Жозефины, как она уверяет, были враги, они могли бы, и пальцем не шевеля, с усмешкой наблюдать эту борьбу. Но у нее нет врагов, а найдись даже у кого-нибудь что ей возразить - не важно: вся борьба в целом никому не доставляет удовольствия. Народ занимает в ней такую бесстрастную, судейскую позицию, какая ему и несвойственна и наблюдается у нас разве только очень редко. И если даже кто-нибудь в этом частном случае и одобряет позицию народа, то мысль, что это же может постигнуть его, отравляет ему всякую радость. В отказе народа, как и в требовании Жозефины, речь, таким образом, идет не о существе вопроса, а о том, что народ может вдруг отгородиться от одного из своих сынов глухой стеной, тем более непроницаемой, что он еще недавно проявлял о нем - мало сказать, отеческую - поистине самозабвенную заботу.

Будь это не народ, а отдельный человек, можно было бы обвинить его в сомнительной игре: он якобы лишь для виду уступал Жозефине, прикрывая этим свое неугасимое желание в некий прекрасный день покончить со всякими поблажками; он и шел-то на них в твердом намерении рано или поздно положить им предел и уступал даже больше, чем следует, чтобы ускорить дело - то есть, вконец избаловав Жозефину, подвигая ее на все новые и новые причуды, дождаться и этого, наипоследнего требования, а уж тогда, как он и собирался, окончательно поставить ее на место. На самом деле ничего этого нет: народу не нужны такие уловки, не говоря уж о том, что он действительно почитает Жозефину и не раз это доказал; к тому же требование Жозефины так несуразно, что даже ребенок мог бы ей предсказать, чем все кончится. Возможно, догадки эти не чужды и самой Жозефине и придают ее обиде особенную горечь.

Но если Жозефине и не чужды такие догадки, борьбы она все же не прекращает. За последнее время борьба даже обострилась; и если до сих пор она носила характер словесной тяжбы, то теперь наша дива пускается на средства, которые кажутся ей более действенными, нам же представляются лишь более для нее опасными.

Некоторые наблюдатели считают, что Жозефина потому решила идти напролом, что чувствует приближение старости, она-де теряет голос и, следовательно, ей самое время вступить в последний бой за свое признание. Лично меня это не убеждает. Будь это так, Жозефина не была бы Жозефиной. Для нее не существует ни старости, ни опасения потерять голос. Если она чего-то домогается, то ее понуждают к тому не соображения внешнего порядка, а внутренняя последовательность, верность себе. Она тянется к высшему венцу не потому, что он случайно висит ниже, а потому, что он наивысший; будь это в ее власти, она повесила бы его еще выше.

Такое презрение к внешним трудностям не мешает ей прибегать к самым недостойным средствам. Жозефина не сомневается в своем праве, а стало быть, ей безразлично, как его достигнуть, тем более что в этом мире, как она считает, с щепетильностью далеко не уйдешь. Она, быть может, поэтому переносит борьбу из области пения в другую, менее для нее важную. Почитатели ей таланта повторяют ее заявления, будто она чувствует себя в силах петь так, чтобы народ во всех своих слоях, вплоть до самой потаенной оппозиции, испытал истинное наслаждение - не то наслаждение, какое он, по его словам, испытывал до сих пор, а то, какого желала бы для него сама Жозефина. Но, добавляет она, не в ее правилах унижать высокое и потакать низменному, а потому пусть уж все остается как есть. Иное дело - ее борьба за освобождение от работы; правда, и эту борьбу она ведет во имя искусства, но хотя бы не драгоценными средствами искусства, так как для столь низменной борьбы все средства хороши.

Так распространился слух, будто Жозефина, если ей не пойдут навстречу, намерена сократить свои колоратуры. Я лично понятия не имею ни о каких колоратурах. Ни разу в ее пении не замечал я колоратур. Жозефина же якобы собирается не вовсе отказаться от колоратур, а покамест только сократить их. Она даже привела свою угрозу в исполнение, хоть я и не нашел в ее пении никаких перемен. Народ слушал ее, как всегда, никто не вспомнил о колоратурах, да и отношение к Жозефининому требованию осталось прежним. Однако Жозефина не только по наружности, но и по натуре не лишена грации. После того концерта, должно быть, спохватившись, что ее решение насчет колоратур было слишком жестоким - или слишком внезапным - для народа, она обещала вернуться к своим колоратурам во всей их неприкосновенности. Но после следующего же концерта, опять передумав, объявила, что окончательно и бесповоротно отказывается от колоратур, пока не будет вынесено благоприятное для нее решение. Все эти заявления, решения и контррешения народ пропускает мимо ушей. Так погруженный в раздумье взрослый человек не внемлет лепету ребенка: ребенок, как всегда, его умиляет, но он от него бесконечно далек.

