37157.fb2 7 проз - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

7 проз - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Парнишечка и мужичонка встали и решительно двинулись вдоль прудов. Через пять секунд мужичонка вспомнил об Артемьеве:

- Эй! Пошли крест дарить. Чистое золото.

- Мне здесь быть надо. Чего ж, мужики, погуляли, хватит, - отказал Артемьев. Оставалось меньше часа.

- О как! - удивился мужичонка и вытащил еще один пистолет, на этот раз вовсе не газовый. - Ну-ка, встать! Мы волхвы. Нам третий нужен. Дарить! Дарить и топиться!

Артемьев, косясь на пистолет, осторожно пошел впереди, соображая, как бы сбежать. Пруды как бы очнулись и еле заметно вздохнули, - возможно, они начинали готовиться к приему трех тел. Артемьев подумал, что от бульвара они все-таки отличаются.

- И кто же там? - спросили из-за двери женским и впрямь еврейским голосом.

Мужичонка откашлялся, нежданно смутился и забормотал на мотив "лужу, паяю":

- Волхвы, дары... Крест золотой принесли, поскольку младенец мужеску полу...

- Вера, кто там? - донеслось из глубины квартиры.

- Мойша, говорят, нам принесли дары... Добрые люди, надо проверить...

- Вера, не открывай, - взвыло из глубины, - ты сошла с ума!

Но было поздно: любопытствующая Вера выставила нос в щель, пьяный мужичонка решительно раскрыл дверь, шагнул вперед, шаря за пазухой, куда он успел воротить крест, и приветствуя хозяев бодрой тирадой: "Поскольку вы есть жиды, жидами и будучи..."

Мойша, только что беспокойно выдвинувшийся в коридор в полосатой пижаме, мявкнул "погром!", схватил жену за рукав и с резвостью необычайной втянул вслед за собой в туалет, после чего громко призвал Веру позвонить в милицию.

- Вряд ли у них телефон в сортире, - заметил по этому поводу парнишечка.

- Поскольку, жидами являясь, вы и есть евреи, - бубнил мужичонка, выпроставший наконец крест и догадавшийся спрятать пистолет.

- Мойша, выпусти меня, там ребенок, - кричала Вера.

- Вера, они тебя убьют, - безумствовал Мойша.

Суета, в общем, была порядочная.

- Чой же ребенок молчит? - удивился парнишечка.

Мы вошли в комнату, неожиданно залитую белесым таинственным светом и наполненную тихим серебристым гудением. Крики хозяев доносились как бы очень издалека. Младенец лежал на спине, спокойно сосал палец и смотрел на пришельцев серьезными взрослыми глазами. Потом по тонким губам скользнула неправильная, скошенная какая-то тень улыбки.

- Улыбается, ишь, - обрадованно сказал мужичонка и больно ткнул меня крестом в бок.

- Младенец есть, а волов нет, - продолжал удивляться парнишечка. Чудно.

Вера билась в тесном сортире, Мойша кричал о погромщиках. Мужичонка осторожно положил массивный крест в изножье люльки - люлька не качнулась. Ребенок снова улыбнулся, понимающе как-то, зная якобы что-то, - в общем, мороз по коже. Я поискал глазами часы - мои остановились. В коридоре катастрофически хряснуло. Вера, растолкав нас, прильнула к люльке и через пару секунд, поняв, что ребенок в безопасности, медленно опустилась на ковер и закрыла лицо руками. Меня трясло в мелком ознобе, как последнюю из опечаток верстки, по счастливой случайности еще не выловленную безжалостным скальпелем корректора. Парнишечка, выглянув в коридор, весело сообщил:

- Хмырь-то - бродит вокруг унитаза, выйти трусит, а дверь-то между тем вынесена!

