37103.fb2
После долгого путешествия, в ходе которого я сперва летел на самолетах, несколько раз пересаживаясь на все более маленьких и убогих аэродромах, потом ехал на автобусах, а когда на них уже нельзя было ехать, потому что дальше не было никаких дорог, целыми днями трясся на спине мула и наконец шел пешком, я добрался до пустынного и каменистого высокогорного плато.
Мой проводник остановился, мы сбросили рюкзаки, обернулись и, выпустив из легких воздух, посмотрели назад. Там внизу раскрывалась панорама во всю ширь горизонта: необъятные пыльные равнины, тенистые зеленые оазисы, дымка тумана вдалеке, круглящаяся земля.
Мы видели, бесконечно далеко, что-то вроде городов, серебрящихся на солнце. Мы видели изгиб разветвляющейся спокойной реки, склон бурого холма, который полого поднимался к нам, и, наконец, сверху, как если бы здесь имел место какой-то световой фокус, – нас самих.
Мы опять повернулись, взвалили рюкзаки на спины и продолжили свой путь. Здесь на плато уже не было никаких деревьев, они остались внизу, в долине. Я жевал горбушку хлеба, которую случайно отыскал в своем рюкзаке.
Вдоль тропинки все еще попадались цветущие одуванчики, отвратительный ветер дул мне в лицо. Мне приходилось все время сопротивляться ему, иначе я вообще не мог бы продвигаться вперед. Семена одуванчиков кружились в воздухе вокруг нас, как стайки насекомых.
Сперва, увидев гору, я почувствовал себя усталым и разбитым, бессильным, как маленький ребенок, но постарался, чтобы по мне это не было заметно. Мне то и дело приходилось делать паузы, дорога слишком круто поднималась вверх, я сначала потел, потом меня охватывал озноб, потом опять выступал пот. Я понемногу ел яблоки из своего рюкзака. Через пару дней я к этому привык.
Дорога все время шла в гору, выше и выше, порой я думал, что вот сейчас, наконец, мы начнем спускаться, но это всегда оказывался только перевал, до которого нужно добраться и потом его миновать; тропинка к следующему, еще более высокому перевалу сперва круто ныряла вниз и потому идущий всегда ошибался – на самом деле мы постоянно двигались только вверх.
Камни на дне высохшего русла реки, по которому мы шли, были плоскими и гладко отшлифованными. Я поднял один, нес его некоторое время, но потом бросил – уж чего-чего, а камней здесь хватало.
Небо над нами имело оттенок такой густой синевы, какой я еще никогда не видел. В этом небе висели два малых облачка, они были совершенными; и в качестве абсолютно совершенных облаков они парили – без всякой ассоциативной связи, как мне показалось, – над землей.
Слева над плато нависала удручающе мощная гора, вокруг которой мы и должны были обойти. Гора походила на застывшую много тысячелетий назад массу лавы, она словно принуждала взглянуть вверх, засасывала мой взгляд, хотя я бы предпочел отвести его в сторону.
Там наверху – а я мог смотреть туда, только прикрыв глаза рукой, сквозь растопыренные пальцы, – сияла пугающая, мертвая белизна вечных снегов. Выше нас простирались целые ледяные пустыни, черно-серые и круто уходящие вверх; там царил воздух, еще более разреженный, чем здесь, холод был еще более пронизывающим и неумолимым, хотя и светило солнце. Все вокруг нас выглядело как в стране Мордор.[43]
Дорога петляла мимо темно-красных монастырей, прилепившихся к белесым горным склонам, монастырей, в которых давно уже никто не жил и которые теперь безмятежно наслаждались покоем в лучах послеполуденного солнца.
Я обмотал тряпками лицо вокруг рта и носа, пришлось защитить повязкой даже глаза, и прорезал в ткани много мелких дырочек, сквозь которые мог смотреть. Солнечных очков у меня не было, а меня предупредили, что здесь, наверху, у человека может произойти отслоение сетчатки, если не обвязать всю голову платком, оставив лишь крошечные прорези для глаз.
Чтобы уберечь уши от ветра, я еще дополнительно обмотал голову шерстяным шарфом, скрепив его под подбородком булавками, которыми раньше были подколоты внизу мои брюки.
Проводник отматывал для нас длинные полосы с войлочного рулона, который он тащил на спине, помимо своего рюкзака. Чем выше мы поднимались, тем больше кусков от рулона он отрезал, на одном из привалов мы обмотали себе икры, предплечья и бедра теплым светло-серым войлоком.
Для закрепления больших лоскутов мы использовали узкие полоски войлока. Позже, когда мы поднялись намного выше, нам пришлось утеплить и верхнюю часть туловища; мы сделали себе что-то вроде простых удлиненных безрукавок и подпоясались тонкими войлочными кушаками. Я находил, что это смотрится неплохо.
Периодически из заброшенных монастырских деревень нам навстречу выбегали с тявканьем и визгом завшивевшие грязные собаки. Они преследовали нас, а мы отгоняли их камнями.
Еще внизу, в долине, я срезал для себя длинную палку, на которую теперь опирался. Злобные, одичавшие псы никогда не осмеливались приблизиться к нам настолько, чтобы оказаться в пределах ее досягаемости. Я приобрел привычку на ходу описывать этой палкой круги в воздухе перед моими ногами.
Вечером мой проводник соорудил палатку из звериных шкур. Он приготовил для нас на газовой плитке немного чая с молоком, и мы вскоре после наступления темноты устроились на ночлег в только что построенном защитном убежище. Снаружи завывал ветер. Мы же укрылись парой старых, кусачих шерстяных одеял и фетром, рулон которого всегда по вечерам разматывали; мы сразу заснули и спали глубоко, без всяких сновидений, до самого восхода солнца, а потом снова тронулись в путь.
Мои ботинки от Берлути постепенно разваливались, еще пару недель они, может, и выдержали бы, но потом неизбежно должен был наступить конец. В подметке левого ботинка уже протерлась дыра. Большим пальцем ноги я чувствовал камни, а маленькие частички гравия при ходьбе проникали сквозь дырку внутрь. Правый ботинок на носке совсем разлезся по шву, кусок обтрепавшейся по краю кожи уродливо топорщился.
Так, значит, лучшие ботинки в мире не могут выдержать даже месяца в горах, подумал я; и тут мне снова вспомнился Кристофер, то, как в комнате, где он умирал, я повернул эти самые ботинки носками к стене, – но когда я попытался представить себе лицо Кристофера, я, как ни старался, уже не смог его увидеть.
По совету проводника я начал вечерами, незадолго до отхода ко сну, мастерить для себя новую обувь: зажав между двух плоских камней три полосы фетра, которым предварительно придал форму подметок, я колотил по ним другим камнем, а потом прошил все три слоя по ранту с помощью костяной иглы, которую проводник мне одолжил. Он сказал, что фетр годится для всего; в сущности, чтобы выжить здесь, наверху, человеку и не нужно ничего, кроме фетра.
Мы с каждым днем все больше обрастали грязью, только дважды нам попадались небольшие ручьи, тогда я раздевался догола и мылся в ледяной воде. Мы наполнили наши походные фляги чистой водой, у проводника была еще канистра для бензина из белого пластика, которую он носил на спине во время переходов, а теперь, у ручья, опустил горлышком под воду и подождал, пока она наполнится доверху.
Грязь и пыль придавали нам и нашим одеяниям все более безобразный вид, как будто по мере подъема в гору мы постепенно покрывались какой-то коростой. Мне казалось, что на наших телах мало-помалу нарастает слой лака, как если бы мы были полотнами старых мастеров – картинами, которые на протяжении столетий столько раз реставрировали, что оригинал уже невозможно ни распознать, ни даже вспомнить.
Наши губы потрескались, и уголки рта болели; я научился не проводить кончиком языка по пересохшим губам, потому что от этого становилось еще хуже; слюна тотчас высыхала, и хотя я больше не облизывал губ, вокруг рта образовались большие волдыри.
Когда мой проводник заметил это – как-то вечером мы сидели в палатке и я размотал с головы полосы фетра и шарф, – он дотронулся рукой сперва до своего, потом до моего рта.
Потом достал из своего рюкзака маленький глиняный горшочек, снял крышку и показал, что я должен намазать его содержимым губы. В горшочке была белая, с желтоватым отливом паста, которая пахла отвратительно – старой, медленно околевающей козой.
Это масло яка, сказал он, ну же, – и я, пальцем зачерпнув из горшочка, размазал немного масла себе по губам. После этого волдыри прошли и губы уже так не болели, но зато днем, пока я шел, фетровые повязки пропитались маслом и теперь этот резкий козий запах постоянно присутствовал у меня под носом.
Я дал проводнику достаточно денег, чтобы он сопровождал меня пешком до самого подножия горы Кайлаш, в Тибет, – дал, если я правильно помню, несколько тысяч долларов. Через каждую пару дней я его спрашивал, действительно ли этих денег хватит, и он всегда только кивал в ответ и отводил взгляд в сторону; у меня сложилось впечатление, что мои вопросы о деньгах его обижали. Доллары, конечно, были Маврокордатовы, но он-то этого не знал.
Я останавливался, опершись на палку, и заводил разговор о деньгах. Горы подавляли меня. По вечерам мы долго смотрели друг на друга. У нас обоих отросли солидные бороды.
На тридцать первый день мы увидели старого монаха, который выскочил перед нами на тропу, как будто специально прятался за скалой, поджидая нас. Он стоял там со своим бритым черепом, в темно-красном, почти лиловом одеянии, и руками делал странные знаки. Его плечи окутывала желтая шаль, в уголках рта от постоянного истечения слюны образовались корочки.
Мы хотели обогнуть его, как положено, слева, но когда поравнялись с ним, он внезапно ударил нас обоих ладонью по спинам. Поскольку я тогда шел впереди, он сначала стукнул меня, я обернулся и посмотрел старику в лицо – в тот момент, когда он бил по спине моего проводника. У него был только один хороший глаз, а вместо другого – белая и пустая глазница.
Он тоже зыркнул на меня, при этом высунул язык, быстро приподнял спереди обеими руками свою рясу и показал ничем не прикрытый член. Я бросился бежать вверх по тропинке. Монах, очевидно, был не в своем уме.
Потом, уже перейдя на шаг, я до самого вечера, пока не стемнело, описывал палкой круги перед своими ногами, как будто мог таким образом отогнать преследовавшее меня страшное лицо старого монаха. Мой же проводник не упомянул его ни единым словом.
Ночью мы тайком перешли китайскую границу; я видел во тьме, как светились, будто в кошмарном сне, горы, это голубоватый снег мерцал в лунном свете.
Ледяной ветер усилился, но зато теперь видеть можно было яснее и дальше. Неизменная, забивающаяся во все щели пыль высокогорных плоскогорий, которые располагались ниже, уже не носилась в воздухе вокруг нас, теперь мы шагали по снежным полям, днем сверкавшим на солнце. Мне приходилось прищуривать глаза даже под фетровой повязкой: они болели от слепившего меня блеска.
Ботинки от Берлути, естественно, промокли и практически развалились. На моих носках образовались ледяные наросты. Я боялся обморозить ноги и часто просил проводника о привале. Но пока я стягивал ботинки и окоченевшими руками растирал пальцы ног, чтобы восстановить кровообращение, он шел дальше; часто я вновь встречался с ним лишь после того, как километр или два бежал следом – и находил его терпеливо поджидающим меня у какой-нибудь скалы.
В конце концов мы бросили канистру для воды у одной из горных осыпей, потому что теперь могли утолять жажду просто снегом. Как-то ночью прошел снегопад, но это, как объяснил мой проводник, не была настоящая снежная буря, в противном случае нам пришлось бы оставаться в палатке на протяжении многих суток. Нам действительно очень повезло с погодой.
Целыми днями я втыкал свою палку в тонкий слой снега, а когда хотел пить, наклонялся вниз. Я не был ни счастлив, ни несчастлив.
Однажды во второй половине дня, когда заснеженные горы уже остались позади и солнце заливало все вокруг сияющим блеском, мы добрались до берега невероятно большого на вид, окрашенного в бирюзовый цвет озера. Резкий ветер дул над водой и гнал перед собой маленькие волны, которые разбивались о камушки у наших ног.
Мы мигом скинули рюкзаки, вылезли из своих фетровых обмоток и прыгнули, оставшись в одних трусах, в ледяную воду. Казалось, в озере не было никаких рыб, никаких раков и вообще никакой жизни, даже водорослей – только студеная чистая вода. Плавая, мы могли видеть озеро насквозь, до самого дна.
Мы вновь и вновь ныряли, смеялись, брызгали друг на друга водой и оттирали светлым песком со дна озера ту корку, которая наросла на нашей коже за последние несколько недель. Это купание было подобно благовонному умащению. Я еще никогда не чувствовал себя таким чистым, таким очистившимся до самых потаенных глубин.
Когда мы поплыли назад к берегу, там стоял монах в темно-красном одеянии. Я сперва подумал, это тот самый свихнувшийся монах, которого мы встретили на прошлой неделе, и быстро нырнул под воду; но проводник вытащил меня наверх, ухватив за волосы, и сказал, что нет, это совсем не он, чтобы я сам посмотрел – этот гораздо моложе.
Мы, размотав рулон, вытерлись фетром, с наших бород стекала вода. Я дрожал. Моя кожа покраснела и горела от холода.
Пока мы опять обматывались полосками фетра, молодой монах подошел поближе, присел на корточки и стал внимательно изучать наши трусы, которые мы разложили на солнышке, на плоском камне, для просушки.
Мои трусы были от Brooks Brothers, клетчатые, в мадрасском стиле. Монах поднял их с камня и умоляюще посмотрел на меня. Я жестом дал понять, что буду рад, если он возьмет их себе. Монах улыбнулся, спрятал трусы в оранжевую сумку, которая висела у него на плече, и робкими шагами приблизился к нам.
Я закутался во все свои одежки и наконец, постепенно, вновь согрелся. Проводник достал газовую плитку и занялся приготовлением чая. У нас еще сохранилось немного сухого молока в пакете, и проводник высыпал эти остатки в чай.
Монах сел рядом со мной на камень, и мы вместе стали смотреть на гигантское озеро, а он в это время играл волосками на моем предплечье, дергал за них, как будто я был маленькой обезьяной. Он, смеясь, показал на собственное, совершенно безволосое плечо, потом опять перевел взгляд на озеро и замечательно похоже изобразил мычание коровы или быка.