Но Жозефина не сдается. Недавно она объявила, что ушибла на работе ногу и ей трудно петь стоя. Она же поет только стоя, а потому вынуждена сократить и самые песни. Но хоть она и начала припадать на ногу и выходила к публике не иначе как опираясь на своих почитателей, никто не давал ей веры. Если даже принять в соображение особую чувствительность ее хрупкого тельца, нельзя забывать, что мы рабочий народ, а Жозефина плоть от нашей плоти; когда бы мы стали обращать внимание на каждую ссадину и царапину, весь народ только бы и делал, что хромал. Но хоть Жозефину и водили под руки, как увечную, и она в таком виде охотно показывалась публике, это не мешало нам с восторгом ее слушать, не обижаясь на сокращенную программу.

Но нельзя же вечно хромать, и Жозефина придумала нечто новое: она утомлена, у нее тяжелые настроения и душевный упадок. Так помимо концерта нам преподносят и спектакль. За Жозефиной тянется ее свита, ее уговаривают, заклинают петь. Она бы рада, но не может. Жозефине льстят, ее утешают, чуть ли не на руках относят на приготовленное место. Заливаясь беспричинными слезами, Жозефина уступает, она из последних сил пытается запеть - стоит, поникшая, забыв даже раскинуть руки и лишь безжизненно свесив их вдоль тела, что создает впечатление, будто они у нее коротковаты, - итак, она пытается запеть, но тщетно, голова ее падает на грудь, и на глазах у всей публики певица теряет сознание. А затем собирается с духом и поет как ни в чем не бывало, я бы даже сказал - не хуже, чем всегда; разве только изощренному слуху, улавливающему малейшие нюансы, заметно необычное волнение нашей дивы, но от этого ее пение только выигрывает. Зато к концу программы усталости ни следа: твердой поступью, если это можно сказать о ее щепотливой походочке, она удаляется, отказавшись от услуг своих почитателей, и холодным испытующим взором окидывает почтительно расступающуюся перед ней толпу.

Так было еще недавно; на днях же стало известно, что Жозефина не явилась на очередной концерт. Ее разыскивают не только почитатели, у них нет недостатка в помощниках, но все напрасно - Жозефина исчезла, она больше не хочет петь, не хочет даже, чтобы ее просили петь, на этот раз она и в самом деле нас покинула.

Странно, что наша умница так просчиталась, хотя, возможно, это даже не просчет; махнув на все рукой, она следует велению своей неотвратимой судьбы, ибо судьба ее в нашем мире может быть только очень печальной. Она сама отказывается от пения, сама разрушает ту власть, которую приобрела над душой своих слушателей. И как только она приобрела эту власть - ведь эта душа для нее за семью печатями! Жозефина прячется и не поет, а между тем народ-властелин, ничем не обнаруживая разочарования, незыблемая, покоящаяся в себе масса, которая, что бы ни говорила видимость, может только раздавать, а не получать дары, хотя бы и от той же Жозефины, - народ продолжает идти своим путем. Жозефина же осуждена катиться вниз. Близка минута, когда прозвучит и замрет ее последний писк. Она лишь небольшой эпизод в извечной истории нашего народа, и народ превозможет эту утрату. Легко это нам не дастся, ибо во что превратятся наши собрания, проводимые в могильной немоте? Но разве не были они немыми и с Жозефиной? Разве на деле ее писк был живее и громче, чем он останется жить в нашем воспоминании? Разве не был он и при ее жизни не более чем воспоминанием? Не оттого ли наш народ в своей мудрости так ценил ее пение, что оно в этом смысле не поддавалось утрате?

Как-нибудь обойдемся мы без нашей певицы, что же до Жозефины, то, освобожденная от земных мук, кои, по ее мнению, уготованы лишь избранным, она с радостью смешается с сонмом наших героев и вскоре, поскольку история у нас не в большом почете, будет вместе со своими собратьями предана всеискупляющему забвению.

Перевод Р. Гальпериной