Мужичонка цыкнул на него, сделал плавный знак рукой, как бы начертав в воздухе незримую фразу, мы послушно построились гуськом и - коли уж началась фраза с "цыканья" - на цыпочках покинули квартиру. Но только мы вышли из подъезда, меня едва не сшиб с ног бухнувший в лицо тяжелый плывущий звук: я понял, что какие-то часы - или нависшие где-то над нами в московской темноте, или часы вообще, над всеми нависшие в темноте всеобщей, как-то моделирующей прошлые и будущие пасмурные наши отношения с собственным бытием, - начали бить двенадцать. Я побежал.

- Куда? куда? - заволновался парнишечка. - А топиться?

- Да шут с ним, - устало сказал мужичонка. - Надоел. Утопимся вдвоем.

- А может, не будем? - спросил парнишечка, чуть погодя.

- А то и не будем, - согласился мужичонка. - Тоже удумали: сразу так и топиться. Повременить надо. Я знаю тут недалеко одно местечко.

Всего этого, впрочем, как и всего последующего, я слышать уже не мог: я рвал пространство, отшвыривая за спину кусок за куском и с переменным успехом уклоняясь от гулких ударов курантов, каждый из которых - при условии точного попадания - вколотил бы меня в землю с макушкой, как гвоздь в доску. Фонари - вот они снова, фонари, - жужжали на сей раз бессильно, не в силах осветить ничего, кроме собственной пыльной утробы: они давились своим светом и лопались, как стекло в костре. Мне оставалось несколько метров; я разглядел на фоне большого желтого круга искомый силуэт, я вдохнул перед торжествующим выкриком, но тут грянул двенадцатый час, ударная волна подкосила меня, и я растянулся возле пустой скамейки. Мне показалось, что какая-то тень мелькнула прочь от желтого круга... На скамейке темнел какой-то предмет, я с удивлением распознал гнилую тыкву и отшвырнул ее прочь. Некоторое время я пусто стонал (не пуская далее преисполненного паутиной уголка подсознания успокоительную мысль: жив, цел, свободен). Желтый круг соскользнул со скамейки, прополз подо мной и по мне, как пятно света, мутно позолотил асфальт и с легким плеском нырнул в пруд, разбившись от удара о воду на каскад дисков (некорректно проассоциировавшись с пунктирной траекторией пущенного "блинчиком" камушка - так исторический публицист рифмует "встык" русские лиха с какой-нибудь глупой якобинской диктатурой), вновь собравшись в четкую желтую монету с опасно-острыми краями; померцав, словно закрученная на ребро, она отразилась в небо и луной поплыла в конец аллеи: для кого-то засыпающего - просто мимо окон, мягко пожелтевших от как бы Вакулой спасенной Селены, для меня - в сторону галереи. Вот где я мог найти Анну, и вот куда я помчался: селезенка, как шагомер, беспристрастно свидетельствовала о том, что личный рекорд по количеству бега я превзошел с изрядной лихвой.

Дверь в галерею оказалась незапертой: тусовщики, видимо, просто забыли про нее, празднуя героическое спасение экспоната (так в плохом детективе преступник оставляет на месте преступления не только коллекцию окурков и отпечатков пальцев, но и прядь волос, кошелек, перстень и паспорт; так, в свою очередь, бросают монеты в море: чтобы вернуться). Выставка спала, экспонаты, лишенные поддержки благожелательных взглядов публики, выглядели вовсе уж картонно; и здесь мы найдем повод для учпедгизовской аналогии: чьи-нибудь описания снятых, ночных, необлагороженных ухищрениями светотехника оперных декораций... какой-нибудь "Садко - богатый гость", какое-то морское царство, больше похожее на то, чем, собственно, и является: на свалку утильсырья. Сцену свалки дополнял бритый башибузук: он неловко спал под стойкой, засунув саблю в сапог... он, впрочем, был без сапога... просто: спал, засунув. Он был мертвецки пьян.

Я тоже. Отдавая себе не слишком много отчета, я последовательно сокрушил всю экспозицию, вплоть до внешних ей стульчиков-сыроежек, хотя вряд ли можно было надеяться обнаружить Анну в аквариуме с таблетками. Подкатил, скуля, мяч на колесиках: вот его-то я пнул именно сапогом. Я вышел на крыльцо и сел на верхнюю ступеньку.

