37327.fb2
Но главное — мы были бы избавлены от непостижимых превращений, происходивших с нашими матерями. Даже не поняв еще, что все изменилось, я заметила: мать по-другому смеется, не так, как раньше, и не так, как я. Раньше смех будто вырывался у нее изнутри, ей даже не всегда удавалось остановиться, прекратить смеяться. И вдруг ее смех зазвучал назойливым колоратурным сопрано, и рот перестал вольно раскрываться во всю ширь, как у детей или у клоунов, но образовывал сдержанный овал, и зубки наполовину прикрывались губами. Всю жизнь я презирала эту женскую манеру смеяться. А тогда никак не могла взять в толк, отчего это мать постоянно повторяет, будто ей никак не справиться с простейшими бытовыми делами, хотя мне доподлинно было известно, что это неправда. Даже я наловчилась чинить перегоревшие пробки кусочком фольги или проволоки, но мать делала вид, будто понятия не имеет, как это делается. Взвизгивала, словно до смерти перепугалась, если в квартире вдруг становилось темно. А мы, между прочим, годами жили при затемнении и перебоях с электричеством. Раз я услышала, как она говорит подружке, дескать, надо помогать мужчинам обрести уверенность в себе. Тогда-то я впервые и заявила Гансику Пецке:
— Моя мать — просто дура.
А Гансик ответил:
— И моя тоже.
Какими стали бы наши матери, если б в те времена сберегли свой смех и сознались, что умеют ввинчивать пробки? Но их мечта о счастье корнями уходила в мирное время и смех Марики Рёкк или Сары Леандер, так что, твердя про «женщину, истинную женщину», они и сами верили в ее существование. Но шанс, данный треклятым этим столетием, они упустили. В их власти было взять да и разорвать цепь, взять — да и разлучить сыновей и отцов, пусть лишь однажды, чтобы увидеть, что будет, если не станет кому подражать. Что будет, если воспитанием сыновей и дочерей займутся матери, которые не бросили свой ум, жизнелюбие и веселость под ноги своим самоутверждающимся мужьям.
Не могу себе представить, чтобы со всеми пустяками, сопутствующими жизни женщины и вроде бы присущими ей от природы, смирились бы столь покорно, если бы могли обойтись без них в борьбе за выживание и потомство. Но наши матери, приняв выживших на войне солдат, включились тем самым в осложенные условия послевоенной конкуренции, когда, иными словами, на одного мужчину приходилось две с половиной женщины, когда шелковые чулки являлись такой же редкостью, что и продукты питания, и демонстрация красивых ног требовала изобретательности и столь же сложной подготовки, что и завоевание мужчины посредством рекламной кулинарной акции. Вероятно, мать так и не решилась запретить отцу чавкать за столом хотя бы по той причине, что военная вдова Буркхардт со второго этажа откровенно выказывала ему симпатию и однажды даже преподнесла кусок сладкого пирога собственной выпечки.
Без войн мужчины были бы просто людьми, на одной доске с женщинами, однако война высветила определенные качества, приписываемые мужчинам — такие, как бесстрашие перед лицом смерти или рыцарская верность, — а также повысила ценность мужчин вследствие их уничтожения. Вот так и получилось, что за чудовищные деяния женщины стали любить их еще горячее, а те поверили, будто лучшее в них — это и есть воинское достоинство. Иначе как бы могли Гансиков и мой отцы, вернувшись с последней и ужаснейшей из всех войн, а позже генерал Шмидт, смертельно усталые и обагренные кровью — своей и чужой, — как бы все они могли согласиться с тем, что именно им назначено воспитывать следующее поколение. Отлично помню, как мать через несколько лет после подслушанных мною слов о том, что надо помогать мужчинам обрести уверенность в себе, и через несколько дней после того, как мой отец пошел служить в полицию, шептала той же подружке:
— Форма ему особенно идет!..
А мне-то казалось, что в форме он еще менее похож на человека, который мог бы быть моим отцом.
У меня не было разумных поводов сомневаться в том, что я происхожу от своей матери, хотя представить себе, будто все, взятое мною не у отца, кем бы он там ни являлся, непременно взято от нее, мне было очень неприятно, порой даже мучительно. Конечно, я ее любила, но неохотно.