Потом взял мою палку и из кошелька, спрятанного где-то в складках его робы, достал маленький ножик. Воткнув лезвие в острый конец палки, он начал что-то выпиливать, пока конец не оказался разделенным на три части; убедившись в качественности своей работы, он отдал палку мне.
И принялся безостановочно что-то говорить, но на языке, который был совершенно непонятен как для меня, так и для моего проводника; объясняться с ним мы могли только жестами или на пальцах.
Пока мы пили чай, он окунал палец в свою чашку и потом, с преувеличенным выражением удовольствия на лице, облизывал. Капли светло-коричневой жидкости стекали по его подбородку.
Я между тем трехзубым концом своей палки нарисовал на песке у наших ног контур горы. Маленький монах присел на корточки и стал внимательно вглядываться в изображение, но так и не понял, что я нарисовал, хотя наморщил свой лоб глубокими складками и наклонял голову то вправо, то влево.
Я подумал, что в этих пустынных местах вряд ли найдется много разных вещей, которые имели бы сужающийся кверху силуэт; но, похоже, монах и вправду не мог уловить ни малейшей взаимосвязи между моим наброском горы и той реальной горой, которую я искал. Я вновь и вновь стирал рисунок на песке носком моего треснувшего ботинка от Берлути и начинал все заново – рисовал другую гору, другую форму горы, гору с несколькими вершинами, рисовал даже людей, совершающих обход вокруг горы по часовой стрелке, – но ничто не помогало: монах не понимал, что я имею в виду.
Мы выпили вместе с ним еще по чашке чая, потом замотали головы шарфами и взвалили на спины рюкзаки. Проводник пошел впереди, влево вдоль берега озера, я же потопал за ним, сразу и почти автоматически попав в ритм, которого мы придерживались уже столько недель. Я оглянулся через плечо и увидел, что молодой монах следует за нами, держась в некотором отдалении.
Озеро казалось нескончаемо длинным, но не особенно широким; прищурив глаза, я ясно различал на горизонте другой берег. Здесь не было никаких птиц, которые летали бы над водой или гнездились на берегу; никаких кустарников, деревьев или рыб; вообще ничего живого, кроме нас – троих мужчин, спешащих друг за другом и при этом сохраняющих некоторую дистанцию.
Солнце спускалось все ниже, мы продолжали свой путь еще час или два; к тому времени, как я догнал проводника, он уже успел поставить палатку. Молодой монах тоже вскоре появился, присел на корточки рядом с нами. У меня оставалось еще сколько-то иранских сигарет, мы втроем молча курили перед палаткой, пока сигареты не кончились, и при этом смотрели на темнеющее озеро.
Свет делался все более мягким, и справа от нас, на востоке, озеро постепенно меняло свою окраску от бирюзовой, через все промежуточные оттенки, до – когда солнце наконец исчезло на горизонте – пурпурной. Вдалеке опять висело единственное маленькое облачко, на правом краю которого еще горел последний оранжевый отблеск уходящего дня.
Поскольку три человека в палатке не умещались, мы жестами объяснили монаху, что он может залезть внутрь только по пояс, а ноги должен оставить снаружи. Мы трое улеглись голова к голове. Устроившись поудобнее, монах принялся тихонько напевать, это была мелодия без смысла, гармонии и ритма, и я подумал, что она наверняка понравилась бы Кристоферу, – с этой мыслью я и заснул, ощущение соприкосновения с чистым, студеным озером все еще витало вокруг меня, я чувствовал его кожей, оно присутствовало даже внутри моих костей.
Утром я проснулся с уверенностью, что день будет хорошим. Я еще довольно долго лежал, не двигаясь, под фетровым одеялом, хотя мне очень хотелось помочиться, и вслушивался в ровное дыхание двух спавших рядом мужчин.
Монах во сне обхватил меня рукой и держал крепко; я все не решался высвободиться из его клинча. Во сне он причмокивал губами и дважды произнес слова Body Shattva, которые для меня ничего не значили. Наконец я приподнял его руку и очень осторожно отодвинул ее от себя. Полог входного отверстия палатки застегивался на костяную пуговицу; я расстегнул ее, медленно переступил через лежащих и выполз наружу.
Чтобы размяться, я поднял руки вверх и потом, наклонившись, коснулся пальцев ног. Воздух был прозрачным и холодным, солнце еще не взошло, но я уже предчувствовал, что оно вот-вот появится с левой стороны, светлая полоса расширялась над землей, и пока я мочился за выступом скалы, наступил день.
Я поднял глаза. Километрах в десяти от меня показалась гора, ее правый бок розовел в утренних лучах солнца. Я подтянул штаны. Вчера вечером ее не было видно, хотя здесь вверху, на плоскогорье, никакого тумана не бывает. А теперь на тебе – она здесь. Она имела совершенную, радикальную форму горы, выглядела еще гористее, чем Маттерхорн.[44] На ее вершине, спускаясь примерно до середины высоты, лежала сверкающая шапка белого снега.
Это была наконец гора Кайлаш. Я долго смотрел на нее, видел, как солнечный свет спускался вниз по склону и постепенно добирался до равнины и озера. Большое озеро на моих глазах вновь превращалось из густо-синего в бирюзовое. Налетел ветер, и маленькие волны опять стали набегать на берег.
Сзади подошел проводник и положил руку мне на плечо. Мы с ним долго смотрели на гору. Я отдал ему весь остаток моих долларов, а он порылся в своем рюкзаке и извлек оттуда пару фетровых башмаков, которые сшил тайком от меня. Я переобулся в них, а изношенные ботинки от Берлути поставил на тот самый выступ скалы, под которым недавно мочился.
Говорить, собственно, было не о чем. Он собрал палатку, уложил свои вещи, подарил мне еще четыре метра фетра, пожал руку монаху – тот уже проснулся и, стоя с раззявленным ртом у входа в палатку, дивился на неожиданное явление священной горы, – и пошел обратно тем же путем, которым мы попали сюда. Я смотрел ему вслед, вскоре он стал для меня лишь маленькой точкой на берегу озера.
Молодой монах продолжал сидеть, улыбаясь, и не отводил взгляда от священной горы, на его лице застыло экстатическое выражение счастья. Он как будто медитировал – или по крайней мере занимался тем, что в моем представлении было медитацией. Он меня больше не замечал и не отреагировал даже тогда, когда я толкнул его в плечо и предложил выпить талой снеговой воды. Он бормотал какую-то монотонную тибетскую молитву.
Я собрал свои вещи, опять подпоясал фетровую телогрейку – а что еще мне оставалось делать – и зашагал по направлению к горе. Монах остался сидеть, мурлыча себе под нос, на месте, где раньше стояла наша палатка.
Все изменилось, когда у меня внезапно появилась цель: глаза уже не были прикованы к земле, к вечно одному и тому же повторению шагов, но взгляд устремлялся вверх, все выше и выше, по мере того как я приближался к горе.
Я миновал озеро около полудня, судя по солнцу, стоявшему в зените над моей головой. На южном склоне горы ясно и отчетливо выделялась гигантская, самой природой изваянная из льда и камня, свастика. Она имела как минимум километровую высоту и такую же ширину. Я отвел глаза, мне не хотелось смотреть на этот огромный когтистый крест. Здесь, на этом месте, начинались пологие горные отроги. Я сделал глубокий вдох. Потом перераспределил вес рюкзака так, чтобы больше нагрузить другое плечо, и начал обходить гору Кайлаш по часовой стрелке.
Честно говоря, я не чувствовал ничего особенного, пока топал вокруг священной горы. Маврокордато либо соврал, либо просто все сильно преувеличил. Ко мне не пришло никакого внезапного озарения, не возникло чувства, будто я что-то отдаю, или, как он выразился, совершаю обмен, или очищаю мир от его грехов. Это было, если позволительно так сказать, более чем банально. Мне приходилось следить за тем, чтобы не получить никаких обморожений; фетровые башмаки хотя и хорошо грели, но зато я чувствовал через их мягкие подошвы каждый камушек; и обход вокруг горы, который длился три дня, вовсе не воспринимался мною как некое освобождение, а был трудным и сверх того скучным предприятием.
Когда темнело и я уставал идти, я заворачивался в свое фетровое белье и устраивался на ночлег, всегда рядом с одной из миниатюрных копий горы, которые попадались через каждую пару километров; паломники возводили эти подражания Целому из сложенных друг на друга камней – как ориентиры и, может быть, так же как культовые объекты. На этих каменных кучах лежали побелевшие от времени черепа яков, между некоторыми камнями были укреплены пестрые флажки. Просыпаясь среди ночи, я слышал, как эти флажки хлопают на ветру, и потом опять крепко засыпал. Я пил из моей походной фляги вкусную озерную воду, а голода вообще не испытывал.
Никаких возвышенных мыслей у меня не было. Я только все яснее отдавал себе отчет в том, что Маврокордато ошибся. Я просто шаг за шагом продвигался вперед, огибая огромную кучу камней.
Правда, гора, вздымавшаяся справа от меня, действительно отличалась редкой красотой; она вновь и вновь исчезала из виду, заслоненная очередным скальным выступом, но стоило мне завернуть за ближайший угол, и она показывалась в совсем ином обличье, в ином свете – это правда, и тем не менее она оставалась всего лишь горой. У меня определенно не возникло чувства, будто гора Кайлаш является центром вселенной.
Еще немного усилий, часа два пешего марша – и я завершил обход горы. Очищения, о котором говорил Маврокордато, так и не произошло. Мое путешествие не стало великим событием. Но я подумал, что не сожалею об этом. Даже напротив – собственно, я был вполне доволен и тем, как все обстояло теперь: тем, что я по крайней мере сделал попытку…
Вернувшись к южному склону, к той самой отправной точке, откуда я три дня назад начал свой путь, я в страхе замер на месте. Там стояли двенадцать паломников с орехового цвета лицами и неотрывно пялились на меня. Я снял с лица фетровые повязки, и они отступили на шаг назад, что меня сразу рассмешило, потому что они выглядели еще более странно, чем я; на них были резиновые фартуки, налокотники и наколенники. Некоторые кутались в длинные, спускающиеся до самой земли, плащи, другие довольствовались налобными повязками и шерстяными рукавицами.
Их волосы совершенно свалялись, это были самые оборванные и грязные типы, каких я когда-либо видал. Они напоминали отбракованных статистов на съемках «Звездных войн». Я положил палку на землю, у своих ног, и улыбнулся; они в ответ тоже заулыбались.
Внезапно, ни с того ни с сего, они стали исполнять своего рода хореографический номер в духе Басли – Беркли,[45] некий орнаментальный танец, сильно смахивавший на мюзикл о сиртаки.[46] Каждый выставил вперед одну ногу в резиновом наколеннике, потом сдвинул ее влево. Они взялись за руки, затем вскинули руки вверх – и вдруг запели евангельским хором, их голоса, отражаясь от склонов священной горы, звучали неясно и торжественно:
Я подошел к тибетцам, раскинув руки, и поочередно обнял их всех. Они касались лбами моего лба и при этом высовывали язык. Это было совершенно невероятно. Они что-то бормотали и смеялись, и я тоже не мог не рассмеяться.
Мы уселись на землю, один паломник достал из своего заплечного мешка нечто, что выглядело как брикет торфа, а еще котелок, еще маленький, завязанный сверху узлом пластиковый пакет с бензином и несколько узловатых высохших какашек яка. Из пары камней он соорудил защищенный от ветра очаг, поджег сухое дерьмо зажигалкой фирмы Bic и сбрызнул его несколькими каплями бензина из пластикового пакета. Отломив небольшой кусочек зеленовато-коричневого торфяного брикета, паломник бросил его в котелок, его товарищ налил туда же воды из армейской фляги, и вскоре по всей узкой каменистой долине распространился запах ароматного чая.
Мы молча смотрели на мерцающее подобно углям дерьмо яка. Третий паломник открыл перевязанный тесемкой пакет из звериной шкуры и, отрезав ломоть от лежавшего в пакете желтоватого блока, осторожно опустил его в кипящую воду. Это было масло яка; я попробовал варево, на вкус оно напоминало очень соленый пакетный суп.
Мне показали, как прикрепить к ноге наколенник: с внутренней стороны он был снабжен ремнем, концы которого я завязал на бант, проследив, чтобы последний располагался в подколенной впадине. Потом паломники дали мне один из своих фартуков, выглядевших как пыльная поцарапанная клеенка, и, бестолково жестикулируя, объяснили, что я должен его надеть; дальше они продемонстрировали точно предписанный ритуал земных поклонов: из стоячего положения нужно упасть на одно колено, затем бросить свое тело вперед, лицом вниз. Лбом трижды коснуться земли. Опять, опираясь на колено, приподнять верхнюю часть туловища, затем выпрямиться во весь рост, сделать один шаг и повторить все сначала.
Целый день мы, вновь и вновь падая ниц, очень медленно, шаг за шагом, продвигались вперед, огибая гору по часовой стрелке. Без резиновых налокотников и наколенников это было бы очень болезненно, и я уже подумывал, не лучше ли мне совершить следующий обход без них – может, тогда что-нибудь произойдет, может, для той особой жертвы, которую я должен принести, необходимо, чтобы человек испытывал больше страданий.
Мы поставили палатки и опять развели огонь. Поужинали чем-то вроде каши из поджаренных ячменных зерен, которую, прежде чем разогреть, разминали руками, и несколькими кусками соленого вяленого мяса. Я съел совсем немного, а к кожаному бурдюку, который потом пустили по кругу, и вовсе не притронулся, потому что по запаху понял, что там была какая-то алкогольная бурда.
Когда я предостерегающе поднял руки, показывая, что благодарен, но отказываюсь от питья, один из паломников стукнул по спине того из своих товарищей, кто передал мне бурдюк, произнеся два слова, Body Shattva, – те самые, которые недавно пробормотал во сне молодой монах. Стукнутый втянул голову в плечи с таким видом, будто почувствовал глубочайший стыд.
Каждое утро на восходе солнца мы снова надевали резиновые доспехи и под насыщенно-синим небом Тибета продолжали свой путь; правда, за день удавалось пройти не больше двух-трех километров, но зато обходить Кайлаш вместе с группой паломников было гораздо веселее, нежели делать это одному. Многое мне казалось нелепым, и хотя мы не понимали друг друга, паломники постоянно меня смешили.
Они целовали землю, некоторые при этом плакали, чтобы уже минутой позже вновь начать подшучивать друг над дружкой; они поднимали с земли тяжелые камни, сколько-то времени тащили их, а потом сваливали на одну из тех каменных куч, которые я видел, когда в одиночестве обходил гору, и смысл которых теперь, наконец, для меня открылся.
