37513.fb2
Склоняются в чинном поклоне колокола Сан-Исидоро деи Ирландези
Кто-то свистнул, хохот тормозов, жалобно кричит какая-то птица, и только шорох шин, и пение монахов
Старик уставился в окна кадиллака.
Дождя нет. Есть далекие раскаты, и все курится, изнывает и плавится. Стоит на небе луна, а небо синее.
Ты выходишь на улицу, выходишь, чтобы согреться.
На нагретой рыжей кирпичной стене жарко дрожат светящиеся надписи, голубые, желтые, зеленые, от окон и стоек баров волнами струится медовый свет, а среди домов люди, в темных одеждах, они идут мягко, неторопливо, расслабленно, словно на светском приеме. И только кашель машин напоминает: ты на улице. Их вздохи горячей волной окатывают одежду. В глубине городской конюшни.
Медленно по Виа-Капо-ле-Казе, камень стен сопровождает тебя, он источает запах, он подставляет тебе бока, и каждый ресторанчик — как спокойно прислонившийся к стене человек, ты слышишь его болтовню, а из лавки радиотоваров заливается, торжествует, манит голос Мины — последняя модная песенка. Свисток полицейского — и машины диким роем срываются с места, сотрясая ложе улицы своим жужжанием, но тебе как-то удается проскользнуть между ними, они фыркают на тебя, сопят, ревут, зато там, на другом берегу, мирно снуют люди, широкое лицо церковного портала, ступени ведут вверх, на площадку перед входом, женщина, вся в черном, поднимается по ступеням, вершит крестное знамение, идет, подбирая подол плаща, дыхание ладана, сумрака и Сияния Предвечного изливается на улицу, а между тем мальчишка пинает мяч, два лавочника перекрикиваются через улицу, кичатся подсвеченной роскошью магазины, стрелой проносятся за угол велосипеды, пышет паром кофейня, перед лавкой, что торгует дичью, гирляндами, увитыми лавром, висит снулая птица, гора обуви громоздится рядом, карета с туристами покачивается, не попадая в такт общему движению, и все сплетается, проникнутое запахом вечера, и тут ударяют звонкие колокола Тринита-деи-Монти, и театральным пурпуром горит камень на площади Пьяцца-ди-Спанья, где кулисой — пальма, где фонтан, украшенный раковинами, притягивает молодежь, а вкус жареной лазаньи из ближайшей закусочной уже на губах, и до сих пор еще светло, хотя электрический свет все теплее проливается на бледнеющий день. У Сан-Сильвестро уже сплошной поток людей, люди ведут улицы на прогулку, все вопит, бормочет, кипит, накаляется, пыхтит — и все тихо. Выхожу на улицу, выхожу, чтобы согреться.
Ах, этот город, склад, где хранится множество домов, они навалены кучей, эти бесконечные тела из камня, некоторые под куполами, стены в красноватом загаре и совсем не загорелые, изжелта выбеленные, прозрачно-мерцающие. А между ними — эта гулкость, воздушность. Большое, просто огромное лежбище, давно лежат сложенные здесь тела, тела, покрытые каменной кожей, высохшей на солнце. Город-склад, который жарится в этом солнечном пекле; город-склад, который дышит в белесом мареве каменных домов. Жарясь и дыша среди неба, синего неба, до которого рукой подать, тела из камня, их кирпичные спины, спина к спине, целое лежбище.
А эти женщины! Они сталкиваются с тобой на улицах, напористо устремляясь вперед под их сводами, напористым шагом своих упругих шелковых ног пробегая навстречу мужчине, молча. Они несут свое тело, выставляя напоказ его стройные своды, а вместе с ними плывет их аромат, они плывут, овеваемые благоуханием своих солнечно-теплых лиц, плывут в теплом облаке мягкой кожи, с темным взором огромных глаз, как у испуганных птиц, плывут в черной тени своих ресниц, они несут себя навстречу. Останавливают нового подвернувшегося на пути мужчину, и на улице он всецело в их власти, они теснят его — неодолимо. Они сталкиваются с тобой глазами, которые вовсе на тебя не смотрят, они пугливо прячутся, держа наготове темную молнию, если ты именно ее ищешь или делаешь вид, будто ищешь. Глазами, в которых сквозит тело, нагое тело. Идут среди раскаленного камня, идут, овеваемые благоуханием своей теплой кожи, все во власти этой всепоглощающей забавы, идут изящно и грузно, напирают, теснят мужчину. А он сдерживает шаг, сдерживает себя, его останавливают, но он не хочет, чтобы его останавливали, в ее глазах он видит ее тело, которое так близко, он пугается, ослепительный блеск гнева или блеск смеха, и вот всё уже позади, и новая молния готовится, таясь за плавно-округлыми, изящно вопрошающими самое себя шагами. Удаляются шаги, приближаются шаги, раня своей близостью. Проходят по городу, повелевая.