Я знаю очень немногих людей, которые рады происходить от своих родителей, и еще меньше таких, которые рады бы походить на своих родителей. Наоборот, почти все знакомые мне люди так ужасались естественной опасности стать на них похожими, что жизнь их напоминала слалом, желание обойти унаследованные свойства, и это становилось судьбой. Будь моя мать менее бесстыдна-а уж она-то не считала бесстыдством ту наглость, с какой охотно открывала свою пышную плоть, — приди ей в голову считать бесстыдным то, что она считала естественным, — то и у меня, наверное, была бы первая любовь: может — нет, а может, и да.
Меня тошнило от женского тела, в том числе и от собственного. К счастью, мать не передала мне по наследству ни бледную, с мраморной сеткой голубоватых прожилок, кожу, ни золотистые свои волосы — эту непристойную женственность пастельных тонов, с пучком посветлее между роскошных бедер. Но наступил срок, и пришлось терпеть свое худое бесполое тело, принимающее генетический материнский завет: оно стало женственным, что, возможно, мне почти или вовсе не мешало, если бы женственным было что угодно, только не моя мать. По-моему, она была сокрушительно женственной.
К своему обнаженному телу с его очевидным предназначением я испытывала отвращение. Завешивала длинными и широкими мужскими свитерами, отказывала ему в пище, чтобы остановить растущую плотскую женственность. Заставляла его при ходьбе двигать только ногами, чтобы однажды, забывшись, не завилять задом, как мать. Лежа рядом с мужчиной и даже желая ему понравиться, я запрещала телу делать то, что с моей точки зрения делают женщины, ей подобные, и что мужчина может счесть попыткой ему понравиться.
Первый, с кем рядом я вот так лежала, был на год меня старше, а мне было семнадцать. Однажды после школы я пошла к нему домой. У стены справа стояла деревянная кровать, прямо против кровати старый шкаф с зеркальными дверцами. Он утверждал, будто в четырнадцать лет его соблазнила на Балтийском море, в палатке, одна училка и с тех пор он переспал с пятнадцатью, не то с двадцатью женщинами, но ни одна из них не была девственницей. Было больно, и в зеркале я видела свои расставленные ноги в обрамлении кружавчиков нижней юбки. Вроде бы в конце я свалилась куда-то между кроватью и шкафом, и мы оба над этим смеялись, не помню точно. По-моему, его звали Клаус или Петер, или Клаус-Петер, или что-то вроде того.
Какой-то другой день, раньше, я помню хорошо. После школы мы в метро вместе ждали поезда. Станция почти пуста, только в другом конце кто-то льет воду из ведра на платформу, потом подметает. Клаус-Петер одет в зеленую жакетку на молнии, вязанную поперечной полоской, мы такие называли «кимоно», и рукава у Клаус-Петерова зеленого «кимоно» самые широкие, какие я в жизни видела у жакетки такого фасона. Обнял меня здоровенными рукавами и поцеловал. Горячий и потный пар из-под жакетки смешивался с затхлым ветерком, принесенным из туннеля подходящим поездом.
Это был единственный запомнившийся мне поцелуй из эпохи до Франца: первый. А потом — последний и бесконечный поцелуй с Францем.
Как-то на каникулах Клаус-Петер притащил мне черепаху. Купил или нашел ее в Румынии и будто бы привез мне в подарок. Думаю, мать ему просто запретила держать ее в доме. У меня она зимой сдохла, потому что я разбудила ее от страха — не померла ли, а вот корма не дала. Было это много позже той ночи, которую я провела у него на лестничной площадке. Так и не знаю — может, пока я в рыданиях засыпала на ступеньках у его квартиры, он все-таки вернулся домой и проскользнул мимо, в кровать. Меня разбудил наутро пожилой человек, которому я преграждала путь на работу, и отправил домой. Поинтересовался, есть ли у меня хоть чуточка гордости. А моя мать говорила, мне это не нужно.
— Вовсе тебе это не нужно, — так она говорила, потому что ей это было не нужно. Или все-таки нужно, и вот она надеялась, что хотя бы мне будет не нужно, раз уж у меня, как она утверждала, ноги красивее, чем у нее. А вот мне всегда было нужно все.
