37327.fb2 Animal triste - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Animal triste - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Мы с Францем не лежим среди хищных растений. Мы сидим друг против друга за узким столиком у окна, между нами натюрморт, коего составляющие закуплены мною к приходу Франца в лавке деликатесов: ветчина, печеночный паштет, дыня, виноград, сыр. Я никогда не готовлю специально для Франца, считая, что готовить для любовника — полное неприличие. Отчего я считаю приличным ходить за покупками и накрывать на стол — сама не знаю, но разницу ощущаю весьма отчетливо. Франц — он входит в состав комиссии, призванной решать вопрос о дальнейшей судьбе музея, — рассказывает, что о нашем и, следовательно, о личном моем будущем волноваться не стоит, поскольку музей, вероятно, всего лишь передадут в другое ведомство. Сейчас мне кажется, что тогда я вообще всерьез не понимала опасности, грозившей музею, брахиозавру и мне самой. Только разговор с Францем, эти его слова и воспоминание, что он тогда мне пытался нечто сказать наперед, — только это и отыскивается в моей памяти, словно она — древняя порода, где там и сям сохранились отпечатки, подобные следам птичьих лапок в саду Плиния Моуди.

Франц хвалит сыр, но я не признаюсь, что всегда покупаю одни и те же три сорта, поскольку выучила пока лишь их названия.

— Теперь у нас не только одинаковые песни, но и одинаковые сыры, — замечаю я. А Франц на это сообщает, что вырос в очень скромных условиях и сам обеспечивал себя в годы учебы. Продавцом мороженого, сантехником, грузчиком мебели, истопником, почтальоном на телеграфе он уже побывал в жизни. Пока остальные ездили на каникулы или покупали первые машины, Франц вкалывал в ночную смену. Да и позже, уверяет он, роскошь была ему чужда. Франц купается в бедности своей юности, как другие купаются в достатке, покуда я не заявляю, что для себя ни за что не купила бы такого дорогого сыра, просто не хотела принимать его, Франца, хуже, чем он привык. Ненароком я вдруг вошла следом за Францем в ту дверь, за которой — в моем воображении — он так часто исчезает, чтобы потом появиться в мирной семейной обстановке: сидит за столом, перед ним тарелка бульона, в бульоне две — три клецки.

Остальное представляется мне скорее скудным: ни вина, ни французского мягкого сыра, ни винограда в неурочное время года — вместо этого кусок «гауды» с полки холодильника в супермаркете «Майер», или «Кайзер», или «Болле», а еще яблоки, — и все это вместе привлекает мой интерес к обстановке квартиры Франца, ведь куда-то должны быть вложены немалые его доходы, и если уж не в чувственные радости жизни, так, значит, в непреходящее, как называла Карин Людериц свою мебель в стиле бидермейер и тщательно подобранную посуду с луковичным орнаментом, должны быть вложены в будущее наследство, чья ценность увеличивается за счет одного только течения времени. И конечно, в квартиру, где Франц не «дома», а «у себя», куда он «к себе» от меня уходит.

Наблюдаю: Франц кладет в рот виноградинки, одну за другой через равные промежутки времени. Как начинается головная боль, так во мне закипает некоторое раздражение. Нет, не хочу я знать, как живет Франц, когда он не здесь. Не хочу знать, круглый или квадратный у него обеденный стол, дешевый или дорогой сыр на этот стол подается, старинные или современные картины висят на стенах, застелены кровати белым или цветным бельем, блондинка или брюнетка у него жена, она блондинка, я это давно знаю. Не хочу я этого ничего знать.

— А знаешь ли ты, что я каталась верхом на сенбернаре? — заданный мною вопрос глуп, ведь Франц не может знать, каталась ли я на сенбернаре, потому что я раньше об этом не рассказывала, но главное — потому, что я сама в этом не уверена. Сенбернар принадлежал хозяину пивной на площади, где стояла наша церковь, чьи окна тогда еще не замуровали, а значит, наши отцы — Гансиков отец и мой — еще не вернулись с войны. Ростом я тогда была не больше ста пятнадцати — ста двадцати сантиметров, а из-за послевоенного недоедания весила так мало, что крупный сенбернар мог показаться мне подходящим для верховой езды животным.