У меня, пока я шел с ними, возникло удивительное чувство принадлежности к некоему сообществу, словно внезапно ко мне вернулось воспоминание об ощущениях, пережитых мною в детском саду или в первые школьные дни; это было как золотой подарок небес.
Когда мы полностью завершили обход, паломники – и я вместе с ними – разбили палаточный лагерь, настоящий camp,[47] сбросили свою резиновую амуницию и уселись в кружок на земле. И опять некоторые, самые молодые из них, подходили ко мне и гладили волосы на моих руках. Другие разделись и, не оставив на себе ничего, кроме заляпанных грязью подштанников, загорали на солнышке в нашей защищенной от ветра узкой долине. Нашлись и такие, кто занялся приготовлениями к пикнику, на котором нам предстояло насладиться вяленым мясом и горячим чаем со странным кисловатым запахом.
Я горел нетерпеливым желанием возобновить, уже на следующий день, медленное круговое движение вокруг горы и был буквально одержим этой мыслью. Провести ближайшие месяцы, может, даже годы именно так, с паломниками, языка которых я не понимал, – это казалось мне безупречной жизненной задачей. А почему бы и нет? Я уже освободил себя от всего незначимого, даже от поучений Маврокордато, я ничего более не желал, я был свободен…
Подбежал один из паломников, очень возбужденный, жестами приглашая нас посмотреть на то, что увидел он. Мы вчетвером – после того, как я вновь замотал лицо фетровыми повязками, – высунули головы из-за края скального выступа.
Несколько солдат на мулах приближались к нам. Они были вооружены винтовками, и их лица выглядели совсем иначе, чем у паломников, отличаясь гораздо более светлым оттенком кожи и большей упитанностью. Я еще никогда не видал китайских солдат. Спрятаться мы бы все равно не успели: узкая долина имела только один выход, и оттуда нам навстречу двигались солдаты.
Офицер, сидевший верхом на настоящей лошади, спешился и легким движением руки сбил с головы одного из паломников шапку. Тот упал назад, ударившись головой о камень, и кто-то из солдат хихикнул. Офицер обернулся и бросил на весельчака злобный взгляд. Солдаты были одеты в зеленую униформу, с красными пластиковыми звездами на фуражках и петлицах.[48]
Офицер спросил что-то на тибетском, потом на китайском языке; когда никто ему не ответил, он вытащил револьвер и дважды выстрелил в землю у своих ног. Фонтанчик песка взмыл в воздух, мы испуганно подались назад, а тот паломник, что лежал на земле с разбитой в кровь головой, жалобно застонал. Я сделал шаг вперед и сказал, что могу говорить по-китайски. Уж не знаю, откуда у меня взялась храбрость.
Офицер убрал пистолет в кобуру и подошел ко мне. Я размотал с головы полоски фетра и взглянул на него. Он тоже смотрел мне в лицо, в высшей степени удивленный, и вдруг, будто до него только сейчас дошло, что вообще происходит, широко ухмыльнулся.
«Су Лянь,[49] русский, – сказал он. – Ага. Русский». Он рукой подал своим людям какой-то знак, солдаты соскочили с мулов, и мы все – все, кто там был, – оказались арестованными. Двое паломников встали передо мной – такие трогательные, они и вправду хотели меня защитить, – но офицер просто ударил того и другого по лицу затянутым в перчатку кулаком. Одному он сломал переносицу.
Солдаты на мулах согнали нас в компактную группу, окружили кольцом и держали под прицелом винтовок; так мы и добирались до их штаба, который располагался где-то за холмами, на севере, на расстоянии однодневного перехода.
На парковочной стоянке перед несколькими бетонными зданиями паломников отделили от меня. Их посадили на новенький грузовик и куда-то повезли. Они еще долго смотрели в мою сторону, пока машина не затерялась в облаке пыли.
Меня же провели в одно из зданий, и я впервые увидел внутреннюю обстановку китайского дома. Она была в определенном смысле весьма примитивной и в то же время современной; все вещи имели чисто функциональный характер. Элементы отделки не использовались для архаизации интерьера, но обуславливались прагматическими задачами. Единственное, что мне понравилось, был маленький диванчик старшего офицера, с переброшенной через спинку белой вязаной салфеткой. Еще я заметил превосходные старые телефоны, несколько стульев, повернутых сиденьем к стене, плакаты, изображавшие разных людей с перечеркнутыми красным косым крестом лицами, и большую фотографию в рамке, на которой улыбался Мао Цзэдун. Меня посадили на стул в смежной с этим кабинетом комнате и, надев на одну лодыжку металлическое кандальное кольцо, пристегнули другой конец цепи к батарее отопления – зачем, непонятно, потому что любая попытка побега в этой тибетской глуши была бы достаточно бессмысленным предприятием. Мне поставили жестяное ведро, в пределах моей досягаемости, чтобы я мог справлять нужду Пару раз заходили какие-то офицеры, желая убедиться, что они и в самом деле поймали русского. И, покачав головой, вновь прикрывали за собой дверь.
Вечером пришел человек, который должен был меня побрить. Он принес керамическую чашку с горячей водой, мыло и бритву. Он сказал, чтобы я сидел спокойно, потому что бриться самому мне нельзя. Я откинулся на спинку стула, и он протянул мне тряпку, которую перед тем окунул в горячую воду; я увлажнил этой тряпкой свою бороду.
Я заснул сидя на стуле. Брадобрей в форме позже заглянул в комнату еще раз и принес мне металлический термос с горячей водой, на случай, если ночью я захочу пить.
Было очень холодно, и я пожалел, что пришлось оставить теплую фетровую обувку там, где меня взяли под стражу. Я обхватил руками термос – с изображениями роз и медвежат, детенышей панды, – скорчился и почувствовал себя чуть лучше. Батарея, к которой меня приковали, не работала, одеяла я тоже не получил. Ночью я проснулся от клацанья собственных зубов.
На другой день мне выдали деревянные башмаки, желтую хлопчатобумажную майку и кусачую пижаму-униформу цвета речной тины; чувствовал я себя в ней так, будто она была сделана из прессованного конского волоса. Я переживал из-за того, что отдал свои фетровые башмаки, они мне очень нравились, но моя просьба вернуть их ни к чему не привела; мне лишь сказали, что таковы здешние правила.
Никто не говорил, что со мной будет дальше, но сам я предполагал, что вскоре меня отправят из Тибета собственно в Китай. Как ни странно, меня не допрашивали, не предъявляли мне никакого обвинения, а на все мои вопросы по этому поводу отвечали, что я должен терпеливо ждать.
В первые два дня меня вскоре после полудня отстегивали от батареи и выводили на парковочную стоянку перед комендатурой, чтобы я в течение часа погулял там под конвоем двух вооруженных солдат – мое запястье и запястье одного из охранников были соединены наручниками. На этой площадке я ни разу не встречал других людей, кроме китайских солдат. Там стояли два грузовика, около двадцати бочек с бензином и один джип. Тех двенадцати паломников, вместе с которыми я был арестован, мне никогда больше не довелось увидеть.
Кормили меня чем-то вроде консервированной редьки, от которой сильно пучило живот, поэтому через два дня я отказался принимать эту пищу. Офицер испугался, что я умру с голоду, прежде чем они отправят меня куда следует, и однажды вечером, после того, как я в очередной раз не притронулся к миске с редькой, стал кричать, чтобы я сейчас же все съел. Увидев, что крики не помогают, он несколько раз яростно хлопнул себя ладонями по ляжкам и выбежал вон.
Час спустя появился тот солдат, который меня брил; он принес теплый, наваристый мясной суп в нормальной металлической миске с гравировкой и деревянные одноразовые палочки для еды. Он забрал ведро, чтобы вылить то, что в нем накопилось, и потом принес его назад. Я было заикнулся об одеяле, но, конечно, никакого одеяла не получил.
Ближайшей ночью я стал тереть палочки одну об другую, чтобы добыть огонь. На сей раз мне не оставили согревающего термоса, и я подумал, что в эту ночь без одеяла точно замерзну. Я оторвал от одежды несколько лоскутков, добавил к ним целую пачку разрезанной на квадраты старой газетной бумаги и сорвал со стены те плакаты с перечеркнутыми лицами, до которых смог дотянуться.
Газетную бумагу я скрутил в жгут и положил его, вместе с разорванными на полоски плакатами, в тщательно вылизанную миску. Я долго тер палочки одну об другую, но никакой искры не получилось. Правда, на одной из них появилась вмятина, от которой, если хорошо принюхаться, исходил запах слегка пригорелого дерева. Это была серьезная работа, но она ни к чему не привела.
Тут я вспомнил, что когда-то завязал вокруг своей лодыжки короткий и тонкий шнурок из конопли – для чего, я уже не мог сообразить. Я посмотрел – шнурок все еще был на месте, его у меня не забрали.
Обмотав шнурок вокруг верхнего конца одной из палочек, я связал оба его конца, пропустив под слегка изогнутой перекладиной спинки стула. Потом я приставил эту палочку к вмятине на другой палочке. С помощью шнура, за который я тянул, мне удалось настолько увеличить скорость вращения палочки, что через самое короткое время в миске загорелся крошечный огонек. Я подул на него и подложил жгут. Пламя взметнулось вверх и согрело мои окоченевшие пальцы.
Я подбрасывал в огонь все, что могло гореть, до тех пор, пока ничего больше не осталось; тогда я положил поверх миски мои деревянные башмаки, один на другой – они хотя и не горели, но начали тлеть, и, когда я передвинул их к середине, превратились в раскаленный древесный уголь. На другой день мне выдали два одеяла.
Я сам корил себя за собственную строптивость. В конце концов, они всего лишь исполняли свой долг – я не имел права без визы, даже без паспорта забираться так далеко в глубь китайской территории. Возможно, у них существовал закон, запрещавший совершать паломничества вокруг священной горы. С другой стороны, я действительно по ночам очень сильно мерз, а от замерзшего узника никому никакого проку нет.
Я переживал из-за солдата, который брил меня, приносил мне термос и хорошую еду: после того, как я сжег свои деревянные башмаки, я его больше не видел. Наверняка его наказали.
Еще через пять ночей меня наконец отцепили от батареи и привели в кабинет к начальству. Мне разрешили оставить у себя на плечах оба одеяла. Я все это время не мылся, и мне был неприятен собственный запах. На свободе, в период моего долгого паломничества, он не так сильно привлекал внимание, к тому же я тогда купался в большом озере, но здесь, в помещении, я распространял нестерпимую вонь. У меня также появились проблемы с кожей. После бритья мне не давали одеколона, и теперь вся нижняя половина моего лица была усеяна красными прыщами, просвечивавшими сквозь отросшую щетину.
Старший офицер сказал, что сейчас меня отвезут в лагерь. Я получил пару теннисных туфель, которые выглядели совсем неплохо, и затем меня вывели во двор. Меня посадили на переднее сиденье джипа, рядом с водителем, и приковали к какой-то вертикальной металлической балке, сзади занял свое место вооруженный охранник, а полноватый офицер устроился, предварительно закурив, у руля.
Из самой поездки я запомнил только бесконечные ухабы – она не произвела на меня особого впечатления. Никто не произнес ни слова. Офицер курил одну сигарету за другой, солдат за моей спиной смотрел на пустынный заоконный ландшафт. Я этот ландшафт воспринимал как бы с высоты птичьего полета. Мы ехали по высохшим руслам рек, по очень плохим дорогам, и через двенадцать или четырнадцать часов добрались до какого-то совсем уж безрадостного села, в котором, похоже, даже не было реки.
Единственная дорога пролегала меж двух рядов ничем не примечательных бетонных строений. Нам не попалось ни ресторана, ни даже трактира или чего-то подобного. Казалось, это место рассчитано на людей, использующих его только как перевалочный пункт. Слева и справа от дороги слабо горели керосиновые лампы, стоявшие на бочках, сколько-то электрических лампочек висело над подъездами домов. Когда мы проезжали мимо автозаправочной станции, я заметил двух закутанных в лохмотья оборванцев, сидевших рядом с ручным насосом: они вдыхали испарения дизельного масла, склонившись над вскрытой бензиновой канистрой. Пронизывающий ветер гонял по улице мусор и обрывки бумаги. Я смог прочитать пару красных надписей на стенах домов: они сообщали об успехах революции. Мы остановились у каких-то ворот, вылезли из машины, и я оказался на территории первого в моей жизни лагеря.
Через неделю меня перевели в другой, пересыльный лагерь, называвшийся «Национальное единство». Там были несколько иные порядки. Всех заключенных брили наголо и отнимали у них личные вещи.
На территории лагеря запрещалось разговаривать между собой, нельзя было даже обмениваться взглядами; «подсадные утки» немедленно сообщали начальству о такого рода попытках установить контакт с другими заключенными. Те, кто нарушал эти правила, должны были по ночам проходить через процедуру «самокритики».
«Самокритика» функционировала так: она мыслилась как перевоспитание, то есть не как допрос, а как избавление заключенного от его эгоизма, она должна была внушить нам смирение, научить нас тому, что мы суть ничто.
Я раздевался донага и садился на стул посреди комнаты, а иногда стоял на бетонном полу. В комнату входили несколько мужчин, человека два из них – в военной форме, часто присутствовала и женщина. Они рассаживались за длинным столом, за их спинами под потолком была укреплена неоновая лампа, с обоих концов очень грязная. Под лампой висел портрет Мао Цзэдуна, рядом с ним, чуть ниже, – Дэн Сяопина,[50] а справа, подальше, – Хуа Гофэна.[51]
Для начала мне всегда задавали один и тот же вопрос: зачем я выучил китайский язык? И я сперва не знал, как правильно отвечать, говорил только, что тогда интересовался этим языком и что он нравился Кристоферу.
Это был ложный ответ, и чаще всего женщина начинала кричать, она казалась мне самой злобной из них всех. Ее черты страшно искажались, когда она орала на меня, плевала мне в лицо и бегала взад-вперед по комнате. Мужчины в военной форме что-то записывали в свои блокноты; если они обращались ко мне, то всегда в спокойном тоне, почти по-дружески.