— И что, ты и правда просидела всю ночь на лестнице? — спросил Франц.
— Да, — ответила я, и Франц посмотрел на меня так, словно и сам хотел поинтересоваться, есть ли у меня хоть чуточка гордости и не способна ли я нынче на такую дурость. Возможно, он опасался, что в один прекрасный день я усядусь на лестничной площадке перед его дверью, за которой он с женой как раз доедает бульон с клецками и обо мне вовсе не думает, перед дверью, за которой он исчезает, когда в час ночи является домой, называя это «пойти к себе». Уходил от меня «к себе», где его не было. Тогда, лет сорок-пятьдесят назад, я потратила много времени на попытку разобраться, что же Франц и его жена там вместе делают, за дверью, на которой я знаю каждую царапину. Зная, что Франц с женой идут в театр или приглашены на ужин, вечером в половине седьмого или в семь — когда, я полагала, они должны переодеваться-я садилась в кресло и воображала себе эти приготовления к семейному выходу. Видела, как Франц берет чистую рубашку из шкафа, чистит ботинки, завязывает галстук, как его жена застегивает пуговки шелковой блузки в черно-белую полоску и брызгает себя духами — такими же, какие Франц подарил мне. При нем я никогда ими не пользовалась, поскольку подозрение, будто Франц преподнес мне любимые духи своей жены, чтобы самому не переносить чужой запах или чтобы ночью, положив руку между ее ног, не чувствовать себя с ней совершенно наедине, — это подозрение никогда меня не оставляло. Видела, как Франц подает жене пальто, а она не может найти ключ от квартиры, ведь он валяется на столе в кухне. Франц держал в руке ключи от машины. «Надо бы поторопиться», — произносил он с легким нетерпением. Потом, наконец, хлопала дверь, и я оставалась одна. Но иногда мне удавалось проскользнуть вслед за ними до самого гаража и понаблюдать за блистательной хореографией семейного выхода: как в подъезде она едва приметно замедляет шаг, чтобы дать ему возможность распахнуть перед ней дверь, как она проходит вперед, а он, придержав дверь костяшками пальцев, следует за нею — естественная, за тысячу раз отработанная синхронность движений; и постоянный стук закрывающихся дверей, то гаражных, то автомобильных.
*
Вообще-то я и сегодня не знаю, почему в жизни Франца все могло остаться, как есть, в то время как мою жизнь смыло, словно глиняную хижину ливнем. Даже и попытайся я там-сям укрепить, брезентом или голыми руками, — чего я, впрочем, не делала — так не спасла бы. Дело, видно, еще и в той эпохе, задевшей лишь меня, а не Франца, ведь он из Ульма. Даже и без Франца в моей жизни немногое осталось бы по-прежнему. В годы правления шайки я вывела для себя некоторые жизненные принципы и создала вокруг некий порядок, который имел смысл лишь как реакция на всевластие абсурда, так сказать — минус, давший плюс лишь в сочетании с другим минусом, и который по окончании странной эпохи стал не просто лишним, но и обременительной помехой.
Одни черепахи чего стоят. И почему это у нас было столько черепах? Кажется, началось с появления ребенка то ли у нашей соседки, то ли у родственницы, когда дочка и от меня потребовала родить ей братика-сестричку, к чему я была вовсе не склонна. Хотела я одного ребенка, вот и родила одного, и его любила. Знала, что единственный ребенок не обеспечит продолжения рода и что мое нежелание размножаться то ли противоестественно, то ли свидетельствует о моей деградации, но самая мысль о возможном существовании внутри меня новых детей порождала протест, граничащий с омерзением, так что однажды, когда доченька опять гневно потребовала беременности, на моей верхней губе расцвела грандиозная лихорадка.
Потом доченька наконец-то закрыла тему, сообщив, что готова отказаться от братика при условии приобретения ризеншнауцера. Не думаю, что она представляла, как выглядит ризеншнауцер, зато ей понравилось само слово. Рожать ризеншнауцера мне, правда, не предлагалось, но зато предлагалось его кормить, выгуливать, расчесывать и водить к ветеринару, а я не хотела ребенка, и ризеншнауцера не хотела тоже. Сообразив, что и битву за ризеншнауцера ей не выиграть, доченька без лишних вопросов в один прекрасный день притащила домой двух котят, коих, согласно ее утверждениям, могли при всем честном народе утопить непосредственно перед станцией метро «Шёнхаузер-Аллее», если бы среди зевак не нашлось ни одного сердобольного человека.