Сколько я ни видела потом сенбернаров, ни один не был его крупнее, но дело все в том, что пока я не выросла, мне больше ни разу не встречались сенбернары. В хорошую погоду он с полудня, когда открывалась пивная, растянувшись, лежал перед дверью, обычно на брюхе, одна толстенная лапа поджата, и глазами — сначала я приняла приспущенные нижние веки за признак болезни — следил за всем, что движется, не поворачивая при этом головы. Это был могучий зверь, а я его не боялась. Дом, где находилась пивная, единственный на площади остался невредим. Посреди развалин лежал пес — будто сама доброта обрела плоть и шкуру.

Иногда он поднимался и зевая, потягивался, причем слюна капала у него из пасти, а потом снова валился на мостовую, уже по-иному расположив лапы. Когда он вставал, его голова доставала мне до шеи, может, даже до подбородка, и кроме куклы-пупса ничего я не желала так страстно, как проехаться разок вокруг площади верхом на сенбернаре. Часто я по полчаса, а то и дольше, сидела рядом с ним на корточках, гладила лапы, кончиками пальцев ощупывала складки под шерстью на лбу, все надеясь, что кому-нибудь из посетителей пивной в пьяном кураже придет в голову посадить меня на спину псу и отправить верхом вокруг площади. Однажды это вроде даже и было. Вдруг я оказалась на нем сверху, как за уздечку схватила за уши, изумительно мягкие и шелковистые на ощупь, и он неторопливо обошел площадь со мною на спине один, два, а то и три раза.

Очень-очень нескоро я рассказала эту историю матери. Боялась, что она из страха перед собаками задним числом запретит мне устраивать такие приключения. Но однажды, будучи уже взрослой, все — таки ей поведала, что проехалась по площади на сенбернаре из пивной, — но она не поверила. Якобы я это выдумала, в лучшем случае — увидала во сне, а то бы уж ей тогда сообщили, ведь все, что бы я ни учинила, рано или поздно достигало материнских ушей, — говорила и говорила, улыбаясь, будто как раз вспомнила такой случай, и мне тут же захотелось сменить тему.

— Короче, я сама теперь не помню, — объясняю я Францу, — по правде я каталась на сенбернаре или же так искренне этого желала, так достоверно себе представляла, что сама поверила, будто каталась. Мои ладони и теперь помнят его уши, я чувствую, как шерсть щекочет мне ноги и широкая спина неуклюже качается подо мной, а я сижу верхом, выпрямив спину, и оглядываю площадь в поисках Гансика Пецке, вот бы он меня увидел.

— Ах да, — рассуждает Франц, — ах да, такого рода воспоминания целиком зависят от характера человека, как и сновидения. Одним снятся кошмары, другим райские кущи. Я вообще снов не вижу, но — как в любой газете пишут — на самом деле вижу, просто вытесняю из сознания. А ты, наоборот, сон принимаешь за действительность.

— Но, может, это и была действительность? — пытаюсь возразить я.

— Может, — произносит Франц, перекатывая последнюю виноградинку от одного края стола к другому, — а может, и нет. Я-то скорее склонен считать действительность, если она слишком для меня прекрасна, сном. Счастье, — продолжает Франц, — счастье мимолетно. Так и в книгах написано, а уж в нашем возрасте знаешь это по опыту. И какая разница, обманываемся мы мимолетностью сна или мимолетностью реальной жизни? Наоборот, если скажу себе: это сон, это точно сон, — вот я и предвижу его конец, и могу без остатка отдаться мгновению.

Смотрю, как виноградинка под пальцем Франца выписывает по столу узоры, и пытаюсь догадаться, считает ли он нас, себя и меня, тоже сном с неизбежным пробуждением, рано или поздно, или же он держит нас за реальность, что в его случае означает: не настолько она прекрасна.

