37327.fb2
Ату приговорили к выдаче собаки в течение трех суток. Почему ей пришлось заплатить всего тринадцать марок и восемьдесят шесть пфеннигов за судебные издержки — не помню, только помню, что именно тринадцать марок и восемьдесят шесть пфеннигов. Возможно, судья-женщина поняла — так показалось Ате, — что между Атой и Али решалось нечто иное, нежели вопрос о похищении собаки, и устроила так, чтобы выплаченная сумма налога покрывала сумму издержек; возможно, Али старался успокоить свою нечистую совесть и добровольно взял на себя расходы.
За наше поражение мы распили бутылку сладкого шампанского. Ата, усевшись аж на спинку кресла, то и дело разражалась гневными тирадами в адрес господина доктора Ганса-Курта Вайера, с ее точки зрения единственно виновного в подобном финале истории, которая его никаким боком не касается, потому что это история любовная и касается она только Аты и Али, а следовательно не подлежит слушанию в суде, каковое и не состоялось бы, кабы господин доктор Ганс-Курт Вайер из-за уродского театрального репертуара и вонючих денег не сделал из нее криминальный сюжет. Конечно, мое разочарование не сравнишь с горем Аты, но и я чувствовала себя обманутой господином доктором Гансом-Куртом Вайером, уложившим мое деяние в один-два жалких параграфа, тем самым его попросту отменив. Торжество справедливости в нашей жизни не состоялось, как и возвращение Парцифаля.
Дня через два Ата предъявила нам с Зиглиндой куколку, слепленную из воска: это, мол, доктор Ганс-Курт Вайер, и мы его сейчас убьем. Правда, для церемонии, обозначенной Атой как малайский ритуал смерти, увы, требовались также волосы и срезанные ногти приговоренного, неимение каковых нам пришлось компенсировать общей концентрацией и силой воли. Ата пробила грудь куколки булавкой. Мы убили доктора Ганса-Курта Вайера. А суть в том, что не прошло и нескольких месяцев, как тот умер — внезапно и скоропостижно, если верить объявлению в газете. Позже нам стало известно, что таинственная, не подлежащая излечению лихорадка укокошила его буквально за считанные дни.
В ту субботу, когда Франц улетел в Шотландию с женщиной вроде учительницы Перленберг, я поехала к Ате. Стоило мне про нее вспомнить, как меня охватила острая тоска, впрочем, не стану называть это чувство тоской по Ате. Скорее — тоской по былым временам, еще до нашего рабского смиренья, тоской по самому-самому началу, когда идеал еще, кажется, достижим, когда самая мысль об обычной работе и обычной семье вызывает презрительное отвращение, когда мы все еще точно знаем, чего хотим и чего не хотим совершить в жизни. Именно тогда Ата со мной дружила. И должна еще помнить меня той, какой я была, с какой я — начиная от встречи с Францем — чувствую родство особенно близкое. Давно это было: все — или-ничего, да-или-смерть — и связанные с этим волнения. «Завоевать тебя иль умереть» — такие слова относятся или к началу, или к концу.
*
Ата действительно стала актрисой. Мы не виделись лет семь, а то и десять. Время от времени ее фамилия попадалась мне в титрах дубляжа. Когда вышли новые телефонные книги, я стала искать Ату по списку, и не затем, чтобы собраться к ней в гости, а чтобы убедиться: да, она и вправду была на свете и есть до сих пор.
Ата проживала все на той же улице, но в другом доме, и не вровень с землей, а на третьем этаже. Выглядела точно как раньше, просто старше, как и я. И волосы крашеные, как мои.
— Вот это да! — сказала Ата. — Входи.
Старое кресло в углу у окна. Ата принесла из кухни бокалы:
— Белое или красное?
Вспомнив «Гамзу» и «Мавруд», я выбрала красное. Позже Ата рассказывала, дескать, выглядела я настолько растерянной, что она перепугалась, не началась ли у меня шизофрения, как у одной ее подружки, вдруг услышавшей голоса и в связи с этим заключенной в некую лечебницу, откуда ее выпустили лишь спустя несколько месяцев с завшивленной головой.
Мы вспомнили Ату и Али, причем Ата всерьез поинтересовалась, нормальные мы были тогда или чокнутые, на что я ей сообщила, мол, долгое время я полагала — чокнутые, но с некоторых пор верю — абсолютно нормальные, и вообще делали все правильно.
Парцифаль давно уже подох, а Али застрял где — то на пути в Голливуд, то есть до Голливуда явно не доехал, а то бы точно написал.
Чем дольше я на нее смотрела, тем меньше находила различий с Атой, декламирующей «Пенфесилею» и сохранившейся в моей памяти.
— Вообще-то все как раньше, — заметила я, — просто мы какие-то старые.
— Тогда мы все собирались в мир иной уже к тридцати.
Тогда и впрямь мне легче было представить себе семьдесят лет, чем наши затхлые пятьдесят, не молодость и не старость, бесполое существо с упреком в глазах под химической завивкой.
— А теперь что? — спросила Ата.
— Теперь-то?., -ответила я ей.