За год в тесной нашей квартирке поселились не то семь, не то восемь кошек, коим грозила верная смерть в пластмассовом ведре оранжевого цвета, когда бы моя дочь не останавливалась всякий раз у станции метро «Шёнхаузер-Аллее» с целью их спасения. Все это гораздо больше походило не на любовь к животным, а на жажду мести, ведь когда я из страха перед грядущими спасательными мероприятиями предложила-таки заменить восьмерых кошек на одного-единственного ризеншнауцера, то услышала в ответ, мол, ага, уж если так, то на братика, после чего доченька покинула комнату, на меня и не взглянув.
Время от времени она запиралась у себя со всеми этими кошками и слышно было, как она там что-то шепчет и бормочет, а потом дверь открывалась и все восемь штук выходили оттуда гуськом в полном спокойствии. Так я и не узнала, что там устраивала с кошками доченька, запираясь на ключ. Но кошки ее очень любили, стоило ей позвать — и они тут как тут; оттого и не нашлось повода принимать меры в связи со странными их сборищами, пусть из-за оных мне и было не по себе, хотя потом случалось, что кошки как по команде выскакивали из комнаты и диким галопом мчались по квартире, прыгали на столы, кровати и полки, — впрочем, ни разу не задев ни вазочки, ни стаканчика.
Сие действо длилось минут пять-десять, а затем, по новому тайному знаку, кошки поодиночке или попарно вновь разбредались по своим уголкам, вылизывали шкурку и засыпали. Может, мне только казалось, что в подобные вечера моя доченька выглядела особо уравновешенной и удовлетворенной, может, это было и не так. Я чувствовала себя виноватой, поскольку лишила собственную дочь братика-сестрички, ведь она, разумеется, лишь одну меня призывала к ответу за свершившуюся несправедливость, хотя я-то знала точно, что моего мужа мысль о втором ребенке приводила в такой же ужас. Но в конце концов, это я могла родить, не он, и тем самым вина полностью лежала на мне, обязывая закрывать глаза как на кошачьи дебоши, так и улыбочку моей доченьки, обращенную лишь к кошкам и к себе самой.
Так мы прожили несколько лет, пока мой муж, давным-давно страдавший хроническим насморком, однажды не выложил на стол справку об аллергии на шерсть животных, способной, по словам мужа и по мнению врача, в течение короткого времени перейти в астму и далее завершиться летальным исходом, конечно, в случае, если пациент по-прежнему будет находиться в контакте с животными, покрытыми шерстью. Доченька — в обеих руках по кошке — сидела на стуле, поджав ноги и не глядя ни на отца, ни на меня. Муж заявил, что не видит иной возможности, нежели поиски для себя другой квартиры, где в дальнейшем он будет проживать отдельно, причем доченька разразилась слезами. Часто я себя спрашивала, что бы произошло, если бы я — в ее глазах, собственно, во всем и виновная — поставила доченьку перед данной альтернативой. За несколько недель мы раздали всех кошек друзьям и знакомым, заменив восемью черепахами, в итоге предпочтенными доченькой из всех безшерстных зверей.