Раздумываю, стоит ли рассказать Францу историю про туфли — вообще-то незначительную, но сохранившуюся в памяти как притча о недостатках моего характера. По случаю я купила пару итальянских туфель — летние, синие с белым, из мягкой кожи и на маленьком каблучке. Показала подруге, а та — то ли правда так думала, то ли сочла вульгарной мою радость по поводу обычной обуви — заявила, мол, это явная дешевка и подметки того и гляди треснут. Радость моя пропала, и вернуть ее можно было только доказательством противоположного. Дома я взяла туфлю за два конца и сгибала до тех пор, пока не треснула подметка. Даже ходи я неделями только на цыпочках или только на пятках, чего делать бы не стала, туфли не подверглись бы такому испытанию, как и при любых перекосах, поворотах, разворотах ноги. Возможно, я носила бы эти туфли все лето, а может, и следующее лето, а может, и еще через одно, если бы добровольно и преждевременно не привела их к предсказанному концу.

Франц дает виноградинке заключительный пинок, но успевает ее поймать, пока не упала, другой рукой.

— Мне нужно уехать, — сообщает он.

— С кем?

Вместо ответа — неопределенное движение головой, то ли указывающее на западную часть города, то ли успокаивающее, то ли недовольное.

— Что за вопрос? Ты же знаешь.

— Когда? — спрашиваю я.

— Послезавтра, — отвечает Франц и, наконец, кладет в рот виноградинку.

Ясно чувствую, как во мне назревает взрыв. С каждым ударом сердца вверх, к глотке, движется сантиметр за сантиметром что-то горячее. Открой я сейчас рот, и исторгнется лава, — это последняя ясная мысль, которая мне запомнилась. Если бы я решила повторить то, что сказала Францу в тот вечер, то смогла бы лишь описать один — единственный, словно рвущийся из недр земли наружу, извергнутый всеми вместе зверями пустыни и леса, полыхающий огненно-красным звук. Возможно, я произносила какие-то фразы: подлежащие, сказуемые, дополнения, главные предложения, придаточные предложения. Возможно, они обладали неким содержанием, но гневно, умоляюще, угрожающе сливались в единый звук, о коем я и подозревать не могла, что он может поместиться внутри отдельного человека.

Всю весну я прождала подобного сообщения, правда, сначала лишь для того, чтобы согласовать с ним план собственного отъезда, я ведь не хотела ни дня провести за пределами Берлина, зная, что в этот день могла бы увидеть Франца или хотя бы с ним поговорить.

Каждая последующая неделя, когда Франц ни намеком не упоминал о возможности своего отсутствия, подпитывала надежду, мол, ему удалось под каким-либо предлогом избежать семейного предприятия, коли уж я сама уверена, что — не будь я на данный момент одна — совместное с мужем путешествие сочла бы невозможным. Сотню, тысячу, три тысячи раз я пыталась с тех пор понять, отчего заявление Франца об отъезде послезавтра застало меня врасплох, и пришла к выводу: к тому моменту я уже полностью подчинилась логике, какая другим — и мне самой, с тех пор как я совсем утратила надежду — попросту недоступна. Возможно даже, что неверно толкуя молчание Франца в угоду своим желаниям, я надеялась отправиться в путешествие с ним вместе, в Саут-Хадли, штат Массачусетс, наверное, и в сад Плиния Моуди, или к берегам Рио-Гранде на поиски Camponotus ru/ipes — как рассказывал мне Франц, в горных регионах их можно обнаружить в древесных пнях, а на низменностях — высоко в кронах деревьев. Возможно, мы сначала поехали бы в Саут-Хадли, потом на Рио — Гранде, или наоборот — сначала на Рио-Гранде, потом в Саут-Хадли, во всяком случае я, видимо, безмерно радовалась нашей совместной поездке, и тут — то Франц мне сообщил, что должен послезавтра уехать, а потом — как бы показывая, что это не обсуждается, — сунул в рот последнюю виноградинку.