Пили вино, рассуждали о старости, словно что — то в ней понимали. Сейчас, спустя сорок или пятьдесят лет, старость мне знакома не понаслышке, и ничего хорошего я в ней не нахожу. Все хорошее, что говорят о старости, либо глупость, либо вымысел — как, например, про мудрость возраста. А что, нельзя быть мудрым, не гния заживо? Медленно глохнешь, слепнешь, коченеешь, дуреешь. Полагаю, и я тут сидя сдурела, хотя доказательств тому нет, поскольку я ни с кем не имею дела. Нет, если уж и есть в старости что-то хорошее, так только одно: она — замечательная подготовка к смерти, причем даже в двух смыслах. Во-первых, у нас есть достаточно времени, чтобы оттачивать и шлифовать свои воспоминания, так что в конце концов элементы декораций можно подогнать один к другому, соорудив вполне убедительную биографию. Во-вторых, прогрессирующий распад оказывается для нас самих столь обременителен, что однажды мы начинаем тосковать о смерти, способной освободить нас от самого дорогого в прежней жизни, то есть от себя. Впрочем, сказанное действительно лишь в том случае, если мы сгниваем раньше, чем дуреем.
Ата задрала рукав свитера до самого плеча и вцепилась в обвисшую кожу на руке, от подмышки до локтя.
— Ты только посмотри! — завопила она с отвращением в голосе. — Нет, ты посмотри!
— Мне мое тело никогда не нравилось, — отозвалась я. — А тебе твое — как?
Она встала, потянула свитер вниз, на бедра, раздумчиво себя оглядела.
— Я обязана ему лучшими минутами жизни, — твердо заявила Ата и подлила вина в бокалы.
— Я вообще-то тоже, но только с недавних пор.
Наконец-то я смогла начать разговор про Франца. Рассказывала Ате, как встретилась с ним у ног динозавра, как он водил пальцами по моей щеке, рассказывала про его голос, про его серо-голубые глаза, про наше пение по ночам, про жену-блондинку и Адрианов вал. Еще сказала, что пришла рассказать это ей, Ате, поскольку на всем свете не знаю никого, кому могла бы объяснить, как это со мной, чуть ли не бабушкой с выкрашенными седыми волосами, стряслось подобное — и только ее, Ату, надеюсь, не насмешит моя патетика: видите ли — о чем говорят: любовь на жизнь и на смерть. Пришла к ней из-за Али и Парцифаля, из-за господина доктора Ганса-Курта Вайера и всех тех безумных или, наоборот, вовсе не безумных лет, но главное — из-за того, что вспомнила слова: «Завоевать тебя иль умереть».
Ата выпрямилась, вытянула вперед руку, задрала подбородок и воскликнула:
— Отрера — мать великая моя, меня же мой народ зовет: Пенфесилея!
Затем снова рухнула в кресло.
— А вот насчет жизни и смерти — это ты серьезно? — решила она уточнить.
— Серьезней не бывает.
— Но жила же ты раньше без него.
— И очень плохо жила.
— Я имею в виду, умирать-то ты не собираешься, так?
— А почему бы нет?
— Что?!
— Вот я и спрашиваю себя, почему не собираюсь умирать? Это ведь не жизнь.
— Ага, ясно, — заключила Ата. — Ясно: «Страдаю, утратив единственное блаженство моей жизни, священную, живительную силу, с какой творил вокруг себя миры; ее не вернуть», — Гете, «Вертер».
— Ну, видишь, так оно и есть, он прав. Неинтересно мне теперь с брахиозавром. И в Саут-Хадли, штат Массачусетс, не еду. Точно: не вернуть блаженство моей жизни.
Ату вроде бы успокоило, что я хотя бы помню про былое блаженство, даже считая его утраченным. Она выудила мошку из бокала с вином, бросила на ковер. Казалось, я вернулась в ту точку моей жизни, в которой не по своей вине однажды оказалась, чтобы вот теперь, спустя десятилетия, опять застыть на том же распутье и опять выбирать дорогу.
— А Франц? — спросила Ата. — Тоже тебя любит?
В пятницу я бы еще ответила утвердительно: да, Франц тоже меня любит. Но с тех пор наступила суббота, и в голове моей мелькали картинки: Франц в узком коридорчике паспортного контроля, за ним жена тянет руку с обоими паспортами через его левое плечо; Франц улыбается жене, потому что случайно задел ее локтем, — вот, точно, самое главное — улыбка. Покуда сердце мое, громко стуча, казалось, мчится галопом прямиком на смерть, на лице у Франца появилась эта мимолетная нежная улыбочка. Ни тени мысли обо мне — ни в уголке рта, ни вокруг глаз. Забыл! Улыбочка эта незаживающей раной зияет в моих воспоминаниях.
— Это любовь другого вида, — объяснила я Ате. — Такая, которая не мешает жить.
— Нет никаких видов! Есть только один вид: тот самый, из-за которого ты подыхаешь, — возмутилась Ата. — После Али я сама чуть не умерла. Повесила себе записку над кроватью: «Если бью — то я, если бьют — то тебя». На том и держалась, по крайней мере в жизни. А на сцене переживала и счастье, и катастрофы. Каждый день умирала от любви, с понедельника по пятницу, а в выходные иногда и дважды в день. Почти нет такого, чего я не знала бы о любви. Заканчивается она либо трагедией, либо банальностью, и ты, судя по всему, выбрала трагический конец.
— А ты?
— Никакого, — ответила Ага. — Ни трагедии, ни банальности — ничего.
Теплое солнце сквозь открытое окно светило в комнату, освещало ковер, мебель, нас двоих, и мне пришло на ум, что мы с Атой залиты желтым этим светом, как две мошки янтарной смолой, — спиной к спине, ножки торчат в разные стороны — и сражены одной и той же смертью.
Глухая тоска, подобная успокоительному с побочным эффектом, притупляла мои чувства, но мне было хорошо. Как верно, что я там оказалась и сидела рядом с Атой, послушно отдавшись боли, целиком и полностью мне принадлежавшей, мне предназначенной. Или я — ей? Имя Франца звучало во мне, как для других звучит имя Бога. Счастье, несчастье, спасение — на все у меня одно слово: Франц. Так оно осталось и по сей день.