Женщина же кричала, что у меня буржуазные и империалистические интересы, что в действительности я хочу подорвать изнутри Китайскую Народную Республику и китайский народ, пользуясь своим знанием китайского языка. Жизненные интересы – да разве они вообще у меня есть? Никакой рабочий никогда не имел бы такого хобби. Хобби – это глубоко реакционный феномен; у человека, который должен работать на благо своего народа, для подобных вещей просто нет времени. Мой так называемый Кристофер был империалистическим агентом на службе у США, это им прекрасно известно.
Кроме того, после задержания я вел себя крайне строптиво. Она открывала блокнот и, водя пальцем по строчкам, кричала, что я отказывался от пищи и даже однажды пожег народное имущество, в частности – тут она поднимала на меня глаза – предоставленные мне Китайской Народной Республикой деревянные башмаки.
Когда я отвечал, что очень мерз, так как мне не выдали одеяла, она обычно выбегала из-за стола и била меня ладонью по лицу.
Со временем я научился правильно отвечать на начальные вопросы. Я говорил, что выучил китайский, чтобы шпионить, чтобы разрушать мораль и внутреннюю структуру китайского общества. О Кристофере я больше не упоминал, ни единого раза.
За ответами «Я не знаю» или «Я не понимаю» всегда следовали удары; чаще всего меня били ладонью, плашмя, иногда – кулаком, а один раз ударили рукояткой пистолета по левой скуле, под глазом. Я услышал очень громкий хруст, но ничего не сломалось.
Позже я узнал, что мне крупно повезло; на сеансах самокритики других, азиатских заключенных использовались гораздо худшие наказания. Я не знаю, почему меня только били, а не наказывали, к примеру, электрошоком.
Я научился признавать, что отношусь к числу эксплуататоров, что я – паразит, но в то же время и сам подвергался эксплуатации, а потому у меня еще имеется возможность исправиться. Если я одумаюсь, партия мне поможет, для того меня и отправили в этот лагерь. Благодаря простейшим воспитательным мерам я научился давать ответы в духе их, как они это называли, диалектического материализма.
Один из тех мужчин, которые во время моей самокритики делали пометки в блокнотах, как-то после сеанса дал мне – поскольку я не умел читать по-китайски – английское издание изречений великого председателя Мао. У этого человека было родимое пятно под левым уголком рта; из пятна рос черный, длиной с большой палец, волос.
Он сказал, что теперь критикуют даже самого Мао – теперь, когда великий председатель умер. Было допущено много ошибок, но наступили новые времена. Наступило время переосмысления, больше ни в чем нельзя быть уверенным, ни на что нельзя положиться – даже на собственную мысль.
И еще он сказал: чтобы критиковать Мао, нужно знать его – Мао – мысли. Я прочитал маленькую красную книжечку с начала до конца и потом вновь и вновь ее перечитывал; по ночам я вполне мог читать, потому что в спальном бараке с потолка свисала постоянно горевшая неоновая трубка.
Каждый час глазок на двери барака открывался и кто-то из охранников заглядывал внутрь; того, кто в этот момент не лежал молча на спине на своих нарах, вытянув руки вдоль туловища, отправляли на самокритику.
Я всегда читал по ночам книжку Мао в течение ровно трех четвертей часа – или того временного отрезка, который я принимал за три четверти часа, – потом прятал ее под деревянный подголовник, который служил мне подушкой, и, как предписывалось, укладывался на спину. Разговаривать нам так и так не разрешалось. Когда – пунктуально по завершении часа – охранник сдвигал в сторону заслонку глазка, я уже лежал, как положено, уставившись в потолок и вытянув руки вдоль тела.
Поэтому мысли Мао Цзэдуна стали для меня – и я думаю, что человек, давший мне книжицу, на это рассчитывал, – чем-то близким, чем-то таким, что, собственно, находилось для меня под запретом; чтение маленькой красной книжки было в моем представлении равнозначно постоянно повторяющимся тайным визитам к преданному другу.
Итак, если заключенный признавал свою вину и раскаивался, он мог, исходя из этого, исправить себя. А исправившись, став новым человеком, мог обрести свободу: его тогда отпустили бы из лагеря, и он вновь занял бы подобающее ему место в обществе, среди своего народа. В этом и заключался смысл самокритики.
Что действительно было плохо в этом пересыльном лагере, так это то, что нам почти не давали пить. Воду намеренно экономили, то есть мы не могли ни говорить – если не считать сеансов самокритики, – ни пить вволю; то и другое я переносил ужасно тяжело.
Через десять дней у меня появились сильные боли в почках; когда я мочился, это, как правило, продолжалось лишь несколько секунд, мне приходилось с мучениями буквально выжимать из себя каждую каплю, и моча была темная.
Я видел, как некоторые другие заключенные пили собственную мочу, но от этого все делалось еще хуже. Они корчились от боли, не будучи в силах подняться с земли и хватаясь руками за бок. Каждый из нас получал на день полкружки воды, и все наши мысли с утра до вечера, да и по ночам тоже, крутились вокруг этих жестяных кружек. Это было ужасно – постоянно испытывать такую жажду.
Часто я проводил целые дни с закрытыми глазами, пытаясь представить себе журчание проточной воды; я думал о медном водопроводном кране, из которого непрерывно течет тонкая струйка, я слышал гул маленького горного водопада и видел ручей с мшистыми берегами в сырой, темно-зеленой лесной чаще. Во время этих снов наяву, которые часто длились часами, во рту всегда образовывалось много слюны, от чего переносить жажду было чуть-чуть легче.
Мою мысль будто кто-то направлял, а потом она притормаживалась, у меня возникало ощущение, что эта обусловленная здешним распорядком жажда есть результат определенного замысла, часть воспитательного механизма лагерной системы. И действительно, точно так же, как я постоянно думал и грезил об этой кружке, наполовину наполненной водой, я чувствовал, как где-то глубоко во мне растет желание самоисправления, желание чего-то такого, что будет одновременно принятым на себя долгом и окончанием моих мучений – долгом, в том числе и моральным, перед китайским народом и китайскими рабочими.
На сеансах самокритики партийные товарищи говорили о рабочем и солдате Лэй Фэне, который стал примером для всех благодаря своему неустанному самопожертвованию. Он, например, отдал свою кровь одному больному товарищу, а потом на полученные за это деньги купил подарки товарищам по полку. Он был тем, кто всегда чист душой, тем, на кого можно положиться. Существовал даже такой лозунг: «Учиться у товарища Лэй Фэня». Лэй Фэнь, правда, умер много лет назад, ему на голову упал ствол дерева, который был прислонен к какому-то грузовику, но дух Лэй Фэня, естественно, все еще жив; то, как этот человек жил, не имея никаких собственных потребностей, а только для блага других, казалось мне светлым путем, по которому каждый должен был бы пройти сам.
Несколько дней спустя меня вызвали в комнату, где проходили сеансы самокритики. Человек с родимым пятном, тот самый, который дал мне книжечку с изречениями Мао, сидел за столом и перелистывал, не поднимая глаз от блокнота, свои записи; еще несколько мужчин, тоже сидевших, курили сигареты; женщины, которая всегда била меня по лицу, среди них не было. Я подумал, что это хороший знак, но к тому времени я уже научился квалифицировать подобные мысли – и вообще, и в особенности, когда они возникали у меня, – как реакционные. На сей раз мне не приказали раздеться.
Ко мне подошел офицер, в зеленой форме и с тремя желтыми нашивками на обшлаге рукава. Он долго смотрел мне в лицо, пока я не опустил глаза, и потом спросил, готов ли я работать на благо народа. Я ответил, что да, конечно, готов.
Офицер сказал, что в нормальных случаях политзаключенных-иностранцев отправляют на свинцовые рудники Ганьсу, однако после тщательного рассмотрения моего дела партия пришла к мнению, что я способен перестроиться. Потому что, судя по некоторым признакам, я готов признать свои ошибки.
Кроме того, – тут офицер взглянул в направлении человека с родимым пятном, все еще погруженного в свои записи, – было замечено, что в свободное время я изучаю мысли великого председателя Мао. Партия расценила это как позитивный факт.
Однако все сказанное означает лишь то, что партия на ближайшее время удостаивает меня своим доверием. Мне не следует этим доверием злоупотреблять: на рудниках Ганьсу срок жизни заключенных не превышает шести месяцев, и ежели я сойду с пути перевоспитания, на который уже ступил, меня отправят туда немедленно и без всяких колебаний. Как бы ни была великодушна партия, она может быть и неумолимой, если индивид обманывает доверие народа.
Итак, мне предоставляют право работать – работать на полях в северо-западной части Народной Республики. Он назвал это Лаогай, «воспитание трудом». Мне дается шанс участия в освоении целинных земель; когда-нибудь, так сказал офицер, благодаря моему труду там смогут жить люди. Я поблагодарил его и пообещал приложить все усилия, чтобы народ во мне не разочаровался.
На следующий день, незадолго до полудня, мне велели подняться в кузов грузовика. Внутри, под брезентовым тентом, было нестерпимо душно. На скамьях вдоль бортов места уже не оставалось, так что те, кто набился в кузов позднее, всю дорогу стояли на ногах. Это было не так плохо, как звучит, когда я рассказываю, потому что стоявшие поддерживали друг друга и в результате никто не выпал из машины, когда она подскакивала на выбоинах.
Мы ехали целый день, и ночь, и еще один день. Двое заключенных проделали в брезенте много мелких дырочек, через которые поступал свежий воздух и можно было выглядывать наружу. Но смотреть, собственно, было не на что – нам не встретилось ни одного телеграфного столба, ни деревца, вообще ничего.
Дважды в день грузовик останавливался и нам подавали канистру из-под бензина, наполненную водой; на короткой цепочке, обвязанной вокруг сливного отверстия, болталась жестяная кружка. Воды, по крайней мере, хватало на всех – не то что в пересыльном лагере. Я знал, что теперь все будет лучше.
Нам, правда, на протяжении всей поездки не давали никакой еды; стоя на ногах, зажатый между другими заключенными, я то и дело ощупывал свои ребра и тазобедренные кости, которые наконец – наконец! – выступали далеко за пределы талии, именно так, как мне всегда хотелось.
Я подумал о Кристофере, о том, что он всегда находил меня слишком полным, и обрадовался, что наконец-то серьезно похудел. Раньше мне такое никогда не удавалось: я еще мог, постаравшись, сбросить один-два килограмма, сейчас же, благодарение богу, потерял как минимум десять-двенадцать.
Ранним вечером мы добрались до скопления глинобитных домов, светло-коричневых и безобразных, которые потерянно сгрудились посреди широкой равнины. Слева равнину пересекала линия железной дороги, нам велели вылезти из грузовика и построиться в две шеренги на рельсах.
Я еще никогда не видал такой глуши. Вокруг нас ничего не было – только едва заметный белесый горизонт. Повсюду только пыль, чересчур жаркое солнце, мерзость запустения и безысходность.
Один заключенный-китаец рядом со мной шепотом объяснил, что здесь начинается Синьцзян,[52] ужасный район, и вскоре нас доставят в пустынные окрестности озера Лобнор,[53] в Турфанскую котловину,[54] ту самую, где китайское правительство проводит ядерные испытания; отсюда и до того места тянутся города заключенных, то есть тысячи лагерей, в которых содержатся миллионы и миллионы заключенных.
Как это – миллионы, подумал я, но тут к нам подскочил охранник, крикнул «Молчать!» и дважды ударил китайца по лицу электрической дубинкой, слева и справа, и я быстро опустил глаза вниз, к пыльной земле. Китаец упал на колени и застонал, из его носа брызнул фонтанчик крови, другой заключенный помог ему подняться на ноги и утер кровь собственным рукавом.
Мы ждали. На горизонте что-то посверкивало, хотя было не особенно жарко. Пара ворон описывала круги высоко в небе, над рельсами. Я охотно выпил бы стакан чаю, хотя уже знал, что это буржуазное желание.
У некоторых заключенных затекли ноги, и они после двухчасового стояния присели на корточки; но к таким подбегали охранники, били их сапогами в бок и криками приказывали подняться. Мы все последний раз ели три дня назад. Когда какой-то старик упал и больше уже не поднялся, сколько его ни били по почкам, подошел офицер с солдатом, и они вдвоем начали раздавать нам рисовые клецки, каждому заключенному досталось по одной.
Поскольку я совсем не хотел есть и находил, что, так сильно похудев, выгляжу очень неплохо, я отдал свою клецку тому китайцу, которого раньше ударили по лицу.
Мои запястья стали совсем тонкими. Кольцо, которое Кристофер подарил мне на Антибах, по случаю пятилетнего юбилея нашего знакомства, у меня отобрали еще в пересыльном лагере. Я посмотрел вниз, на свою руку, на которой теперь не было кольца. На пальце осталась белая полоска кожи. Тысячи лагерей с миллионами заключенных – я просто не мог этого представить…
Солнце зашло, сразу резко похолодало. Зажглись прожекторы, их свет напомнил мне о луче проектора в темном кинозале. Мы все ждали. Позже вдалеке показались вагоны поезда. Они медленно ползли по пыльной равнине.
Многие тибетцы еще никогда в своей жизни не видели железной дороги; они заулыбались во весь рот, рассматривая приближающиеся вагоны, и даже повысовывали языки. Нас загрузили в поезд; некоторым, в том числе и мне, повезло: мы попали в купированный вагон и не должны были, подобно другим, тесниться в вагонах для скота или зерна.
Целыми днями вагон грохотал по рельсам, несясь на север через нескончаемые китайские равнины. Вновь и вновь я видел вдалеке города, дымящиеся трубы заводов на фоне желтого как сера неба; но мы никогда не проезжали сквозь тот или иной город, а всегда его огибали.
Иногда я видел луга с пожухлой травой, но в основном только пыльные дороги, которые вели в никуда, обсаженные по краям кустарником и березами без листвы. Ветви у берез чаще всего были спилены – наверное, их использовали как топливо.
Один раз я увидел запряженную лошадью телегу, сделанную из дерева и листовой гофрированной стали; на облучке сидел крестьянин в бесформенном маоцзэдуновском костюме, в шапке, надвинутой низко на лоб; завидев наш поезд, с шумом проносившийся мимо, он отвел глаза. И с силой хлестнул конягу по заду, но та не пожелала прибавить ходу.
Для нас, тех заключенных, что ехали в пассажирских вагонах, охранники иногда заваривали чай, для других – нет. Кто-то получал чай или рисовую клецку, а кто-то оставался ни с чем, но во всем этом не прослеживалось никакой системы. Тут не было специального злого умысла или издевательства, а просто так получалось: некоторые голодали, другие – тоже, но не столь сильно.