Должно быть, я приняла молчание Франца совершенно наоборот, а именно — за молчаливое обещание мне взамен данного обещания жене, и только этим можно объяснить неистовство, в какое я впала тем вечером и в каком находилась до самого возвращения Франца.

В субботу утром Франц улетал в Шотландию, как он сказал — осматривать Адрианов вал. Мне вспомнились мой муж и Эмиль с их восхищением линией Мажино, хотя Франц утверждал, будто не он, а его тяготеющая к знаниям жена выбрала цель поездки, прочитав исторический роман об императоре Адриане. До того я и слыхом не слыхивала ни про какой Адрианов вал, и до конца дней он интересовал бы меня не больше линии Мажино, если бы Франц со своей женой — теперь уже известной мне как блондинка и читательница исторических романов, хотя в этих сведениях я нисколько не нуждалась, — если бы Франц с женой не отправились в паломничество ради пограничного сооружения длиной в сто двадцать километров.

В пятницу я позвонила в справочное, чтобы разузнать о подходящих для Франца рейсах. Утром только один самолет до Эдинбурга, в десять из Тегеля. Не помню, к этому ли моменту я уже решила сама поехать в аэропорт и посмотреть, как Франц с женой выходят из такси или из автобуса, тащат багаж через автоматические двери, проходят регистрацию и по очереди движутся к паспортному контролю. Более вероятно, что я каким — то образом, пусть даже мучительным, хотела принять участие в этой поездке. Хотела знать, когда Франц встанет, когда побреется, позавтракает, вызовет такси, я хотела проследить за всеми мельчайшими подробностями его отъезда. Будильник у меня зазвонил в семь часов. Встала, приняла душ, выпила кофе, при всех этих делах думая про Франца и его жену-блондинку, и, садясь в восемь с чем-то в машину, следовала скорее некоему влечению, нежели сознательному намерению. До того я летала четыре раза в жизни: один раз на конгресс в Москву, один раз на отдых в Варну и дважды в Будапешт. Аэропорт нельзя назвать местом, где я чувствововала себя как дома, хотя бы уж потому, что на табло значились все крупные города мира и с удостоверением личности плюс авиабилет можно было примкнуть к любой кучке людей перед стойкой оформления, сесть в самолет, как в автобус или в трамвай, и переправиться в Париж, или в Рио, или в Эдинбург. Не знаю, считается ли до сих пор нормальным беспрестанно преодолевать воздушные выси в невнятной надежде через час-два оказаться в другом месте, при другой погоде и заниматься тем, чем можно заняться и дома, а именно — спать, есть, ссориться, любить, что-то осматривать, читать, ходить за покупками. Для меня уже тогда подобный образ жизни был сомнительным, хотя в сравнении со злостным запретом на выезд, принятым в странную эпоху, такое казалось нормой благополучия.

Я встала у телефонной будки рядом с выходом номер пять, где уже объявили рейс на Эдинбург, и ни на секунду не выпускала из виду площадку перед стойкой, ибо ее непременно должны были пересечь Франц с женой на пути к Адрианову валу. Всю махину аэропорта я сократила до этого участка, где картинка постоянно сменялась, будто на киноэкране: молодые люди с рюкзаками невозмутимо протягивают билет через стойку; индианка в сине-золотом одеянии, за ней юноша — верно, сын — везет тележку с багажом; светловолосая супружеская пара, оба толстые, с тремя толстыми светловолосыми детьми, у каждого под мышкой мягкая игрушка. Между ними то в одну сторону, то в другую снует девушка с розой в руке — явно не может отыскать того, кому хотела преподнести эту розу. То слева, то справа появлялась она на моей картинке, пересекая ее тонкими своими, нервными ножками. Юбка на ней очень короткая, сверху расстегнутый пиджак строгого покроя, и с ним составляет трогательный контраст по-детски искривленный в отчаянье рот и беспомощные глаза на личике с острым подбородком. Потом я заметила Франца — сначала его, затем маленькую блондинку, явно имевшую к нему отношение. Франц тащил за собой, как упирающихся собак, два чемодана, а блондинка — дорожную сумку, причем руку с билетами она прижала к груди. Жена Франца мне не понравилась с первого взгляда, впрочем, я и до сих пор не знаю, может, при других обстоятельствах она понравилась мне больше, но не особенно в это верю, поскольку отлично помню, как в то утро она своими крошечными ножками, наверное тридцать четвертого размера, семенила по залу вылета, вытянув шею, но без всякой спешки и блуждания глазами. Не знай я, что она библиотекарша, так приняла бы за учительницу физкультуры, вроде нашей Перленберг в старших классах, — мелкая и жесткая, только в руке авиабилеты вместо свистка.