И так бывает: текст разобрался со всеми сюжетными линиями, определил как финальные, так и дальнейшие, эпилогом означенные, судьбы героев, истратил запас смыслов, нравственных уроков; текст, в общем, кончился, изжил свое предназначение, все, что мог, дал тем, кто хотел взять, но продолжают работать две вещи: инерция, обязательность тормозного пути (трение авторской усталости укорачивает тормозной путь, но не отменяет) и воля какой-то ментальной администрации: база выделила на конкретное сочинение определенное количество букв - и все их нужно использовать, даже если постройка уже завершена: так и получаются на фасаде завитушки или худые химеры с кислыми рожами... Так мне однажды было отмерено больше любви, чем я мог унести, освоить - и я перегорел тогда, как бытовой трансформатор, врубленный в какую-то космическую сеть; с тех пор я и решил, что любить можно только вообще...

Но текст - не любовь; скорее - модель ненависти души к проклятой необходимости материализовать свои жесты или к собственному желанию материализовывать, что есть просто гордыня, ибо небу как раз никакая материализация не нужна... И потому любой текст - громоздок, неловок, неудобен, неприятен в общении и неопрятен в быту; но эта-то необязательность и делает его по-походному неприхотливым - он, как парнишечка, согласен на чердаки и подвалы, он редко просит пить-есть... его - как-нибудь - дотянуть до конца можно.

И скорее в целях этого вот дотягивания ты, смертельно уставший, решаешься на полную контрамоцию, решаешь пройти однажды пройденный путь в обратном направлении, втуне желая погибели двум зайцам (это уже не те зайцы, что театрально высовывали уши из картонных цилиндров два авт. печ. л. назад): все же как бы замкнуть полюса своей судьбы, самоотождествиться (прав, прав был мужичонка), но остаться при своем мнении: инверсия таки тавтологичности не равна (и мужичонка посрамлен, посрамлен).

И я бегу на дневной чердак, и непонятно каким образом преодолеваю винтовой подъем, лишенный ночью. и малейшего намека на згу, ухитряюсь найти и ящики, где мы пили водку и закусывали консервой (банка и бутылка уже слизаны временем), где парнишечка, как я помню, спрятал свое сердце; и я долго шарюсь под занозистым ящиком, матерясь и похохатывая, нахожу-таки сердце: тусклое, еле-розовое, оно сочит прохладный сок света. Я подхожу к проволочному заграждению и впрямь вижу в пыли многих десятилетий следы сандалий - отчетливые, будто кто-то был здесь сегодня... И судорога страха сводит мне мускулы: я вспоминаю, что я один, глухой ночью, нахожусь на пустом, черном, чужом чердаке; мне кажется, что этот кто-то - бывший здесь сегодня и оставивший отпечатки сандалий давно погибшего мальчика - сверлит взглядом мой позвоночник, и я кубарем качусь с чердака, лихорадочно листая в воображении толстое, разбухшее, подобно утопленнику, иссиня-белое тело словаря, силясь вспомнить, что же толком есть кубарь и насколько корректен он при винтообразном полете; да, я почти лечу, лишь изредка встречаясь со ступеньками непредсказуемыми частями тела и судорожно хватая руками воздух в желании вписаться в вираж... я вываливаюсь во двор, как монета в луночку возврата монет, мне кажется, что переломаны все кости: кости как раз все целы, но парнишечкино сердце, которое я прижимал к груди на протяжении всего слалома (странно, видимо, сердцу прижиматься к груди с другой стороны; представим обложку книги, оказавшуюся между страниц, ставшую закладкой; представим ядро ореха, мечущееся по поверхности скорлупы; представим, наконец, кавычки, пойманные на контратаке, плотоядно зажатые в середине слова, притиснутые друг к другу, - а глаз привычно ищет в кавычках кавычки, а не инверсию кавычек, хочет обнаружить, что же именно отчуждено или поставлено под сомнение, что содержится между, и глаз начинает косить и слезиться, понимая; что между - отсутствие промежутка), сердце окончательно раздавилось и расползлось, весь свет из него вытек, и я брезгливо засунул его в плоскую глотку случившегося под рукой почтового ящика: эффектен персонаж, неожиданно получивший по почте сердце, - романтически эдак эффектен, но эффективен - другой, получивший по почте изжитую грязную мышцу и бытующий с ней дальнейше, не ведая, что это сердце...

