37327.fb2
— А что Анке? — спросила Ата.
— Ну да, Анке, — Райнер неуверенно взглянул на Зиглинду, а та молча уставилась в пустую глубокую тарелку, затем он взглянул на меня и почувствовал искомое одобрение.
— Желаю счастья, — сказала я.
Обе истории — это мои истории. Анке и Райнер — такой же гомункулус без права на существование, как Франц и его мелкая жена-блондинка. Анке хитростью похитила мужчину, вовсе не ей предназначенного. Как я не могла встретиться с Францем из-за того, что полоумные бандиты возвели между нами стену, так и другая какая-то женщина недалеко от меня вынуждена жить без Райнера, ведь его украла Анке, выкупила на денежки из бабушкиного наследства. И если Анке несчастлива теперь, гак только из-за того, что десятилетиями жила в счастье, добытом обманом. Вот так я тогда про это думала.
Райнер повез меня домой. Он работал в каком — то агентстве, то ли рекламном, то ли музыкальном, то ли туристическом, и денег у него явно хватало, если уж он их выбросил на ненужно дорогую машину. Вид у него был такой, словно он целые дни занимается спортом или по меньшей мере бегает трусцой.
Я поинтересовалась, помнит ли он, как мы выкрали Парцифаля.
И он ответил, что после бегства в багажнике похищение Парцифаля — лучшее приключение его жизни, жаль только — не помогло.
Не думаю, что я рассказала Райнеру про смерть доктора Ганса-Курта Вайера.
— А сейчас ты способна украсть собаку? — спросил он.
— Теперь уже — да.
В пивнушке на площади Кольвиц, где, кроме нас, я не заметила ни одного человека старше тридцати, мы выпили еще по бокалу вина. Я вспомнила Франца: с ним я не чувствовала себя старой еще и потому, что мы всегда встречались только наедине, в моей квартире. Я все время думала про Франца. Сидя с Райнером в пивнушке, я вспоминала кожу Франца, особенное ее тепло и что-то еще неописуемое, повергавшее меня — стоит дотронугься — в состояние немого блаженства. Моя новорожденная дочь прекращала кричать, как только ее опускали в воду той же температуры, что человеческое тело, и с молчаливым неземным удовлетворением смотрели на мир ее пока полуслепые глаза. Должно быть, вспоминала о надежности пребывания в материнских околоплодных водах. А о чем могли напомнить мне объятия Франца? Не знаю, разве только о рае.
Был час ночи, а в Карлайле или Брэмптоне, где Франц лежал сейчас рядом с женой в постели, — два часа. Франц раздет, рукой обнимает спящую жену. Двумя-тремя часами раньше он, верно, обнимал ее обеими руками, целовал ее глаза, рот, крошечную грудь, а потом — возможно, тут мелкнула и мысль обо мне — коленками стал раздвигать ее ноги. Я спросила Райнера, не хочет ли он зайти ко мне. Вообще-то я чувствовала себя староватой для того, чтобы так запросто отправиться в постель с едва знакомым мужчиной, — по крайней мере, я, кажется, опасалась показаться ему староватой. Но все-таки мы с Райнером когда-то в молодости вместе выкрали собаку, а еще — и это оказалось решающим — в этот вечер нас объединила безоглядность искателей счастья. Я выговорила Райнеру право покинуть Анке, и он уж знал — почему. Но почувствовать я ничего не смогла, кроме того, что Райнер — не Франц, и радость от объятий состояла для меня именно и только в том, что я его обнимаю, и пока Франц лежит голый рядом с женой, я сама лежу голая под мужчиной и наконец делаю то, что Франц делает со мной каждый день. И я воображала, как расскажу об этом вечере Францу.
*
После звонка из Ньюкасла Франц не появлялся. Я почти не выходила из квартиры. То ли отпуск взяла, то ли бюллетень, сидела часами у телефона и ждала.
Чем дольше ждала, чем чаще себе представляла, как Франц, просчитывая каждый шаг, подобно спортсмену, когда тот, разбегаясь перед прыжком в высоту, старается не пропустить точку отталкивания, войдет в мою квартиру, — тем меньше я верила в возможность его возвращения, хотя ничего, совсем ничего другого не делала — только ждала.
В воскресенье, когда Франц обещал вернуться из поездки, я не вылезала из постели. День таил в себе столько опасностей, что я решила противостоять им лежа, так сказать — сдавшись без борьбы, укрывшись пуховым одеялом. Я боялась свидания не меньше, чем отмены свидания. Знала: что-то кончилось, остается это только доказать. Знала, но не хотела знать. Слишком много я увидела ночами в Нью-Касле и Хейдон-Бридж, Брэмптоне и Карлайле.
Позвонила Ате, или Ата мне позвонила со словами, что после долгих размышлений хочет предупредить: чего бы я ни ждала от этого мужчины — все равно не дождусь, ведь этого не дождешься ни от кого на свете и никогда, а значит — от Франца тоже.