Но что же Франц, мой бледный, меланхоличный Франц, способный распознать в скелете брахиозавра красивое животное, каким тот некогда являлся, что же Франц мог иметь общего с учительницей Перленберг? Тот, кто сейчас проходит паспортный контроль, это на мой взгляд — четырехногий гомункулус, урод без права на существование; они не созданы друг для друга, как Франц и первая его любовь, ошибка, ошибка, ошибка — и в это слово я вкладываю все свое возмущение. Не могла я поверить, что данное ошибочное создание — самостоятельный выбор Франца. Это грабеж, похищение людей, мелкая ловкая учительница Перленберг похитила мужчину, не для нее предусмотренного, и сроду бы ей это не удалось, если бы в Берлине не было стены и странной эпохи, помешавшей нам с Францем встретиться на двадцать или двадцать пять лет раньше. Только поэтому мне пришлось теперь стоять, укрывшись в телефонной будке, и наблюдать, как чужая женщина, предварительно овладев его паспортом — ведь помимо авиабилетов она держала в руке два паспорта, — вела Франца через контроль, чтобы сесть в самолет, который доставит его к Адрианову валу в Шотландию, где он ничего не потерял и где ему нечего искать, вместо Рио-Гранде или Саут-Хадли, штат Массачусетс. По-моему, я не поинтересовалась, есть ли свободные места в самолете, хотя можно себе предположить, что я, охваченная идеей следовать за Францем в Эдинбург, все-таки об этом спрашивала и теперь просто забыла, или что самолет был забит до последнего местечка; словом, я не полетела в Эдинбург вслед за Францем и блондинкой, похожей на учительницу Перленберг.

*

Какая погода стояла тем летом — не помню, как не помню — первое это было наше лето, или третье, или последнее, и вообще — пережили мы вместе одно лето или несколько, или не удалось нам насладиться ни разу полной сменой всех четырех времен года. Для меня время, проведенное с Францем, осталось безвременным, не поддающимся учету, и внутри него я с тех пор застряла, как в воздушном пространстве шара.