После полудня, на третий или четвертый день, мы наконец их увидели: лагеря замелькали за окнами один за другим подобно выцветшим, песочного цвета крепостям посреди пустыни; сперва мы считали их дюжинами, потом – сотнями.
Это были настоящие города заключенных; со стороны, если смотреть на них из окна поезда, они казались хаотичными и неряшливыми, бурыми и недружелюбными к человеку – телеграфные столбы, стоявшие слева и справа от железной дороги, связывали их между собой. Лагерные сооружения чем-то напоминали образы из тех снов, которые снятся незадолго до пробуждения; мы смотрели на них как бы через пыльную вуаль, да и само солнце, казалось, светило сквозь дымку – тусклым, блекло-желтоватым светом.
Лагерь 117 был классическим трудовым лагерем. Там оказалось не так плохо, как я предполагал. Бараки из камня, внешняя ограда и внутренняя стена – та и другая без электрического тока. Две бетонные сторожевые башни расположены под углом к ограждению. И еще – несколько соединяющихся внутренних дворов, чисто подметенных, на которых устраивали перекличку.
На деревянном столе посреди центрального двора днем и ночью лежали, аккуратно разложенные в ряд, многочисленные инструменты, до которых нам не разрешалось дотрагиваться, а только на них смотреть. Ручные кандалы с зубчатыми внутренними поверхностями, одна или две электродубинки, из тех, что используют при перегоне скота, одни очень большие кусачки, катетер из сияющей стали… Однако эти инструменты, насколько мне известно, никогда не использовались по прямому назначению, они служили только для устрашения.
После первой переклички нас распределили по баракам, в каждом из которых спало двадцать человек, составлявших бригаду. Были назначены бригадиры, в задачу которых входило сообщать начальству – в соответствии с определенной недельной нормой – о всякого рода нарушениях и провинностях заключенных. Они тотчас докладывали о случаях критики в адрес партии, реакционных или контрреволюционных разговорах и даже о выражениях недовольства по поводу лагерных порядков; тот бригадир, который не подавал за неделю необходимого количества докладных, сам должен был проходить процедуру самокритики.
В полвосьмого утра нас, молчавших, сажали на грузовики и отправляли на работу; также молча вечером, когда садилось солнце, мы возвращались обратно.
Работа на сухих целинных полях вокруг лагеря 117 всегда была одинаковой: наша бригада каждое утро, на рассвете, получала десять лопат и десять кирок, с помощью которых мы до полпервого дня должны были перекапывать землю.
Кирки служили для того, чтобы разбивать крупные камни. Копать было предпочтительнее, чем работать киркой, потому что кирка не имеет длинного черенка, а лопата имеет, и, значит, когда копаешь, нагибаться не нужно. Вставать на колени или садиться на корточки запрещалось, работать полагалось стоя. Тот, кто, устав, опускался на колени, получал один штрафной пункт, если же у заключенного набиралось пять пунктов, вечером после работы он проходил процедуру самокритики.
В полдень каждому давали по маленькой клецке из пшенной каши и по черпаку водянистого супа. Иногда в кастрюле, из которой разливали суп, плавал одинокий капустный лист, но чаще нет. Если лист и был, он всегда в конечном итоге оставался лежать на дне кастрюли, а нам, заключенным, не доставался, потому что на следующий день его полагалось снова варить. Суп не имел вообще никакого вкуса, но был теплым, и если как следует его распробовать – а я всегда так и делал, – можно было вообразить, что в нем есть привкус этого самого капустного листа.
В час дня разрешалось сходить по малой нужде – до часу пятнадцати. Тот, у кого из-за такого питания случался понос – а поносы случались у каждого, – должен был и с этим управиться до часу пятнадцати, а если не успевал, то, несмотря ни на что, продолжать работать, и тогда вонючая жижа стекала по его ногам, попадая в деревянные башмаки.
Время от времени вместо пшенной клецки выдавали другую, с подмешанными к пшену опилками и какими-то красными корешками. Эти красные клецки были ужасными, твердыми как камень, и однажды на моих глазах один заключенный-китаец сломал о такую клецку зуб. Такие клецки, даже если их тщательно разжевать, не растворялась в желудке, и некоторые заключенные, особенно тибетцы, испытывали из-за них жуткие боли и мучились еще более неудержимыми поносами, чем обычно.
По прошествии нескольких недель многие тибетцы дошли до грани полного истощения; немногочисленные уйгуры и кавказцы, как правило, более упитанные, похоже, имели в запасе больше сил. Тибетцы теряли вес быстрее, чем другие, потому что всю жизнь питались почти исключительно мясом, здесь же мы не видали мяса никогда, даже во сне. Китайцы были самыми сильными и самыми ловкими; постоянный голод, казалось, не причинял им особого вреда.
Работа на полях, по крайней мере в первые недели, не угнетала меня так сильно, как бессловесное вегетативное существование в пересыльном лагере, потому что здесь мы могли разговаривать вслух, и даже не шепотом, а громко.
Охранники заботились только о том, чтобы мы выдерживали сроки работ и выполняли заданную норму; им было плевать, разговариваем ли мы между собой, перекрикиваемся ли или нет; они сами страдали от голода и всегда стояли чуть в стороне, опершись на винтовку, – с неподвижными лицами, устремив прищуренные глаза на белесый пустынный горизонт. Поначалу выполнять норму было не очень тяжело. Одному человеку с лопатой и одному с мотыгой полагалось вдвоем за день вскопать прямоугольник площадью десять на двадцать метров и глубиной в метр. Правда, земля была очень твердой и каменистой, но мы справлялись.
Если какая-то пара работников успевала сделать больше, то на следующий же день их достижение объявляли нормой, поэтому все заключенные старались более или менее точно придерживаться определенного предписанного срока, за который полагалось обработать прямоугольник земли размерами десять на двадцать на один метр. Отклонения от системы только вредили системе, поскольку индивидуальное перевыполнение нормы вознаграждалось лишь увеличением количества возложенной на всех работы.
После обеда и сортирной паузы мы продолжали работать дальше, до захода солнца, то есть до половины девятого, потому что все часы здесь были переведены на столичное, пекинское время.
Через какое-то время грузовики перестали за нами приезжать – я и один русский, с которым мы перешептывались, так как он знал французский язык, предположили, что это связано с нехваткой бензина, – и теперь нам приходилось вставать по утрам раньше, добрых два часа топать по полям, а потом вечером, в темноте, тратить еще два часа на обратную дорогу.
Нас связывали между собой веревками, как скотину, по четыре человека в ряд, и в каждом четвертом ряду одному из заключенных давали керосиновую лампу. Слева и справа нашу колонну сопровождали вооруженные охранники – так мы и брели, спотыкаясь, сквозь ночь.
Однажды ранним утром мы шли пешком на работу, как вдруг впереди, на горизонте, вспыхнуло зарево, на несколько мгновений ярко осветившее всю равнину. Это была никакая не молния, а продержавшееся секунды четыре яркое белое сияние, которое мы воспринимали так, как если бы в ночном небе внезапно увидели солнце. Зарево над равниной пугало, я отвернулся, чтобы защитить глаза, и увидел, что заключенные, надзирающие за ними конвоиры, да и я сам отбрасываем длиннющие, дегтярно-черные тени, каждая в несколько сот метров, – тут я невольно вспомнил о Маврокордато.
Через неделю грузовики снова появились, нам, естественно, не стали объяснять, почему, но зато мы теперь хоть немного отдыхали во время двадцатиминутных поездок на работу и с работы; и, конечно, могли вставать на два часа позже – не в полшестого, а в полвосьмого.
Раз в две недели приходили поезда с новыми заключенными, в основном уголовниками; политических в последнее время заметно поубавилось. Объяснялось ли это тем, что теперь допускалась большая свобода и по политическим статьям уже не сажали так часто, или, напротив, тем, что политических из пересылочных лагерей сразу отправляли на свинцовые рудники, я не знал.
Уголовники обращались с политическими очень жестоко. В незримой лагерной иерархии они занимали более высокую ступень и смотрели на политических как на отбросы общества; политические должны были чистить сортиры, подметать дворы и повсюду поддерживать порядок, тогда как места бригадиров, поваров и кухонного персонала доставались почти исключительно уголовникам. Это было связано, между прочим, и с тем, что партия расценивала вину обычных преступников как куда менее серьезную по сравнению с нашей.
Считалось, что политзаключенные пали ниже, потому что наши преступления были преступлениями мысли, исправить которые, конечно, гораздо труднее, нежели любое уголовное преступление. Хотя заключенные как той, так и другой группы в свое время посягнули на благо общество и народа, политические преступления были намного хуже.
Несколько заключенных относились к монголоидному типу; я несколько раз наблюдал, как они работают: они ничего толком не умели, часто замирали, устремив взгляд в небо, постоянно смеялись и, если делали что-то неправильно – а так получалось постоянно, – только глупо хихикали. Они как-то странно закатывали глаза, были толще остальных заключенных, то и дело спотыкались и падали; если им давали лопаты, они пару часов копали, издавая при этом непонятные булькающие звуки, а потом совершенно выдыхались.
Их не наказывали и даже не заставляли ходить на сеансы самокритики, но однажды они все исчезли, неизвестно куда и почему, а других монголоидов в наш лагерь не привозили. Один заключенный шепнул мне, что их органы были использованы. Я не понял, что он имел в виду, но переспрашивать не стал.
Раз в месяц – если я не ошибаюсь, в каждый первый четверг – у нас, политических, на добровольных началах брали кровь. Мы должны были являться в медсанчасть, врач быстро осматривал нас, и потом мы проходили в маленький, выкрашенный светло-зеленой краской кабинет.
Там полагалось сесть на привинченный к стене деревянный стул и закатать рукав; солдат затягивал тебе предплечье резиновым жгутом и втыкал иголку в локтевой сгиб. Иногда он не мог с первого раза попасть в вену и делал несколько уколов – чтобы избежать этого, мы научились прежде несколько раз ударять себя ребром ладони по месту укола, и тогда вены набухали.
Прикомандированный для выполнения этой процедуры солдат имел на лице странные пятнышки наподобие сыпи; на его шее, между челюстью и ухом, выросла опухоль величиной с грецкий орех. Всем своим видом он напоминал мне одного из тех людей, которые получили лучевые поражения, – я когда-то видел фотографии таких больных в одной исторической книжке о том, как американцы сбросили атомную бомбу на Японию.
Поначалу я еще мог сдавать более четырехсот миллилитров за раз, но потом – не более чем половину этого количества. Многие заключенные-доноры теряли сознание, потому что физически не могли этого выдержать; молодой солдат, втыкавший иголку, в таких случаях тотчас прекращал забор крови. Нам говорили, что никому не нужно, чтобы мы из-за слабости потеряли способность выполнять свою основную работу.
Нашу кровь, как я слышал, доставляли в многочисленные больницы на востоке страны, ее использовали при операциях, чтобы помочь жертвам автобусных аварий или людям, подорвавшимся на минах. Мы, заключенные, должны были стремиться к тому, чтобы наши усилия по самовоспитанию не пропали втуне. В конце концов, государству нет никакого резона безвозмездно заниматься перевоспитанием асоциальных элементов – нам подобает быть благодарными уже за то, что мы все имеем возможность чем-то ради него пожертвовать. Наша кровь вновь вольется во всенародную систему кровообращения, и таким образом мы сможем хоть отчасти загладить нашу вину по отношению к народу и партии.
Я подружился с Лю. Он, как и я, был политзаключенным и получил тридцать лет лагерей. Я его увидел однажды вечером, когда он выстругивал и вырезал что-то из маленького кусочка дерева – как выяснилось позже, это была крошечная фигурка, миниатюрный портрет Мао Цзэдуна, не больше моего мизинца.
Он очень тщательно прорабатывал одежду, а голову уже закончил, и я сразу узнал немного одутловатое, такое родное лицо великого председателя. Лю не забыл даже о родимом пятне на лице Мао; это пятнышко получилось величиной с булавочную головку. Руки фигурки были тесно прижаты к туловищу; когда я заговорил с Лю, он как раз заканчивал отделку штанин.
Лю показал мне свой рабочий инструмент: камень с острым краем, который он нашел днем, на работе. Я сказал ему, что восхищаюсь его фигуркой; он улыбнулся и поднял глаза. Он находился в этом лагере уже несколько лет, у него не хватало двух передних зубов, которые, как он рассказал, ему прошлой осенью выбил поленом один из уголовников.
Лю был человеком небольшого роста, с бледным лицом. Ему, собственно, следовало бы носить очки, но он их давно потерял и теперь, когда хотел рассмотреть что-то или с кем-то поговорить, всегда прищуривал глаза; поэтому я был поражен тем, как верно он ухватил черты Мао и как замечательно передал их в своей маленькой фигурке.
Лю поставил ее, когда закончил, в изголовье своих нар. Там она и оставалась целых два месяца. Никто не решался отнять ее у Лю – ни охранники, ни соседи по бараку.
Маленький Мао Цзэдун стал своего рода гомункулом, вырезанным из дерева тотемом, встречавшимся взглядом с каждым, кто заходил в наш барак. Но однажды фигурка исчезла – ее никто не украл, просто она сама куда-то подевалась.
Лю хотел улучшить не только самого себя, но и – нисколько их не критикуя – порядки в лагере; самым невыносимым здесь было ничегонеделанье, ощущение, что ты способен думать лишь о еде и работе, о том, что надо вовремя встать утром и с наступлением ночи вновь заснуть.
Поэтому Лю по вечерам показывал в нашем бараке долгие представления в технике театра теней – рабочие оперы или драматические спектакли. С помощью пальцев обеих рук, которыми он двигал, оставаясь позади горящей стеариновой свечи, этот человек воспроизводил целые сцены из жизни великого председателя.
Я, конечно, жалел, что фигурка исчезла; с нею спектакли театра теней получались бы более реалистичными. Двое мужчин из нашего барака помогали Лю – складывали из старых лоскутков плоские изображения домов, деревьев и гор, упрощенные силуэты армий и фабрик. Даже наш бригадир участвовал в этом развлечении; по окончании работы и ужина мы садились полукругом вокруг Лю и смотрели на стену, на которой одушевленные им тени в песнях рассказывали о долгих боевых походах, об ужасных ошибках, совершенных в годы культурной революции, о героическом возведении гигантских дамб на реке Янцзы и об эпизодах из жизни образцового солдата Лэй Фэна. Мы, правда, видели перед собой только тени, но для нас они были реальностью.