Никто из нас не любил черепах. Молча и неуклюже ползали они из одного угла в другой, тщетно сопя, уверенные, что захвачены невидимым врагом, когда их панцирь застревал между стеной и ножкой дивана. Доченька регулярно обеспечивала их свежими зелеными листьями и со скучающим видом наблюдала, как они безуспешно пытаются преодолеть возведенное ею препятствие, но никогда не касалась этих холодных и твердых, ничуточки не напоминающих кошек, зверюшек. Но только случись моему мужу или мне самой осторожно усомниться в необходимости их присутствия в семье, как она сажала какую-нибудь черепаху на колени и кончиками пальцев начинала нежно поглаживать ее панцирь. Лично я живое присутствие восьми черепах в квартире ежедневно ощущала как кощунственный вызов: в то время как я каждое утро задирала голову ради приветствия погибшему в ходе мировой истории чудесному динозавру, восемь его жалких, но выживших родственничков оставляли фекалии на моем ковре. Не знаю, отчего никто из нас не решился покончить с черепашьей тиранией, не сунул их в мешок, не отнес в ближайший зоомагазин или парк, а по мне — так и на помойку. И совсем уж не могу понять, отчего мы продолжали держать черепах, когда доченька уже уехала в свою Австралию или Канаду. Видимо, мы настолько свыклись со своим отвращением к ним, что без оного и представить не могли нашей жизни. Утро, когда мы с проклятиями вдруг не споткнулись бы о черепаху, показалось бы нам, верно, совсем пустым и бессмысленным. Вот так оно было до моей встречи с Францем. Вскоре после нее черепахи пропали неведомо куда — забыла я, что ли, их покормить и они передохли? Или муж, незаметно исчезая из моей жизни, прихватил их с собой. Правда, и без всякого Франца мы бы их держать уже не стали, ведь я наконец-то собралась в Саут-Хадли, штат Массачусетс, чтобы в саду Плиния Моуди осмотреть знаменитые следы птичьих лапок, а мой муж отправлялся в Помпеи.
*
Правда состоит в том, что в Саут-Хадли я так и не побывала. Поехала — и не доехала. Летом, накануне той осени, когда Франц однажды ночью покинул мою квартиру и не вернулся, я купила авиабилет до Нью-Йорка с тем, чтобы далее лететь в Холиок, штат Массачусетс, а оттуда автобусом или железной дорогой, если таковая имеется, добираться до Саут-Хадли. Однако в пути, наверное, в Нью — Йорке, но скорее еще в самолете, преодолевая часовые пояса над Атлантическим океаном, я осознала, что следы птичьих лапок в саду Плиния Моуди мне давным-давно неинтересны. А ведь в последние годы странной эпохи ни о чем я так не мечтала, как о садах Плиния Моуди; с одной стороны, из-за самого имени Плиния Моуди, с другой — из-за сада, то есть сада Плиния Моуди, где я прогуливалась во все времена года, то разгребая снег над следами птичьих лапок, то освобождая их от густых побегов плюща. Сад Плиния Моуди — одичавший райский уголок земли — был таинственно тих, светел и все же тенист, и ласковый ветерок смягчал тамошнюю жару. Как-то раз я с удивлением услышала, что песенку «У входа в город липа, под ней бежит ручей» начинаю такими словами: «В саду у Моуди липа, под ней бежит ручей». В эпоху правления шайки, когда все мы мечтали о далеких странах и землях, как в тюрьме мечтают о вкусной еде, я на вечный вопрос, что на этой земле хотела бы увидеть, свершись невозможное, отвечала: «Сад Плиния Моуди», — в твердой уверенности, что села бы в первый же самолет и улетела в Саут-Хадли, штат Массачусетс.
Но не сделала этого. Некуда торопиться. Место, именуемое мною садом Плиния Моуди, перестало мне принадлежать. Превратилось в цель, доступную каждому, а может, в пункт маршрута туристических фирм всего мира, на автобусах с кондиционером и биотуалетом, транспортирующих толпы полуголых туристов в Саут-Хадли, где те фотографируют следы птичьих лапок, давно обнесенные оградой, пьют «колу» и закусывают сосисками, а потом их опять втягивает в себя автобус и везет к ближайшему водопаду или брошенной индейской деревушке. Я опасалась, что сад Плиния Моуди не сумеет оправдать моей тоски по нему или, хуже того, ее уничтожит. Все еще намеревалась выбраться туда при первой же возможности, а сама радовалась любому препятствию. То денег не было, то времени, то я чувствовала себя нездоровой. А потом встретила Франца.
Я спросила Франца, есть ли место на земле, по которому он тоскует.
— Не знаю, — ответил Франц, — может, и есть.
И еще сказал, будто мечтает отправиться в путешествие по муравейнику.
Для Франца, специалиста по перепончатокрылым, это желание вполне очевидно, хоть оно и доказывает, что ностальгическая тоска, исчерпав все возможности, начинает распространяться на невозможное. Не думаю, правда, что уже тогда знала об этом: я это поняла, когда Франц ушел.