Иногда какой-нибудь изгиб улицы обнажает глубоко прорезанный в камне просвет, до отказа, до самой мостовой заполненный небом, окаменевшим в своей лучезарной голубизне. Небо устремляется вверх, пламенея синевой, и вновь падает вниз, на стены.
Ах, этот город… Бесконечные снопы солнца на камнях, а мы на дне каменоломни, где совсем мало тени. Под обнаженным солнцем, не подернутым ни единым облачком. Наши головы полны солнцем, стены у нас перед глазами, и мы кружим по городу, цель одна — идти следом за женщинами. А те идут к источнику, заботливо пронося амфоры своих тел, идут к источнику, пока не расколются, не разобьются, все до единой, превратив мужчин в баранов, возвращая их к той роли, которая присуща им здесь, в этом городе, который вне морали.
Откровенный город — много, так много всего здесь хранится, одно кирпичное тело вплотную к другому, светлый, призрачно светлый, каменоломня и печь, каменная печь, залитая солнцем, в море неба. Высится город-склад. Словно призрак.
Давно уж раскинул он надо мною свои купола, я иду наугад. Все закрывается. О да, конечно: дом открыт настежь, сквозь щели прорастает трава, поет песнь щелей и трещин. Но все сворачивается и смыкается, уже не вырваться, мир исчезает, и в тебе вся память мира, ты остаешься в круглом доме, в большом доме, суть которого — купол. С женщинами, которые, сияя наготой, ведут тебя за собой, изящным шагом, и все круглое скругляется над ними кругами. Город женщин. Фаллический город. Порой ты попадаешь на площади, которые раскрывают перед тобой панорамы триумфальных арок, стен, церквей и лестниц, открывают свои пространства и арены. Но отсюда не вырваться. Ты просто встаешь в самую их середину, где обелиск или где нет ничего, чтобы раскинуть руки или бессильно уронить их, и не можешь прорваться через эти пространства. Город-купол, город-сводник: я твой пленник.
Как выбраться отсюда? Я не вижу исхода. Всюду оголтелая трава рвется сквозь плиты. Буйствует сорная поросль на этом диком поле, и конца-края ему нет. И ни одну из этих трав я не могу предпочесть. Здесь из них никогда не вырастет сад. Тебе придется забыть об этих далеко идущих планах, оставить их. В Риме все тропы умерли, поросли травой. Так что, говоря о Риме или любом другом городе-Риме, я должен признать: его нет. Его невозможно разглядеть. Придется вернуться вспять и начать все сначала.
Grottaferrata
Вон тот плакат — реклама швейных машинок «NECCHI» на фоне стремительно набегающих деревьев — прямоугольный, почти квадратный, черные гротескные буквы на белой плоскости, в черно-синей рамке, для меня это всегда знак того, что остановка уже близко. Как они ездят, просто удивительно — решительно устремившись только вперед и ничего не объясняя, останавливаются только в том случае, если кому-то надо выходить или садятся новые пассажиры, приходится украдкой следить, чтобы не пропустить момента, когда твоя остановка. И я всякий раз ждал, когда слева покажется церковь, эта вытянутая вверх рука, ярко-красная на фоне полей, висящая в воздухе. Потом успевал насладиться быстро уходящим вниз склоном справа, за изгородью, где виднелся кусок возделанного поля: несколько мгновений смотрел на землю, пышно поросшую сочной, белесой от зноя зеленью, на этот пир листьев, мир садов, мир огородов, на этот плоский ХА-НА-АН, на местность, пропаренную Паном, на ПА-НА-АН, на эту деревенскую местность, которая каждый день так близко и так далеко: право на вход оставляю за собой. Теперь слева остерия, вся полна воздуха. Каменная терраса, столик под сенью листвы. А вот и «Перекресток», моя остановка. Тенистый садик перед баром, заманчивая, будоражащая надпись «БАР», рядом табличка «SALE е TABACCHI»[3]. Припаркованные машины, праздно шатающиеся люди. (По ночам в листве горят лампочки, музыка несется из автомата; там, за распахнутой дверью, хриплая неразбериха. Голос диктора из телевизора.)