Несколько заключенных, в их числе и Лю, задумали насобирать в лагерных мусорных кучах опарышей и потом, в рабочее время, незадолго до полудня, когда бдительность охраны ослабнет, тайком подбросить их в наш жиденький суп.
Мясо насекомых – а значит, и опарышей, – как известно, представляет собой чистый протеин; насекомых у нас не водилось, поэтому мы присоединились к этому решению, а Лю и один из его сообщников пообещали заняться обследованием отбросов. Мусорная куча за строением 4 явно не обещала обильной добычи. В основном там был человеческий кал, пара каких-то тряпок, изодранная в клочья одежда, много раз проваренные кочерыжки капусты, мельчайшие косточки и окровавленные марлевые бинты из медсанчасти.
Тем не менее, опарыши, которые вечером принес оттуда Лю, оказались белыми и жирными; мы завернули их в тряпку и промывали в воде, пока они не очистились от всякого мусора.
Потом мы растерли их, вместе с шестью красными клецками, выменянными у других бригад, в самодельной ступке, которую соорудил из пары камней один тибетец.
Мы долго спорили, кто понесет пюре из опарышей к месту работы, но потом решили, что его не следует доверять одному человеку, а каждый должен сам спрятать в кармане свою порцию и потом, в полдень, когда раздадут суп, незаметно подложить ее себе в тарелку.
Питательная, насыщенная белком кашица, которую мы стали добавлять в суп, в первые дни вызывала сильнейшие поносы, потому что мы все давно отвыкли от потребления протеина; однако уже через неделю все мы почувствовали себя значительно лучше, у нас прибавилось сил, и даже на бледных щеках Лю вновь заиграло некое подобие румянца. Мы добились пусть маленького, но успеха; и, поскольку положительный результат был столь очевиден, особенно у тибетцев, мы уже начали подумывать о том, как бы выйти на другие источники белкового питания.
В нашем лагере не водились ни крысы, ни другие грызуны, потому что даже для них не имелось никакой пищи и они бы здесь просто не выжили. Мы долго тайком пытались найти пауков или скорпионов. И не обнаружили ни одного. Даже птицы ни разу не пролетали по небу – это место, в котором жили мы и тысячи других людей, казалось вымершим, таким же безжизненным, как поверхность Марса. Мы все как бы исчезли, изничтожились, перестали существовать.
Опарыши и в самом деле были для нас единственной возможностью раздобыть протеин. Мы быстро выяснили, что они лучше всего чувствуют себя в человеческом кале, обогащенном гнилыми капустными кочерыжками и отходами из медсанчасти; именно в такого рода питательном бульоне они размножались быстрее всего. Одного кала было недостаточно, поэтому мы не могли использовать в качестве селекционной станции просто сортир. Тут требовался компост, а он образовывался только на мусорной куче за строением 4.
Лю, еще одному человеку и мне поручили раз в день собирать в отхожих местах сравнительно более компактные комочки кала. По вечерам, когда нам самим приспичивало помочиться, мы брали для этой цели тряпку, в которую и складывали, склонясь над парашей, самые крупные комки, всегда всплывавшие на поверхность.
Потом мы относили дерьмо к мусорной куче и вываливали на нее, чтобы через пару дней, улучив момент, когда поблизости не было охранников, выудить из кучи опарышей. Больше от нас ничего не требовалось. Готовая белковая кашица хранилась в ведре, недалеко от входа, каждый из обитателей нашего барака ежеутренне получал горку этого вещества, примерно пятнадцать граммов, и в ведре всегда еще что-то оставалось.
Но я все равно весил вдвое меньше, чем прежде, я очень сильно похудел; как-то при посещении медсанчасти меня взвесили и на белых керамических весах я прочел цифру: 38 кило. Меня больше не принуждали сдавать кровь, я выглядел слишком тщедушным и слабым, как сказал врач, но я все равно ее сдавал, добровольно.
Поздней осенью, когда завязалась драка из-за опарышевого пюре, несколько уголовников затащили Лю в угол внутреннего двора. Они крепко держали его за руки и за ноги. Один из них взял палочку для еды и вколачивал ее своим деревянным башмаком прямо в ушной канал разрывавшегося от крика Лю, пока не достал до мозга. Лю сразу умер. Неделю спустя выпал первый снег.
Регулярно, каждые две недели, у нас проводили сеансы добровольной самокритики. Я всегда их посещал. Я был хорошим зэком. Я всегда старался подчиняться правилам. Я исправился, я исправил себя. Я никогда не ел человеческого мяса.
Появление второго романа Кристиана Крахта, «1979», стало едва ли не самым заметным событием франкфуртской книжной ярмарки 2001 года. Сын швейцарского промышленника Кристиан Крахт (р. 1966), который провел свое детство в США, Канаде и Южной Франции, затем объездил чуть ли не весь мир, а последние три года постоянно живет в Бангкоке, на Таиланде, со времени выхода в свет в 1995 г. своего дебютного романа «Faserland» (русский пер. М.: Ад Маргинем, 2001) считается родоначальником немецкой «поп-литературы», или «нового дендизма» (друг Крахта Иоахим Бессинг написал статью, специально посвященную демонстрации неадекватности последнего понятия – Literarische Welt, 25.11.2000). Как отмечает критик Йохен Фёрстер (Literarische Welt, 17.02.2001), «едва ли хоть один немецкий роман привлекал к себе в девяностые годы больше внимания, нежели „Faserland“, – внимания как в позитивном, так и в негативном смысле». Крахта сравнивали с Сэлинджером и Джеком Керуаком – и в то же время со всех сторон обвиняли в «реакционном хамстве». Оценивая этот роман уже с довольно значительной временной дистанции, Йохен Фёрстер утверждает: «Это просто меланхоличный, хорошо написанный манифест неисправимого эстета, который топит свою скуку в алкоголе и цинизме… трагикомедия первого в Западной Германии пустопорожнего поколения золотой молодежи».
Потом Крахт опубликовал книгу «Желтый карандаш» (сборник своих репортажей для воскресного приложения к еженедельнику «Шпигель» 1992–1999 гг.), подготовил антологию рассказов молодых авторов его круга «Месопотамия: Серьезные истории конца нашего тысячелетия» (Штутгарт, 1999) и стал одним из участников так называемого «поп-культурного квинтета» – группы, в которую помимо него входили его друзья, писатели Иоахим Бессинг, Экхарт Никель, Александр фон Шёнберг и Бенджамен фон Штукрад-Барре. В 1999 г. члены группы издали книгу «„Tristesse Royale“:[55] Поп-культурный квинтет» с записью своих бесед в берлинском отеле «Адлон» на темы повседневности, поп-музыки, моды, терроризма, «коллективизации индивидуализма» и проч. (кстати, поставленная по мотивом этой книги пьеса вот уже год с успехом идет на сцене Молодежного театра в Геттингене). Не успели критики осмыслить тот факт, что Крахт, собственно говоря, собирает вокруг себя целое новое литературное направление, как публикация его второго романа, «1979», побудила их начать дискуссию о «конце поп-литературы».
Впрочем, последнее понятие и без того было и остается более чем расплывчатым. В 2001 г. в Гамбурге вышла книга Томаса Эрнста «Поп-литература»; по мнению этого автора, первые поп-литературные тексты стали появляться в конце 60-х гг., то есть задолго до крахтовских, а их истоки следует искать в дадаизме и творчестве битников. На первом этапе это была литература с критическим зарядом, литература «аутсайдеров», которая упраздняла границы между «высокой» и «массовой» культурой, представляла собой «субверсивную игру с наличными знаками и текстами», а в стилистическом плане – «коллаж из цитат, сэмплинг из подручного материала, сопоставимый с нарождавшейся тогда диджеевской культурой». Потом эта литература потеряла актуальность и возродилась вновь лишь в середине 90-х гг. (в связи с разочарованием в идеях участников движения 1968 г., во всех вообще ценностях) уже – по мнению Эрнста – как чисто развлекательное, «легкое» чтение.
С другой стороны, как полагает издательница Хельге Молхов (интервью для воскресного приложения к «Шпигелю», 16.1.2002), «поп-литература» есть понятие из обихода журналистов, которые безответственно распространяют его на молодых писателей, в действительности имеющих между собой очень мало общего. Критик Геррит Бартельс (tazAusgabe, Интернет) даже считает Крахта и Бессинга представителями «антипопа». Другой критик, Марк Теркессидис, в работе «Бунт в условиях диктатуры вкуса» (Terkessidis, M., Rebellion in der Geschm?cksdiktatur, 2001, Internet) тоже отмечает выделение в общем контексте поп-культуры критически настроенного – против нее же – крыла, так называемых «бобо» («bohemian bourgeoisie» – «богемная буржуазия»), обеспеченных интеллектуалов, которые отграничивают себя от остальных посредством системы тончайших эстетических дифференциаций и для которых характерны «колебания между страхом и тошнотой». Крахт, конечно, относится к этой элитарной группе внутри поп-культуры; тексты его сложные (во всяком случае, по построению), они не похожи на тексты других молодых писателей его круга и явно не должны истолковываться просто исходя из расхожих представлений о поп-культуре, а предметом серьезного литературоведческого исследования они, к сожалению, пока не стали.
Книга «1979» еще более загадочна, чем первый роман Крахта, «Faserland», я бы даже назвала ее мерцающей. Ибо в ней сополагаются противоположности: мотивы «высокой» литературы и тексты поп-культуры, жесткий реализм и окрашенная мистицизмом фантастика, разнородные мозаичные элементы и тщательно выверенная общая структура. (Вольфганг Ланге, NZZ, 23.10.2001, удачно назвал «1979» «своего рода гиперреалистической сказкой, представляющей собой наполовину путевые заметки и наполовину – роман воспитания».) Разночтения возникают даже на уровне восприятия общего эмоционального настроя романа. Большинству критиков он кажется мрачным (скажем, по мнению Эльке Хайденрайх, этот текст «лежит в осеннем ландшафте нашей литературы подобно темной гранитной глыбе – твердой, холодной, красивой, непонятной и зловещей», Spiegel 41/2001), тогда как сам Крахт в интервью для «Зонтагцайтунг» (30.09.2001) высказался о нем так: «Когда я писал, я то и дело громко смеялся, потому что думал: такой китч в наше время просто невозможно писать всерьез… В моем романе… все так гротескно приподнято, настолько кэмп, что Вы, конечно, можете считать „1979“ плохим романом, но уж серьезным и трагичным его точно не назовешь». А вот еще одно мнение, принадлежащее обозревателю из берлинского молодежного журнала «Jungle World» (Nr. 44/2001): «Этот роман смонтирован из бесчисленных, даже как следует не отштукатуренных блочных элементов – литературных, религиозных, кинематографических, – как эксклюзивного, так и тривиального характера… Вместо того чтобы возжигать при его чтении благовонные свечи, желающие могли бы обращаться с этой сумеречной книгой, с ее многочисленными откровениями и намеками как с авантюрной компьютерной игрой. В какое бы место читатель ни ткнул своей мышкой, там откроется окно или тайный ход». Самое поразительное, что все три мнения, как мне представляется, верно характеризуют роман, взаимно дополняя друг друга.
Итак, книга-игра, книга-мозаика, рассчитанная либо на круг единомышленников, «своих», либо на тех читателей, которые обладают довольно специфической разносторонней эрудицией или умеют искать информацию в Интернете… Но в таком случае в первую очередь важно выявить организующие правила этой игры.
Вот мы открываем книгу и сразу наталкиваемся на непонятное: непонятное посвящение, мало что говорящие эпиграфы.
Посвящение: Олафу Данте Марксу. Здесь явно без Интернета не обойтись. Как выясняется, Олаф Данте Маркс (1957–1993) – довольно известная в Германии личность: диджей и музыкальный критик, печатавшийся в журнале «Спекс – актуальная музыка», центральном органе представителей левого направления в поп-культуре, написавший, кстати (в соавторстве с Дидрихом Дидерихсоном, культурологом и специалистом по поп-культуре, упоминаемом в романе «Faserland», и еще с одним человеком, Диком Хебдиге), книгу «Шокирующие стили и моды субкультуры».
Теперь эпиграфы. Когда готовился русский перевод романа, Крахт прислал в издательство письмо, где просил заменить эпиграфы, имевшиеся в немецком издании 2001 года, на новый. Этот новый эпиграф представляет собой цитату из песни «Разговор» английского певца Гари Нюмана, вошедшей в альбом 1979 года «Принцип удовольствия» (The Pleasure Principle). He пытаясь комментировать эту песню, кажется изображающую диалог между частями разорванного человеческого сознания, замечу лишь, что, по мнению музыкальных критиков, Нюман во всех своих хитах создает образ инфантильного мужчины-мальчика, существующего в равнодушно-враждебном по отношению к нему, механизированном мире. Сам Гари Нюман в интервью 1998 года сказал: основная его идея заключается в том, что «Бог и дьявол могут оказаться одним и тем же. Пребываешь ли ты на небесах или в аду, зависит, в сущности, лишь от выбранной тобой точки зрения» (Interview with of Gary Numan – Berbati’s Pan, Portland, OR – в Интернете). Текст песни стоит привести целиком:
Сходное мироощущение было выражено и в прежних эпиграфах. Первый – «Далеко, далеко внизу, в бездонной морской пучине, древнейшим, ненарушимым, лишенным образов сном спит Кракен» – Крахт заимствовал из стихотворения Альфреда Теннисона «Кракен», где идет речь о полумифическом гигантском существе (осьминоге?), персонаже морских легенд, который поднимется из глубин и погибнет, будучи выброшенным на сушу, в день Страшного суда. Второй эпиграф, «Everything’s gone green», – название песни (и диска) английской музыкальной группы New Order, популярной в 80-е гг. и предвосхитившей некоторые особенности поп-музыки 90-х гг. Приведу приблизительный перевод этой песни:
Похоже, эпиграфы Крахта задают систему координат: враждебный человеку мир, надвигающаяся глобальная (апокалиптическая) катастрофа – некий кризис индивидуального сознания, связанный с инфантильностью, то есть нежеланием или неумением принимать самостоятельные решения и как-то действовать; напряжение между этими двумя полюсами действительно стягивает в единое целое все перипетии романа.
Элементы мозаики в крахтовском тексте выложены таким образом, что в зависимости от угла зрения ты видишь разные (и в то же время в определенных точках пересекающиеся) узоры, но понимаешь это не сразу, а лишь по мере внимательного прочтения книги, когда до тебя доходит, что здесь нет ни единого случайно упомянутого (то есть не «играющего» в общем контексте) имени, географического названия, лейбла товара, названия музыкальной группы и т. д.