В ту субботу, когда Франц со своей мелкой женой-блондинкой улетел в Шотландию, шел дождь, или светило солнце, или солнце не светило и погода стояла сухая и холодная — не помню. До последней секунды я надеялась, что Франц вернется, как вернулась бы я, если бы кто-то меня вздумал умыкнуть из Берлина, но в этом не было бы необходимости, поскольку я бы и не паковала чемоданы, и не перевозила бы их в аэропорт, поскольку я никому не обещала бы совершить путешествие вместе, поскольку я никогда и ни на один день добровольно не оставила бы Франца. В потоке машин я бесцельно моталась по городу: бездарный хаос, вообще не место для меня, без Франца лишенное смысла — будто я не прожила тут без Франца всю свою жизнь. Стара я, чтобы не знать: до смешного я соответствую самому распространенному из клише нелепой влюбленной, но не способна ни на что другое, кроме как отдаться этому состоянию целиком и полностью. Подобно заплутавшей мошке, что напрасно и безнадежно бьется и бьется в оконное стекло, искала я пути отступления от собственной беззащитности. Франц отбыл в недоступность, да еще с женщиной, к которой имеет отношение больше, чем ко мне. «Смерть, только смерть», — твердила я про себя. Мысль о том, что с предстоящей мукой подвластна справиться только смерть, заставила меня разразиться слезами, так что пришлось свернуть в ближайший переулок и найти место для стоянки, впрочем, уже через несколько минут мною покинутой из-за темнокудрых детишек, игравших поблизости и подтянувшихся тут же к моей машине, чтобы с любопытством уставиться в ветровое стекло, за которым они с нескрываемым удивлением обнаружили рыдающую немолодую женщину. Понятия не имела, где я, совсем не знала, куда мне надо, и, увидев перед собой машину, за исключением номерных знаков в точности похожую на машину Франца, поехала за ней. Конечно, я понимала, что это чужая машина и что Франц сейчас сидит в самолете рядом с женой, наверное, как раз ей зачитывая заметку из газеты или держа ее за руку, ведь она — как и я — боится перелетов. И при всем том сочла чужую машину утешительной тенью Франца, ведь тот, кто сидел за рулем, выбрал ту же марку и тот же цвет, что и Франц, хотя мне не было доподлинно известно, чей это выбор — Франца или его жены. Вот так мы с ним часто ездили друг за другом, в западной части города Франц передо мной, в восточной — я перед Францем. Та машина впереди развила большую скорость, коль мне пришлось даже проехать на красный, чтобы не отстать. Когда мы выехали на улицу 17 июня, я на миг задумалась, не стоит ли, раз уж я знаю отсюда дорогу домой, туда и поехать, но мне показалось спокойнее следовать за машиной, похожей на машину Франца. И тут в переулке у Кантштрассе она неожиданно скрылась в подземном гараже, так что мне даже не удалось понять, мужчина за рулем или женщина. Позже мне пришло в голову, что водитель, должно быть, заметил преследование и решил таким образом оторваться. Может, я всю дорогу ехала за наркокурьером или русским сутенером, замаскировавшимся неприметной машиной среднего класса — такой, какие предпочитают серьезные, не склонные к легкомыслию люди вроде Франца, — и, въехав за ним следом в гараж, я подвергла бы себя большой опасности.

Не размышляя, я просто двинулась дальше по знакомым местам. На пути остановилась у книжного и купила две книжки про Англию. Исторический роман об императоре Адриане, о котором я также справилась, продавцу известен не был.

Одно только место во всем городе имело для меня «смысл» — иначе не скажешь, ведь все мною увиденное, улицы, киоски, перетекающие один в другой потоки людей, казались лишенными смысла настолько, что зря я искала в себе хотя бы зыбкого чувства принадлежности ко всему этому, и мне казалось, будто без посредничества Франца я не имею отношения ни к кому и ни к чему. Только на свое место у ног брахиозавра я возлагала надежду, ведь оно для меня было гарантией непреходящего, неподвластного абсурду человеческих, в том числе и моих, деяний.

Музей оказался почти пуст. Я отправила старушку, сторожившую зал, пить кофе и уселась на ее стул, узаконив перед лицом немногочисленных посетителей свою стоическую, а на всяком другом месте способную показаться смешной погруженность в себя. Я ждала. Он улыбался, глуповато или победоносно, как всегда.

Долго я ждала, но желанное утешение не приходило. «Какое красивое животное», — сказал тогда Франц. В странную эпоху брахиозавр годился как символ иного смысла, признанного мною высшим, — ведь мысль о том, что все в мире преходяще, раз уж и он оказался преходящим, была столь же банальна, сколь и спасительна. Но разве мог он спасти от того, что имеет одно с ним происхождение? Лишь позже я поняла, что неукротимость моего чувства к Францу определялась динозаврской сущностью этого чувства, иными словами: я осознала, что любила-то именно динозаврская моя сущность, нечто праисторическое, атавистически-могучее, пренебрегающее нормами цивилизации, а все иное, требующее словесного выражения, не имеет значения перед лицом моей любви к Францу.