В распоряжении Франца — не то что у меня, — имелись бесчисленные живые экземпляры исследуемых им видов. К любому муравьиному племени, о каком только становилось известно, он мог ездить хоть всю жизнь. Оснащенный специальными микроскопами и камерами, он мог наблюдать за становлением и гибелью сотен, нет, тысяч народностей и поколений, будто для них являлся богом. Он устраивал им вселенские потопы и землетрясения, ледниковые периоды и засуху, наслаждаясь их неистребимой волей к выживанию. Он отдавал их троны чужим королевам, спровоцировав тем самым революцию. Он целые народы лишил потомства, чтобы узнать, выживут ли они при таком условии. И всего этого ему было мало. Он хотел невозможного: стать таким же маленьким, как они, хотел фасеточными их глазами всматриваться в темноту подземных ходов, в самого себя и в нечто непостижимое, пугающее. На один-два дня он хотел бы стать теми, о которых знал все, кроме самого главного: кроме закона, заставляющего их делать то, что они делают.
*
Год, когда умер Эмиль, был годом Свободы, по крайней мере позже принято было так его именовать в газетах и официальных выступлениях. Да и те, кто в частных разговорах не стыдился патетики, поминали порой год Свободы; и если то, что подобно ветру отделяет — легкое от тяжелого, шаткое от прочного и зыбкое от укорененного, — если это и есть свобода, значит, и год был ее. Тогда казалось, ничто не останется, как есть. Появились новые деньги, новые паспорта, новые власти, новые законы, новые формы у полицейских, новые марки у почты, новые владельцы, то есть по сути старые владельцы, которых лет на тридцать-сорок отстранили от владений; переименовывались улицы и города, сносились памятники и образовывались новые военные союзы государств.
Мне всего этого было мало. Я мечтала о чем-то сокрушительном, куда само собой вольются все почтовые марки, названия улиц и униформы, мечтала о прорыве в иное измерение: то ли о трагической перемене климата, то ли о потопе и иной катастрофе — короче, о том, что сильнее человека и его переменчивых устремлений. Ясное дело, ничего не произошло. Утром я выходила на улицу, чтобы ехать в музей, и у людей оказывался тот же цвет кожи, и говорили они на том же языке, и погода соответствовала сезону, а трамвай пусть и ходил под другим номером, но по тому же маршруту; позже хотя бы это изменилось, когда во всем городе вспороли покров и начали по последнему слову техники опутывать его проводами и канализационными трубами, когда целые районы оказались отрезаны от окружающего мира, поскольку туда забыли проложить подъездные пути.
Припоминаю тем не менее, что тогда моей жажды крушений почти никто не разделял. Люди в основном боязливо копошились в своем, привычном, не захваченном вселенскими переменами и не подлежащем роспуску или переименованию за одну ночь. Супружеские пары, которые, я подозревала, давно уже и словами-то обменивались лишь по бытовой необходимости, тут вдруг за ручку отправлялись осматривать городские новшества, и в глазах их вместо вялой насмешливости из прошлого года светилась благодарная тайна заговорщиков. Разводы, давно уже заявленные, в массовом порядке отменялись. Каждый вслепую шарил вокруг себя, крепко держась за то, что называл своим собственным, пусть таковое ранее было отвергнуто и, кто знает, в новых обстоятельствах могло и в самом деле оказаться бесполезным.
Карин и Клауса я знала со школьных времен: вот то самое, чего у меня не было, — первая любовь. Спроси меня кто-нибудь, что такое первая любовь, я бы ответила: Карин и Клаус. Первая любовь — это не просто любовь, какую человек испытывает в юности. Эта любовь несравненна, поскольку тот, кого она посетила, ничего еще не пережил такого, чем мог бы ее измерить. Эта любовь является исключительно по собственной воле. И не должна преодолевать разочарований, превосходить прежнее счастье, не должна ничего опровергать, исправлять, заменять. Карин и Клаус созданы друг для друга — это все мы знали еще до того, как те на перемене стали в обнимку прислоняться к ограде школьного двора, иногда сами по себе, но чаще окруженные соучениками, ведь те были исполнены к ним уважения за непостижимый и всех ожидающий переворот, который Карин и Клаус уже совершили, за их танец красивых бабочек в пыльной дымке школьного двора, пока мы в своих коконах трусливо размышляли, в кого однажды превратимся. Глядя на Карин и Клауса, невозможно было не думать о том, какими они станут в тридцать или сорок, как назовут своих детей и как обставят квартиру.