Почему-то критики чаще всего с порога отметают мысль о возможном использовании в простых на первый взгляд произведениях Крахта или, например, в манифесте новой поп-литературы «Tristesse Royale» изощренных литературных приемов и аллюзий (одно из приятных исключений – рецензия Глеба Шульпякова на русский перевод «Faserland»’а, Ex Libris НГ, 13.09.2001). А между тем И. Бессинг, отказываясь давать истолкование книге «Tristesse Royale», составителем которой он был, говорит, что, захоти он дать такое объяснение, ему пришлось бы сделать следующее: «…разделить отдельные слои, чтобы вновь обнаружились отпечатанные на них и просвечивающие сквозь них фрагменты, которые затем при наложении друг на друга, будучи спрессованными, как раз и дадут общую картину… Поначалу кажется… что речь идет о чисто внешнем, то есть мы смотрим извне вовнутрь» (Joachim Bessing, Alles am Dandy ist m?de, Literarische Welt, 25.11.2000).
Не берусь точно сказать, сколько слоев – или узоров, или историй – в новом романе Крахта, но на мой субъективный взгляд основных историй три.
История первая – назовем ее, условно, «поп-культурно-прозаической».
В первой части книги описывается путешествие двух молодых немцев по Ирану. По мнению критиков, здесь отчасти обыгрываются сюжетная канва и общий иронично-отстраненный тон книги англичанина Роберта Байрона «Путь в Оксиану» – дневника совершенного им в 1933–1934 гг. десятимесячного путешествия по Персии и Афганистану. Байрон был декадентом-космополитом, интересовался результатами вестернизации Персии; кстати, его попутчика, как и одного из героев крахтовского романа, звали Кристофером. Перу Байрона принадлежит и еще одна книга, «Сначала Россия, затем Тибет», где он выражает симпатию к отвергнувшим цивилизацию тибетцам и где, в частности, имеется эпизод обеда на вилле губернатора в Дарджелинге…
Что касается героев крахтовского романа, то многое сближает их с самим автором: Кристофер очень богат, образован, увлекается современной музыкой, ценит изящество стиля; он архитектор, а его друг – дизайнер (на личном сайте Крахта, между прочим, имеется коллекция фотографий образцов новейшего дизайна).
В американизированном Иране кануна революции они ведут жизнь, к которой привыкли в Европе: слушают любимые диски, тщательно соблюдают «стиль» в одежде и образе жизни или, наоборот, устраивают маленькие эпатажи, адресованные «старушке буржуазии», балуются наркотиками…
Иран как таковой остается для них запечатанной книгой. Простоватый рассказчик не может одолеть даже первые сутры Корана в английском переводе перешедшего в ислам английского ориенталиста Мухаммада Мармадьюка Пиктхолла. Друзья не обращают внимание на злобное шипение горничных в отеле: «Смерть Америке!» Кристофера злит, что его попутчик запросто беседует с шофером Хасаном, но и сама эта беседа – образец бессмысленного общения не понимающих друг друга людей.
Вилла богатого иранца, куда их приглашают, – воплощение Европы, «Старого Света», причудливое соединение барокко и авангарда, своеобразный «парадиз», среди завсегдатаев которого они встречают, например, некоего Александра в майке цвета нацистского флага с черной свастикой (персонажа романа «Faserland»?) и даму, которая дает своей пятилетней дочке попробовать кокаин.
На вечеринке они знакомятся со странным румыном, дадаистом-алхимиком(?), а может быть, магом, с греческой фамилией Маврокордато, который предрекает рассказчику страшную судьбу. Попытавшись наудачу выяснить, существовали ли реальные персонажи с такой фамилией, ты узнаешь, что представители трех поколений династии Маврокордато в эпоху Просвещения служили турецким султанам, были переводчиками и советниками, учеными-энциклопедистами, получили титул князей Валахии; последний из них, Николай Маврокордато (1670–1730), собрал в Бухаресте роскошную библиотеку и был знаком с Вольтером. Все это хорошо согласуется с тем, что говорится в романе Крахта о таинственном румыне, и позволяет видеть в последнем посредника (или лжепосредника?) между западной и восточной культурами.
Дальше Кристофер внезапно умирает, рассказчик оказывается в одиночестве и без средств к существованию в чужом ему, охваченном революцией городе, по совету Маврокордато совершает паломничество к тибетской священной горе Кайлаш и в итоге оказывается в китайском исправительно-трудовом лагере… Мотивы его путешествия на Тибет – отчаяние, сознание невозможности продолжать прежнюю жизнь, желание «исправить себя», отказавшись от западного индивидуализма. Но, столкнувшись с непредсказуемой стихией восточных цивилизаций, он теряет все (все признаки западной цивилизованности и собственной личности), ничего не обретя взамен. Вот как резюмирует эту ситуацию сам Кристиан Крахт (в цитировавшемся выше интервью): «„Faserland“, в сущности, очень похожий по своему построению роман – рассказанная с юмором история изничтожения или, скорее, череды эрзац-действий. Но если в том романе герой еще был дееспособным, просто немного глупым и невротичным, то в „1979“ не остается ничего, кроме полной недееспособности, оцепенения, психоза, застоя и тупости. Добровольно подчиниться фашистской системе, такой, как жизнь в китайском лагере, и впервые в жизни именно там обрести что-то вроде родины – это больше чем деградация».
Резюмировать эту историю можно было бы словами, которыми заканчивается пьеса «Tristesse Royale»: «Мы все взвалили на себя вину, которую никогда нельзя будет исправить. Мы не спускаемся в ад, мы уже давно там живем» (цит. по: рец. Ральфа Герстенберга на пьесу «Tristesse Royale», DeutschlandRadio Berlin, Manuscript vom 26.01.2000). Разве не говорит Хасан в романе «1979»: «Мы все согрешили, потому что предоставили Америке делать, что она хочет. Нам всем придется пройти через покаяние. Мы все должны будем принести жертву, каждый из нас»? И разве не о жизни в земном аду, повседневно устрояемом самими людьми, идет речь в романе «Faserland»? Эта идея выражается в том, первом, крахтовском романе посредством уподобления его композиционной структуры первой и второй частям «Божественной комедии» Данте.
История вторая – так сказать, «утопически-идеологическая».
Отправляя рассказчика на Тибет, Маврокордато дает ему толстую пачку долларов, которую достает из книги Карла Мангейма. Немецкий социолог Карл Мангейм (1893–1947) известен прежде всего как автор большой работы «Идеология и утопия» (1929). Собственно, если вдуматься, роман Крахта как раз и представляет собой рассказ о возможных последствиях столкновения утопии и идеологии – утопии, побудившей рассказчика совершить паломничество к горе Кайлаш, и идеологии тоталитарного (китайского) государства.
Все эпизоды общения героя романа с Маврокордато, общения, ставшего главной причиной злосчастного путешествия, на первый взгляд кажутся фантастичными или по крайней мере наполненными случайными, «как попало подобранными» подробностями. При первой встрече Маврокордато рассказывает о крепости Аламут, оплоте средневековой исмаилитской секты ассасинов, и о своем дедушке, повторившем дадаистский эксперимент Габриэле Д’Аннунцио по созданию микрореспублики с населением, сплошь состоящим из представителей творческой богемы и всякого рода маргиналов; при второй встрече, уже после смерти Кристофера, ругает Америку и призывает анонимного героя романа обойти вокруг «мандалы мира», то есть горы Кайлаш, или Меру, чтобы искупить собственные грехи и грехи погрязшего в потребительском прозябании и разврате человечества.
Как ни странно, имеется некий специфический контекст, в котором все эти разнородные элементы объединены. Это большой сайт в Интернете под названием «Alamut», поддерживаемый голландским скульптором и дизайнером Паулем Перри. По моей гипотезе, Крахт должен быть хорошо знаком либо с самим этим сайтом, либо с его основной теоретической частью, работой автора, пишущего под псевдонимом Хаким Бей (уроженца Канады, мусульманина Питера Ламбурна Уилсона), «Временная Автономная Зона», которая в свое время публиковалась в «Спексе» (7/1992). В этой работе, манифесте «онтологического анархизма» и «поэтического терроризма», восходящих к идеям Делёза и Гваттари (в частности, к концепции «номадизма» – Хаким Бей говорит о «психическом номадизме»), а также студенческого движения 1968 г., прослеживается история анархизма, который, по мнению Хакима Бея, начался именно с ассасинов (и пиратов), тогда как дадаистская республика, созданная Д’Аннунцио в Фиуме, была «последней пиратской утопией и, быть может, первой современной TAZ [Временной Автономной Зоной]». (Типичные примеры современных TAZ – «Парижские волнения 1968 г.», «американские контркультурные коммуны») Цель создания свободных автономных зон – подрыв господствующей политической и интеллектуальной системы, «информационная война», удовлетворение «свободной религиозной потребности во вторжении чудесного в обыденное». Согласно материалам об ассасинах, содержащимся на этом сайте (меня в данном случае интересует даже не столько подлинная история секты, сколько отношение к ней сторонников теории TAZ), создателю секты Хасану-и-Саббаху принадлежало следующее высказывание: «Ничто не подлинно, все дозволено». Руководители секты – сообщество ученых и интеллектуалов; «для них внешность всего – это внутреннее… Но двери в сад [имитирующий рай] камуфлируются терроризмом, зеркалами, слухами об убийствах, обманками, легендами» (вспомним рассуждения о «внешнем» и «внутреннем» в романе Крахта, алхимические манипуляции Маврокордато, фокус с отражающимся в себе самом телевизоре, помощь румына иранской революции); у ассасинов – черное знамя (а Маврокордато угощает героя романа черной пищей, сам носит черную или «ежевичного цвета» одежду); их религиозная система «представляет собой удивительный синтез монотеизма, греческой философии, элементов персидской религии и индуистского мистицизма» (это тоже согласуется с рассуждениями Маврокордато о некоем персонаже, Александре Великом, рождающемся на протяжении веков в разных обличьях, и о прародине ариев Агартиде, с описанием ледяной свастики на склоне горы Кайлаш, ибо свастика в оккультизме иногда выступает как символ единой мировой религии). В общем, я хочу сказать, что Маврокордато предстает в романе как некий преемник создателя секты ассасинов, а герой романа – как повинующийся ему, обманутый им, лишенный собственной личности рядовой «страж» – «пустая чаша».
Но экзотические поклонники ассасинов – просто одна из многочисленных разновидностей современной лево-анархистской культуры. Мне кажется, что Крахта вообще серьезно интересует связь между современным обществом лишенных индивидуальности «потребителей» и возникновением подобных течений. Косвенное подтверждение тому – тот факт, что в интервью для московских «Известий» Крахт назвал в качестве самого значимого кинематографического события последних лет американский фильм режиссера Дэвида Финчера «Бойцовский клуб» (1999), посвященный именно этой теме. В «1979», кстати, упоминаются и последовательные террористы – участвующие в тегеранской демонстрации сторонники «банды Баадера-Майнхоф».
Немецкими критиками было подмечено (см., например, в немецком Интернете сайт, посвященный книге: Florian Illies, Generation Golf, и статью: Ralph Hauselle, Alles so sch?n bunt hier.?ber Pop, Hotels und Zeichensysteme), что поколение Крахта, «поколение Гольф» (молодые люди, которым было по десять – двенадцать лет к моменту начала войны в Персидском заливе), – это люди, разочаровавшиеся в левацких идеях своих отцов-«шестидесятников». Сам Крахт некоторое время сотрудничал в журнале «Tempo» (до его закрытия), который подчеркивал свою дистанцированность от «поколения 1968 года». Что касается друга Крахта Бессинга, то, когда в одном интервью его спросили, каковы его политические взгляды, он ответил: «Вокруг меня [в ранней юности. – Т. Б.] давление, принуждавшее постоянно принимать сторону левых, было столь сильным, что я воспринимал его как террор. Бессмысленный террор. К счастью, все это внезапно прекратилось» (Interview mit Joachim Bessing von Nikolaus Till Stemmer, 30.11.2000, Internet).
Во второй части романа речь идет о том, как утопия, которой отчасти руководствуется рассказчик (в приложении к нему это есть утопия персонального религиозного самосовершенствования, используемая в своих целях анархистами), терпит крах и ставит его на грань физической гибели и личностного распада при столкновении с современной развитой идеологией тоталитарного государства. Реалии китайской истории и жизни в лагерях Крахт, опять-таки, описывает с превосходным знанием конкретики.[57] Дело происходит в пост-маоцзэдуновском Китае. В 1979 г. Дэн Сяопин выдвинул развернутую программу модернизации страны при сохранении коммунистической идеологии, руководящей роли КПК и диктатуры пролетариата. По Крахту, такого рода модернизация ничего не меняет в кошмарной действительности тоталитарного общества.
Изощренно лицемерная «система перевоспитания» направлена на то, чтобы даже лучшие качества жертв такого общества – их трудолюбие, терпение, готовность к самопожертвованию – шли на пользу живущей за счет этих жертв государственной элите. Такой подход действует и на рассказчика, который привыкает к любым ужасам и для которого чтение цитатника Мао становится каждодневной потребностью, и на его друга Лю, в свободное время выпиливающего из дерева фигурку великого председателя. Упоминаемый в романе Лэй Фэн, китайская ипостась советских героев-комсомольцев и немецкого Хорста Весселя, – реально существующий и по сию пору пропагандистский образ. Живучесть этого образа в современном Китае, где он выполняет «модернизированную» функцию покровителя мелких частных предпринимателей (в Интернете за последние два года появились два сайта, посвященных Лэй Фэну и поддерживаемых китайскими мемориальными музеями этого народного героя), свидетельствует о сохранности на данный момент времени описанной Крахтом идеологической системы.
Мотив тоталитаристской угрозы просматривается и в сцене тегеранской демонстрации, где отдельные группы студентов несут транспаранты с именами Мао Цзэдуна и Пол Пота, и в эпизоде посещения героем немецкого посольства, когда вице-консул говорит, что стыдится каждого дня прожитой им жизни потому, что его отец расстреливал евреев. В этой связи вспоминается рассуждение другого молодого автора, француза Мориса Дантека, из его романа «Корни зла» (1995): непомерное стремление к (само)совершенствованию – один из путей, ведущих к тоталитарному обществу.