В ту субботу, напрасно ожидая покоя, за десятилетия обретенного мною во время ритуальных встреч с брахиозавром, я спрашивала себя только об одном: отчего теперь, когда никто не мешает мне полететь в Саут-Хадли, штат Массачусетс, или еще куда-нибудь, я опять (или все еще?) сижу на том же месте под стеклянным куполом нашего музея, будто завоеванная свобода только для того и годится, чтобы обменять ее на новый, на сей раз добровольно избранный плен. Позже я изменила мнение по данному вопросу. Я сделала свой выбор и среди всех возможностей решилась на одну — любить Франца. Знала, что могу уехать и осмотреть, наконец, странные следы птичьих лапок в саду Плиния Моуди. Но как я раньше непрестанно воображала себя в этом саду, хотя ни я, ни кто-либо другой из моего поколения и думать не мог, что доживет до конца странной эпохи, — так теперь собиралась в эту поездку с Францем и только с Францем. Стоит поразмыслить и о том, что в миг исполнения величайшей моей мечты таковая стала для величайшей мечты слишком мелкой. Но кто решится упрекнуть заключенного, в стенах тюрьмы мечтавшего только о свободе, в том, что он, свободу наконец-то обретя, считает ее всего лишь необходимым условием для счастья?

Пока я сидела возле брахиозавра на стульчике дежурной по залу, сознавая комичность своего положения и не в силах образумиться, в памяти всплыли забытые стихи, сначала так: «Завоевать тебя иль умереть», и я повторяла эти четыре слова снова и снова, пыталась дыханием воспроизвести ритм недостающей строчки, пока не высветилась и она:

Одно из двух теперь мне остается:Завоевать тебя иль умереть.

Эти слова принадлежат Пенфесилее. Я их запомнила лет в двадцать-двадцать пять. И никогда не обращалась с ними к мужчине. А потом про них забыла.

— Вот я и пришла, — шепотом произнесла старушка, дежурная по залу. С пожеланием всего доброго я уступила ей место.

— Иль умереть, — твердила я, — но только не смириться, нет, смириться невозможно.

Эту фразу я услышала от Беаты, та собиралась в актерскую школу и для показа зубрила текст пьесы Клейста «Пенфесилея». Беата называла себя Беа, но все остальные звали ее Ата, и она нисколечко не возражала. Не помню, как я познакомилась с Атой, кажется, она была чьей-то сестрой, но чьей? Тоже забыла. И еще не помню, чтобы я хоть раз видела ее одетой иначе, нежели в узкие брюки из черного вельвета и длинный мужской свитер, тоже черный. И еще черные волосы, длиной не больше спички, и косой пробор. Она была тремя годами старше меня и жила одна в квартире на нижнем этаже в районе Пренцлауэр-Берг, а я-то по-прежнему занимала свою детскую рядом с родительской спальней. Правда, вскоре после того, как мы познакомились, я сняла по соседству захудалую однокомнатную квартирку с уборной на лестнице. Год или два мы виделись почти каждый день. Я училась, Ата подрабатывала официанткой, а передо мной разыгрывала роли, с которыми уж в следующий раз непременно пройдет конкурс. «Пенфесилея» ежегодно входила в ее репертуар. Мы пили болгарское вино по пять марок за бутылку, «Гамзу» или «Мавруд», и будущих детей решили назвать так же: если девочка — Гамза, если мальчик — Мавруд.

Была у Аты любовь, она его называла Али: из — за алиментов. Тот не платил ребенку, зачатому лет в семнадцать, в связи с чем угодил под суд. Али, безработный актер, жил в западной части Берлина и в ту ночь, когда посреди города поставили стену, спокойно спал у Аты в постели. А поскольку суд района Шарлоттенбург как раз возбудил против него очередное дело в связи с неуплатой все тех же алиментов, он принял решение остаться за стеной у Аты, чтобы не угодить вновь за стены тюрьмы Моабит.