Детей они назвали Катарина и Клаудиус. Как я заметила, многие люди полагают, что длина имени придает ему исключительность и благородство, эдакую сдержанную светскость. Короче говоря, своих детей Карин и Клаус назвали Катарина и Клаудиус, что лично я понимала как банальную мечту о том, чтобы дети жили лучше нас, ради осуществления которой родители спускаются с гор в долины, переселяются из деревни в город и оттуда, если угодно-в Америку.
Надо полагать, Карин и Клаус давно уже умерли, возможно, умерли и их дети. Мне это безразлично, ведь на моей жизни не отразилось, умерли они или нет. Будь они и живы, я никогда их не встречу, а встречу — так не узнаю, хотя бы из-за испортившегося зрения. Но даже и человек с отличным зрением не разглядел бы в этой паре тех, кем были они все четыре старших класса. Карин и Клаус — это были Адам и Ева, Ромео и Джульетта, Фердинанд и Луиза, Филемон и Бавкида — любовники на жизнь и на смерть.
Я восхищалась ими обоими, но не без подозрительности и даже с неприязнью. Поэтому банка салата с майонезом, которую Карин достала из аккуратно собранной корзинки для пикника и выставила на кухонное полотенце, расстеленное на траве, вызвала бы у меня высокомерное чувство облегчения. От последней нашей поездки всем классом на пароходике из Трептова в Кенигс-Вустерхаузен ничего у меня в памяти не осталось, кроме продолговатой корзинки, покрытой клетчатым полотенцем, с узелками по обеим сторонам ручки, — корзинки, которую Клаус, втайне сопротивляясь, как я тогда подумала, тащил от причала к поляне. Карин и Клаус раскинули свой лагерь в стороне от остальных, но не так далеко, чтобы я упустила из вида настырную заботу, с какой Карин устраивала полотенце на траве вроде как стол для домашнего обеда: приборы, стаканы, чай с лимоном, яйца вкрутую, солонка, котлетки, маленькая банка яблочного мусса и большая банка салата с майонезом. Карин и Клаус сидели друг против друга и жевали. Возможно, вся эта сцена задумывалась не такой серьезной, как казалась. Карин и Клаус играли, как мы все играли лет десять назад, в дочки-матери. И все равно тогда я их для себя потеряла. Заглянула в их будущее и поняла, что они вовсе не влюбленная пара на жизнь и на смерть, а супружеская пара на жизнь.
Оба стали инженерами, то ли инженерами-строителями, то ли станкостроителями, — забыла я, а то и не знала никогда. Потом построили дом, длинный и низкий, и как только накопят еще немного или ребенок у них родится, так сразу что-то к дому пристраивают. После появления на свет Катарины сад сократился до узкой полоски газона между задней стеной дома и сеткой забора. Гараж закрыл проем между боковой стеной и живой изгородью соседнего участка.
Гуляя по воскресеньям на Шенхольцер-Хайде, я иногда сворачивала в ту улицу, где они жили. О присутствии Клауса можно было догадаться только по исходящему от него шуму — стуку молотка, визгу пилы, а в это время Карин, наряженная в бикини и в синие резиновые сапоги, нагружала тачку садовыми отходами или толкала ее к куче компоста. Позже она сменила бикини на глухой цельный купальник, а в последние годы накидывала поверх него еще и заношенную Клаусову рубашку.
«Все у нас получается!» — любила повторять Карин.
И дети, и дом, а Клаус уже заведует отделом, а сама она работает не больше шести часов в неделю, хотя работу свою очень-очень любит, только ведь и домашние дела кто-то должен делать, а вечером оба хотят отдохнуть. Боясь сглазить счастье своим хвастовством, она стучала по дереву, но ни разу не забыла предъявить мне коллекцию мясистых цветущих кактусов, вот уж легкую руку, на цветы она, мол, унаследовала от матери.