Но что там знает Ата, двадцать или тридцать лет назад вывесившая над кроватью листок, где записано: «Если бью — то я, если бьют — то тебя». Нет такого на свете? А если есть? Но она добровольно от этого отказалась, желая избежать всего-то нескольких ударов.
Я молчала. На другом конце провода слышался только звук жующих челюстей, отвратительно усиленный телефоном, и меня это возмутило.
— Ты что там ешь?
— Куриную ножку.
— А ты не думаешь, что смешно жевать куриную ножку и давать мне разъяснения о тщетности любви? — Правда, про тщетность я не сказала. Зато подумала. — Ты считаешь, большая любовь — это гладкая кожа и юношеская стать, а такой старой карге, как я, надо бы, пожалуй, держать себя в руках, ведь любовные гены предусмотрены внутри нас только с целью дальнейшего размножения, то есть в моем случае речь идет о бреде или атавизме. И что мужчина, если в него можно так влюбиться, непременно извращенец или охотник за наследством — хотя и это не ко мне, у меня-то нет никакого наследства. Вот как ты думаешь.
Ата рассмеялась:
— Ты сама так думаешь и другим приписываешь.
— Иногда, — оборвала ее я.
— Я часто себя спрашиваю: что заставляет взрослых людей добровольно продаваться в рабство? Наверное, ты боишься свободы.
— Ата, — ответила я, — есть не только Пенфесилея, есть еще и смиренная, но не менее упрямая Кетхен из Гейльбронна. У нее то же самое: «Завоевать тебя иль умереть». Эти слова я услышала от тебя.
— А я тебе говорю: не можешь ты завоевать.
— Но ты-то, ты что завоевала?
— По крайней мере, я не утратила разума.
— С сумасшедшими и влюбленными не спорят.
— Это кто сказал?
— Это русская пословица. И вообще я жду звонка Франца.
Ата заявила, мол, любовь — это вопрос веры, что-то вроде религиозного фанатизма, а я на это ответила, дескать, любовь — это последний остаток дикой природы, а человек со всем установленным им же порядком только и старается ее приручить. С тех пор, как я полюбила Франца, я перестала спрашивать себя каждый день, зачем живу на свете и зачем однажды умру.
— Ты просто боишься старости, — отрезала Ата.
Не могу вспомнить, чем закончился наш разговор. Наверное, мы его просто прекратили, ведь я ждала звонка Франца и не хотела занимать телефон. Утверждение Аты, будто любовь — это вопрос веры, часто занимало меня впоследствии. Может, Ата и права, и всякое признание нашей природной сущности — вопрос веры. Но и тот, кто оспаривает власть природы над человеком, заявляет лишь о своей вере, выступающей в обличье неверия.
Франц позвонил в три часа дня, на час раньше, чем я предполагала. До того, несмотря на жару, я лежала в постели, зарывшись в пуховое одеяло, и бесконечно воображала одни и те же десять секунд вот в такой последовательности: коридор, дверь, Франц, руки Франца, рот и эта самая кожа. И опять сначала: по коридору, к двери, на этот раз торопливый вход Франца в квартиру, его кожа, влажная из-за летней жары. Подбирала и следующие картинки: мы с Францем за столом, Франц с гитарой, мы с Францем среди хищных растений. А еще фразы, мы же произнесем какие-то фразы, хотя бы слова. Но вместо этого опять коридор, дверь, Франц, кожа. А что дальше — я не знала.
Он пришел в четыре. Сто раз я воображала, что стрелой лечу по коридору. А пошла так медленно, словно не хотела идти. Франц развернул бумагу, вот цветы — синие ирисы и ромашки. Выглядел как все, вернувшись из отпуска: загорелый, отдохнувший. Меня задело, что он рассмеялся. Смеялся, как будто не подвергал меня двухнедельной пытке, не бросил меня в Берлине, чтобы добровольно отправиться к Адрианову валу с другой женщиной и ночь за ночыо погружаться в нее, как это делает со мной, как будто не он называл меня варваркой, а потом исчезал и не звонил. А теперь еще смеется с видом освободителя.
Поставила цветы в вазу. Франц настоял на том, чтобы прежде я срезала кончики стеблей. Принесла вино и бокалы. Мы не обнялись. Размышляла, что делать с ответом Франца на вопрос, как он себя чувствует, — уж если я таковой задам. Он попытается справиться с двусмысленностью ситуации, то есть: «Теперь опять хорошо», — из чего мне следует сделать вывод, что прежде, без меня, ему было плохо. Или он скажет: «По-моему, все хорошо», — и это значит, что он радовался нашей встрече, но из-за моей полной упрека сдержанности его радость оказалась напрасной. Первый ответ я сочла бы ложью, ведь он не прервал поездку, ведь он не звонил мне каждый день и каждый день не писал, ведь он выглядит загорелым и отдохнувшим, а не бледным и замученным, как я, ведь я вообще слишком уж много знаю об этой поездке. Второй ответ меня бы возмутил, ведь он содержал упрек из-за кислого моего настроения. А может, Франц просто скажет, что поездка была удачной и станет описывать мне путь из Эдинбурга в Карлайл через Нью-Касл, известный мне во всех подробностях. Не было ответа, какой я бы приняла. Франц набил трубку, коротко и беспомощно вздыхая. Наверное, он тоже осознавал рискованность самых простых вопросов. «Ну, как ты?» — «Плохо». И он вынужден был бы спросить почему.