Али, за одну ночь смывший с себя клеймо преступника, страшно возгордился и нашел с помощью Аты место помзавлита в берлинском театре «Метрополь». Когда мы с Атой познакомились, он после трех лет райского счастья — по утверждению Аты — как раз съехал от нее к танцовщице из театра «Метрополь», которую Ата называла не иначе как Лили, хотя имя той было Элиза.

Ничего не осталось от Али, кроме Парцифаля — похожего на таксу рыжего пса с завитым спиралькой хвостом и слишком крупной, подходящей скорее для овчарки головой. С Парцифалем невозможно было сесть в трамвай, не вызвав недоуменных смешков, однако пес принимал их за одобрение, отвечая пассажирам судорожным повиливанием своего проволочного хвостика. Пес этот однажды ночью попался Али на пути домой из театра. Беата о нем заботилась, но главное — и впоследствии это явилось единственным ее юридически убедительным аргументом: она с самого начала аккуратно выплачивала налог за домашнее животное. Через несколько дней после переезда Али явился к Ате навестить Парцифаля и вызвался пройтись с ним по кварталу, а часом позже позвонил из автомата с сообщением, что пес отныне будет проживать у него в связи с тем, что он, то есть пес, вскоре начнет выступать на сцене театра «Метрополь» в оперетте «Белый конь». Никогда я не видела Беату в слезах по Али, хотя это вовсе не означает, что она о нем не плакала, просто я этого не видела. О Парцифале она начинала рыдать, как только сама или кто-то другой упоминал его в разговоре, и теперь мне кажется, что после похищения Парцифаля мы только и говорили, что о нем. Вскоре состоялась премьера «Белого коня». Али не соврал: Парцифаль действительно выступал на сцене, после представления срывая аплодисменты — по крайней мере, так докладывали Ате верные люди из театра «Метрополь». От них она также узнала, что после каждого спектакля Али надолго, на несколько часов, оставляет собаку у сторожа, чтобы с Лили и другими танцовщицами посидеть и выпить в буфете.

Однажды вечером как раз шел «Белый конь» — Ата всегда знала из репертуарного плана, когда он идет, — а трое или четверо друзей Аты, в том числе и я, у нее на кухне за столом пили «Гамзу» или «Мавруд». И тут кому-то в голову пришла идея похитить Парцифаля, как его похитил Али, если тот действительно сидит один-одинешенек у сторожа.

Почему выбор пал на меня: бросили мы жребий или дело было в моем скромном по сравнению с остальной компанией виде, — не помню. Некоего Райнера, мне едва знакомого, назначили в сопровождающие: в этот вечер он приехал на машине своей матери. Мы себя чувствовали партизанами, отправляющимися подрывать фашистский склад оружия, и потому были почти разочарованы, когда сторож — мы ему объяснили, что должны по просьбе Али забрать собаку — безропотно отвязал Парцифаля от ножки стула и сунул кому-то из нас в руку поводок. Тут мы, желая самим себе доказать опасность предприятия, дунули через пустырь за театром к машине, а между нами пес с развевающимися по ветру ушами. Попав наконец в объятия Аты, пес издал радостный рык, Ата заплакала и позволила ему слизать со щек слезы. Мы стояли вокруг, растроганные и удовлетворенные: вот справедливость и любовь торжествуют, и мы тоже к этому причастны. Эти минуты и теперь, семьдесят или восемьдесят лет спустя, принадлежат к самым счастливым в моей жизни.

Через два часа объявился Али, угрожая принять меры, если Ата тотчас, не позднее завтрашнего дня, не выдаст ему собаку, из чего мы сделали вывод, что собаке следует незамедлительно покинуть Берлин и обретаться в недоступном для Али месте. Зиглинда, подружка Аты, предложила отправить пса к родителям в деревню близ Пазевалька, а сама Ата размышляла, не стоит ли для пущей надежности перекрасить его в другой цвет.

На следующий день Зиглинда действительно отправилась с Парцифалем к своим родителям, а вот от окраски Ата отказалась — как во избежание упреков за издевательство над животным, так и из любви к природному облику Парцифаля.