Вернемся еще раз к вопросу о политических (или культурологических) взглядах участников «поп-культурного квинтета». В уже упоминавшемся интервью Иоахима Бессинга последний дает очень любопытные разъяснения по поводу смысла книги «Tristesse Royale»: «Максимальный вклад, который я могу внести в политику, – сама эта книга; но сие не обязательно означает, что я в состоянии объяснить, какие именно высказанные в ней вещи считаю имеющими отношение к политике… Эта книга должна была стать своего рода зеркалом, отражением поверхности… Я хотел бы, чтобы меня как писателя принимали всерьез». Когда же его спросили, какие произведения современной литературы для него наиболее интересны, он сказал, что «Гламорама» Брета Истона Эллиса, «Элементарные частицы» Мишеля Уэльбека и «Tristesse Royale» в его представлении образуют единый дискурсивный текст: «Все три показывают, как то, что еще может приносить человеку счастье – секс, любовь, природа и т. д., – становится объектом спекуляции, превращаясь в образы-картинки (Bilder). Эти картинки – гламурные и недостижимые (наподобие образа Изабеллы Росселлини в „Faserland’е“ или постера с изображением Германии в „1979“? – Т. Б.); они держат его [человека] в плену, как выращиваемую в клетке шиншиллу. Те миры, которые даны нам для самореализации, в действительности оказываются не чем иным, как кастрированными мирами, внутри которых человек полностью себя гробит». В романе «1979», похоже, идеология и утопия изображаются как равно опасные для человека феномены (или как две стороны одного феномена «коллективизации индивидуализма»)…
История третья – «святотатственно-антропоцентрическая».
Анонимный герой Крахта обладает многими привлекательными качествами – собственно, если присмотреться, он почти идеально соответствует требованиям, изложенным в Нагорной проповеди Христа, а попав на Тибет и потом в Китай, научается соответствовать им совершенно (по Марку, главы 5–6: «Блаженны нищие духом… Блаженны кроткие… Блаженны миротворцы… А я говорю вам: не противься злому, но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую… Также, когда поститесь, не будьте унылы, как лицемеры… Не собирайте себе сокровищ на земле… Итак, не заботьтесь и не говорите: „что нам есть?“, или „что пить?“, или „во что одеться?“… Не судите, да не судимы будете… Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло»). (Рассказчик, по профессии дизайнер, в буквальном смысле есть «человек-око»; самые частые слова в его повествовании – «я увидел»; о его совершенном перерождении свидетельствует, если присмотреться, и то, что он употребляет в прошедшем времени даже те глаголы, которые должен был бы, если бы оставался прежним, употреблять в настоящем: «Красный я особенно любил. Я, собственно, любил все цвета…») Между прочим, именно эти прекрасные качества (включая и самое характерное для него – то, что он никого не презирает, способен, в отличие от Кристофера, общаться и с шофером, и с оборванным монахом, и с заключенными) помогают ему внутренне принять систему, с которой он столкнулся в Китае.
Но аналогии с Евангелиями этим не исчерпываются. Рассказчик – достойный сочувствия простак, возомнивший себя новым Христом или просто повторяющий – в гротескно искаженном виде – земной путь Христа накануне приближающегося конца старой цивилизации. На это как будто намекает целый ряд не очень заметных при беглом чтении деталей романа, да и сам повествовательный стиль книги.
Прежде всего, герой попадает в Иран (побывав прежде в Египте, в Синайской пустыне) благодаря деньгам своего бывшего любовника Кристофера (чье имя означает «Несущий Христа»). В лице Маврокордато, возможно, он встречается с ипостасью сатаны, Мефистофелем (о чем говорят необычайно волосатые ноги румына, его черная или ежевичного цвета одежда, странная тень в виде темного насекомого, возникающая у него за спиной, звучащая в его присутствии песня «Цирк смерти уже приближается…», криво висящие в его доме акварели Блаллы Халлмана, художника, чье творчество проникнуто мотивами смерти, его увлечение алхимией и пр.). Маврокордато советует герою совершить паломничество на Тибет, чтобы искупить его – героя – собственные грехи и грехи человечества, и рассказчик бездумно, безвольно ему подчиняется – что и становится поворотным пунктом в его судьбе. В трех эпизодах романа при желании можно усмотреть параллели с евангельскими рассказами об искушении Христа, только герой все три раза этим искушениям поддается: он разделяет с Маврокордато его трапезу, состоящую из странной темной пищи; он поднимается с Маврокордато на крышу высокого здания и на обратном пути чуть не срывается вниз; когда он достигает вершины плато, по дороге к горе Кайлаш, перед ним развертывается «панорама во всю ширь горизонта» (все царства земли?); эта панорама напоминает Мордор (страну зла в толкиеновском эпосе).
Рассказчик купается в горном озере, как бы совершая крещение («Я еще никогда не чувствовал себя таким чистым»), однако это озеро лишено всякой жизни. Дующий над озером ветер и ледяная свастика на склоне горы – символы Святого Духа (почему это так – объясняется, например, в книге Романа Багдасарова «Свастика: священный символ», М., 2001). После купания странствующий монах называет рассказчика «бодисатвой», то есть, в переводе на местную систему представлений, «спасителем». После первого обхода горы рассказчик встречает двенадцать паломников (двенадцать апостолов?), которые тоже видят в нем «бодисатву», и повторяет обход горы уже вместе с ними. Кстати, при встрече с героем, едва успев его как следует рассмотреть, паломники «запели евангельским хором». Обойдя еще раз вокруг горы, паломники и рассказчик устраивают совместную трапезу. Когда их окружают китайские солдаты, двое паломников пытаются защитить, заслонить собой рассказчика, как пытался защитить Христа Петр. В пересыльном лагере допрашивающая рассказчика женщина кричит на него, плюет ему в лицо и бьет по щекам. В трудовом лагере рассказчик выполняет бессмысленную работу, перекапывая лопатой лишенную влаги землю. Это напоминает слова из проповеди Иоанна Крестителя о грядущем Христе: «Лопата Его в руке Его, и Он очистит гумно Свое и соберет пшеницу Свою в житницу…» (Мф.: 3:12). Во всех перечисленных эпизодах внешняя канва как-то связана с евангельскими текстами, но содержание – благодать – отсутствует. Последние страницы романа совсем уж жутко перекликаются с евангельскими рассказами о том, как Христос накормил несколько тысяч человек пятью хлебами и двумя рыбами. Рассказчик, его друг Лю и еще один заключенный добывают опарышей, размалывают их в ступке вместе с шестью малосъедобными клецками и таким образом обеспечивают необходимым для выживания протеином всех заключенных своего барака. Кончается эта история тем, что уголовники, затеяв драку из-за питательной кашицы, зверски убивают кроткого Лю. Самого рассказчика, скорее всего, ждет смерть от лучевой болезни или от голода.
Между прочим, в стихотворении Хафиза Ширази, который рассказчик цитирует в самом начале романа, не только содержатся туманные намеки на трагические перипетии, его – рассказчика – ожидающие, но и высказывается определенное отношение к религии:
Критик Эльке Хайденрайх, которую я уже цитировала, отчасти, видимо, права, когда утверждает, что «„1979“ есть роман о декадансе – о декадансе западного потребительского общества и восточных (почему только восточных? – Т. Б.) учений о спасении, декадансе лагерей и декадансе вечеринок с наркотиками». Но мне кажется, что основная тема романа – поиски идентичности, чего-то такого, чем можно было бы заполнить свою внутреннюю пустоту. Одна из самых ярких метафор в «1979» – сравнение человека с улиткой, вслепую ползающей вокруг пустого центра; и в «Tristesse Royale» имеются похожие слова: «Каков „Адлон“, в точности таков и весь мир. Снаружи отлично вычищен, с золотой каймой… а за этим фасадом – пустотелый» (цит. по: Ralph Hauselle, Alles so sch?n bunt hier…). В этом контексте второй эпиграф к роману можно понять как своего рода гефсиманскую молитву «брошенного» в мир (в хайдеггеровском смысле) обычного современного человека. Несколько раз, в самые критические для героя моменты, в книге всплывает мотив «дурной зелени», отсылающий к эпиграфу (где слово «зеленый» намекает на головокружение или тошноту): в зеленый цвет выкрашены стены страшной больницы, где умирает Кристофер; и стены кафе, подземный ход из которого ведет в дом Маврокордато; после ареста на героя надевают тюремную одежду «цвета речной тины»; в лагере его заставляют «добровольно» сдавать кровь в медицинском кабинете со светло-зелеными стенами. И несколько раз, подобно рефрену, звучат почти одинаковые фразы:
1) «Что такое жизнь? И как ее улучшить?» (спрашивает себя рассказчик после смерти Кристофера);
2) «Мы исправимся», – сказал он (немецкий вице-консул в Тегеране. – Т. Б.). – «Да». – «Мы исправим себя»;
3) замечание, что Лю «хотел улучшить самого себя и порядки в лагере»;
4) наконец, ужасные заключительные слова романа: «Я исправил себя. Я никогда не ел человеческого мяса».
Мне кажется, совсем не случайно Ральф Герстенберг, рецензируя пьесу «Tristesse Royale» (DeutschlandRadio Berlin, Manuscript vom 26.l.2000, Internet), отмечает наличие в ней «экзистенциалистского пафоса» (выраженного, как он считает, в духе Эрнста Юнгера). Экзистенциалистским мотивом, остающимся без ответа вопросом об осмысленности или бессмысленности человеческой жизни, проникнуты и «Faserland», и «1979» – именно присутствие этого мотива делает оба романа такими печальными. (Странно, но никто из критиков не заметил, что в «Faserland»’e речь идет о самых настоящих трагедиях: Нигель становится наркоманом и теряет связь с действительностью, Ролло умирает; и они, и рассказчик страдают от безнадежного одиночества, отсутствия любви прежде всего потому, что не нужны своим родителям, которые при этом – как, например, отец Ролло, миллионер-хиппи, – могут заниматься самосовершенствованием и нелепой благотворительностью.)
Несмотря на эпатирующую грубость романа «Faserland», на ужасы и гротескную комичность книги «1979», я не могу отделаться от впечатления, что Крахт относится к своим героям с состраданием и печальной нежностью, чувствами, которые находят наиболее явное выражение в ритмическом рисунке текстов и в отсылках на музыку, здесь – на песню «Моя молитва останется с тобой…».
Музыка для участников «поп-культурного квинтета» есть утешение и надежда; способность вчувствоваться в хорошую музыку (а в «Faserland»’е и «1979» рассказывается и о музыке «дьявольской», той, что «подпитывает» анархистов, но она, заметьте, никогда не нравится героям, от лица которых ведется повествование) – последний шанс опомниться, повзрослеть: «„Этот страх, что все останется так, как есть, как оно благополучно существует, и есть рок“. – „Тогда получается, что рок, собственно, – это детская музыка, детский стиль, вечное детство“. – „Нет, в точности наоборот. Открытие для себя рока – это тот момент, когда человек впервые становится стариком“… – „Это сатанинское зеркало – первый момент, когда рокер-грудничок видит себя в его [рока. – Т. Б.] зеркале“… – „Он тогда не может не улыбнуться и вдруг замечает: рок тоже улыбается“». Это – отнюдь не циничное – рассуждение о музыке содержится в книге «Tristesse Royale» (цит. по: рец. Ральфа Герстенберга, DeutschlandRadio Berlin, 26.01.2000).
Мне кажется, критик Виланд Фройнд уловил нечто важное, редко замечаемое другими, когда, рассуждая о близящемся конце современной немецкой поп-литературы (Machen Sie blo? keine Witze?ber die siebziger Jahre, 15.06.2001, Feuilleton, Internet), написал, что свойственный ее представителям стиль жизни – cool – был «улыбчивой формой страдания». И меня порадовало, что сходное ощущение выразил в своей рецензии на русский перевод первой книги Крахта московский критик Лев Данилкин: «На самом деле, если кто и понимает что-то в любви и нежности, – так только эти циники. Как и „Элементарные частицы“ [роман Мишеля Уэльбека], и „Сами по себе“ [роман Сергея Болмата], „Faserland“ – роман про любовь: к Германии, к недоступной Изабелле Росселлини, к своим друзьям детства» (журнал «Афиша», 3 – 16 сентября 2001).
Мордор – пустынная и мрачная страна, о которой рассказывается во «Властелине колец» Толкиена.
Маттерхорн – гора на границе Швейцарии и Италии.
Очевидно, имеются в виду американские музыкальные театры Neddy Busley Sonoma City Opera и Berkeley Contemporary Opera.
Мюзикл «Грек Зорба», созданный в 1967 г. по мотивам одноименного фильма на музыку Микиса Теодоракиса (1964) и с успехом исполнявшийся на Бродвее. Сиртаки – греческий народный танец.
Лагерь (англ.).
Петлицы со знаками отличия в китайской армии пришиваются на воротник кителя.
Советский Союз (кит.).
Дэн Сяопин (р. 1904) – китайский партийный лидер, попавший в опалу и находившейся в ссылке в годы культурной революции; с 1977 г. – заместитель председателя ЦК КПК, заместитель премьера Государственного совета и заместитель председателя Военного совета ЦК КПК. В 1979 г. выдвинул развернутую доктрину модернизации страны при сохранении социалистического пути развития, диктатуры пролетариата, руководящей роли КПК.
Хуа Гофэн (р. 1920) – китайский партийный лидер, в 1975–1977 гг. министр общественной безопасности, с 1976-го (года смерти Мао Цзэдуна) – премьер Государственного совета и председатель ЦК КПК; в 1980–1981 гг. уволен со всех постов.
Синьцзян-Уйгурский автономный район на северо-западе Китая.
Это бессточное озеро окаймлено топкими солончаками и болотами, в маловодные периоды распадается на несколько плесов или пересыхает, покрываясь слоем соли.
Тектоническая впадина на западе Китая, в отрогах Восточного Тянь-Шаня, самая глубокая в Центральной Азии. Климат там резко континентальный, с жарким летом (33–47 °C) и холодной зимой (-9,6 °C). Растительность (типа верблюжьей колючки) – только по руслам временных водотоков.
Словосочетание tristesse royale, „королевская грусть“, возможно, происходит из стихотворения „Признание“ позднего французского романтика Огюста Вилье де Лиль-Адана (1840–1889).
Все подернулось мутью зеленой (англ.), букв.: все позеленело (как лицо человека, которому плохо).
Я очень благодарна доктору исторических наук Олегу Ефимовичу Непомнину за то, что он прочел рукопись книги и помог мне перевести или транскрибировать некоторые китайские слова. – Т. Баскакова.