За такими и подобными таким размышлениями я застал врасплох свое отражение в стеклянной двери утреннего бара, где мы торопили шампанское и коньяк, - отражение испуганно метнулось вверх по давешней улице, которая так брыкалась, коряжилась и кукарячилась всего несколько часов назад. Теперь она была тиха, как остывшее кипяченое молоко. Я медленно добрел до бульвара, упал на скамейку.

Бульвар был похож на цитату из Хайдеггера в переводе Бибихина: он был телесно-воплощающим про-из-ведением мест и, посредством этих последних, открытием областей возможного человеческого обитания, возможного пребывания окружающих человека, касающихся его вещей.

1996 - 1997

Эпистолярная проза

Автор, к этому времени переехавший в Москву, знакомится с четой замечательных поэтов: пишущим по-русски Алексеем Парщиковым и пишущей по-немецки Мартиной Хюгли. Вскоре линии жизни поэтов расходятся, но хитрый автор продолжает дружить с обоими и держит две обильные переписки. Переписка с Парщиковым вышла отдельной книгой, а письмо Мартине никогда прежде не публиковалось.

ПЕРЕВОД СТИХОТВОРЕНИЯ МАРТИНЫ ХЮГЛИ

Мартина, здравствуй.

Скоро год, как я перевожу твой стишок "Оптика".

Он у меня распечатан за номером 42. Таков был номер квартиры в Новосибирске, в которой я прожил семнадцать (с чем-то) первых лет своей жизни. Дом, кстати, имел номер 17.

Все основные события моей жизни произошли, вроде бы, позже, после того, как я покинул эту квартиру. Вернее, я так погрузился в эти последующие взрослые события, что почти забыл думать о родном жилье. С 1982 года, когда я оттуда уехал, я был там, наверное, меньше десяти раз. После того, как умерла мама, я там не был вообще.

Последнее время я вдруг стал вспоминать об этой квартире. Все чаще. Видимо, это связано с тем, что скоро удвоится цифра. Жизнь, прожитая вне стен Котовского 17-42, сравняется с прожитой там. Если доверять мифологии родного гнезда (а у нас нет оснований ее игнорировать, если мы признаем презумпцию традиции как главного экрана, на который проецируются смыслы; тем более нет оснований игнорировать ее у меня, поскольку дом был уютным, а детство, несмотря на то, что большую его часть я рос без отца, - мягким, приятным, интересным, благополучным), это будет важная дата.

Ну-ка, я ее уточню. Думаю, что уехал в Свердловск в конце августа 1982-го. В 17 лет и 4 месяца. Следовательно, точка равновесия придется на 34 года и 8 месяцев. Столько мне исполнится в декабре 1999-го.

У меня еще есть время. Но память уже затянута в магнитное поле Точки, уже включена.

Сейчас в этой квартире живет другой мальчик, его зовут Паша. Ему десять лет. Он мой племянник. Мой отец, его дед, живет неподалеку, встречает Пашу из школы, ходит с ним гулять, как когда-то ходил со мной. Они ходят по тем же самым местам. В сад Кирова, который расположен прямо под окнами (дом построили в 1949 году пленные немцы: настоящий, что называется "сталинский", дом). В магазин "Гастроном" пить молочный коктейль (мы любили делать это с отцом, в мое время цена была 11 копеек). В другой подъезд того же дома, где жили и живут наши родственники, Макарцевы.