Мы долго молчали, а потом он поведал, что даже вещи не успел распаковать, а сразу сбежал ко мне под каким-то сомнительным предлогом.
Понимая, что слова Франца сравнимы только с канатом, брошенным в пропасть ради моего спасения, я и их сочла недостойными для высказывания. Ему приходилось лгать, чтобы прийти ко мне, а у кого-то были права на выслушивание этой лжи — смириться с этим было невозможно. А согласиться с тем, что Франц принадлежит мелкой блондинке, и восхищаться изобретательностью его лжи — это было невыносимо.
— Ну и что, она твои вещи сама распакует, — не сдержалась я, а Франц накинул на плечи пиджак, бросил на меня потухший, серый взгляд и пошел к двери. И только после этого мы обнялись.
Впервые в жизни мы вот так лишились дара речи, будто попали в петлю: чем сильнее пытаешься вырваться, тем крепче она сдавливает шею. Я-то знала об опасности, но сама к ней рвалась. Вот сколько я тут сижу, лет пятьдесят, а может, пятнадцать, все продолжаю себя спрашивать, отчего я не сумела принять поездку Франца к Адрианову валу так же, как дождливое лето, как болезнь или какую-либо иную нескладицу. Или так, как я принимала тот факт, что в половине первого ночи он вставал с моей постели, намереваясь заснуть в другой постели со своей женой. Но возможно, что и без поездки все случилось бы так, как оно случилось, возможно, период чистой благодарности миновал. Во всяком случае именно с этим объяснением я согласна. Период чистой благодарности — это первая фаза любви, наверное, всякой. Другому человеку удается свершить наше превращение. Свойства, о которых мы догадываемся, но которые таятся в нас под спудом, непробужденные, в минуту влюбленности вытесняют все остальное, с чем мы свыклись. Мы сами себя не узнаем. Мы становимся красивее, мягче, мудрее. Мы освобождаемся от уныния и недовольства. Мы в состоянии простить злейших врагов. Каждое дерево, улица, минута озарены нашим счастьем, и мы дивимся лишь теперь раскрывшейся красоте. Мы чувствуем себя заодно с небом, дождем, ветром. Наконец-то мы отдаемся этому миру и наконец-то не принадлежим ему. Когда я встретила Франца, неделями в моей голове стучали, как сердце, строчки:
Человеку, совершившему чудесное превращение, сделавшему нас такими, какие мы теперь и какими всегда хотели стать, мы благодарны отныне и навеки, так благодарны, что и не думаем ничего скрывать, а надо бы. Мы намерены служить ему безусловно. Мы жизнь бы отдали за чудо, свершенное над нами. И не спрашиваем, почему именно он это чудо совершил. Он — и всё тут. Мы переписываем нашу жизнь, ибо только теперь раскрылся ее сокровенный смысл: мгновение встречи с ним, тайно именуемым нашим Творцом, ведь прочувствованное нами считаем божественным, и за долгие годы поняв в любви все, что могла понять, я уверена: из всех чувств, на какие мы способны, именно это чувство — подлинное.
Пока что-то не произойдет. Мелкое, незначительное, но и его достаточно для испуга и для открытия, что мы беззащитны. Почему-то опоздал, почему-то не позвонил, да еще случайно попалась фотография. Так начинается период страха. Одного часа, когда чувствуешь предательство, довольно, чтобы понять: мы в том самом положении, которого больше всего и боимся. Одному покажется, будто он на цыпочках стоит на острой вершине утеса, едва касаясь земли и воздев руки к небу, и любое дуновение ветра может столкнуть его в бездну. Другой обречен бежать по скользким плиткам бесконечного бассейна и на каждом шагу падать под отзывающийся эхом хохот невидимых зрителей. А сама я находилась в круглом зале с сотней закрытых дверей. У каждого сбывается свой кошмарный сон. Мы предоставлены сами себе.
Но любимый приходит: с опозданием, но приходит. Телефон сломался — вот и не позвонил, а фотография вообще значения не имеет. Чего мы боялись, то не произошло, но подозрение, что все — таки это могло произойти, уже нас не оставляет. Когда Франц сказал, что ему надо уехать, — пророчество исполнилось.
И только осознав, что Франц не вернется, я снова стала ему благодарна. У меня снова есть выбор. Все эти годы я хотела только одного: сидеть у себя в квартире и любить Франца. И даже начни я рыдать по нему, на что уйдут долгие месяцы, если не годы, — это все равно моя свободная воля.
*
Красивый, как бледнокожий зверь, Франц лежит среди хищных растений. Касаюсь его кожи, а кажется — коснулась себя. Иногда я вообще не различаю, где я, где он.