Не успел ты ступить на землю, как мимо уже стрекочет автокар. И сразу, единым взглядом-вздохом все возникает снова: воздух, легкие, мягкие, баюкающие волны воздуха, теплая ванна красок и звуков, с каким упоением ты вбираешь в себя все это после судороги, которой перехватил горло Рим. И эта живописная местность, Альбанские горы. Виллы, осененные листвой, стены домов, просвечивающие сквозь сплетение деревьев. Все это привольно разбросано там и сям, все стремится завладеть своей долей воздуха, солнечного воздуха. Все громоздится одно на другое. Шоссе белой лентой выскакивает то тут, то там, магнитофонная лента улицы, с трелями автомобильных сигналов, с самодовольным рокотом моторов. Виллы, деревья подслушивают эти звуки. А чуткое ухо шоссе постоянно слышит радио, доносящееся из затененных листвой окон домов, пение, звучащее в садах. Все это — воздух. В воздухе сплетаются гудки и canzoni[4]. Находясь здесь, ты понимаешь, насколько он, этот воздух, наполнен всемирным движением. Он есть, он существует между виллами и домами, и никуда не надо идти. Вверху, на холмах, сплетенные ширмы пиний. Они снова здесь. Гребенчатый силуэт на горизонте. Темно-зеленый.
На меня одновременно наваливается все то, что я прожил здесь за эти месяцы.
О, как много их было, этих приездов сюда.
Когда я приезжал и видел каменный дом, присевший среди кипарисов, цветом мальвы просвечивающий сквозь струи строгой листвы, и потом шел через сад, чтобы неожиданно войти прямо через просторный холл. Все в один миг становилось так, словно никогда и не было иначе: гравий, омраченный хвоей, покрытый пятнами шишек у меня под ногами, зияют криво повисшие нагретые ставни окон подвального этажа, слоями отваливающаяся краска. Шорох пугливых ящериц или беззвучное судорожное дыхание. В соседнем саду шаги Анджелы, босиком среди виноградных лоз, что выше человеческого роста, ее песочно-загорелые ноги и их пение блуждают по саду и пропадают в винограднике. Пение ног. Прибегают дети, запыхавшись: «Гляди, что у нас! (Ирис с темно-синими обнаженными остриями бутонов.) — И вот еще, смотри!» (Нашли в бассейне, из которого спустили воду: стрелу от лука, которую давно потеряли, заржавелый свисток.) И ты летишь мне навстречу, срываясь с каменной скамьи. Твой стройный загар трепещет вокруг меня. Твоя доверчивая тяжесть. Кофе на каменном столе, самолет летит в Рим — откуда? Чистый воздух: море, наполненное всемирным движением, воздух, в котором высятся обелиски кипарисов, ветвятся миндальные и персиковые деревья, воздух, который способен унять жару. Море воздуха, населенное и многолюдное: с вереницами громко гудящих автокаров фирм «STEFFER» и «ZEPPIERI», с приливами и отливами звука моторов, с пением садов, с радиоуютом, который льется над головой из невидимых окон. Видны лишь фрагменты стен, сквозящие сквозь листву, углы вилл, увитые зеленью и — воздух. Воздух, который все счастливо вмещает в себя, в котором устремляются ввысь растения.
Перед тобой бумага, а стол залит солнцем. Ты сидишь безмятежно. Под окном сияют белизной колонны заросшей зеленью крытой галереи, они притягивают твой взор к вазе у склона холма, где оканчивается наш сад. Они никуда не манят тебя. Их сияние не указывает путь к бегству.
Слева игольчатый водопад кипариса. Его зелень, вся в брызгах серебристых шишек, как небосвод (она так и стоит у меня перед глазами, не отпускает, эта косматая кипарисовая борода, встопорщенная навстречу небу), а дальше, за кипарисом, могучая агава, прохладные клинки ее широко раскинувшихся щупалец угрожают, охраняя качели, которые бесхозно болтаются, всеми покинутые, и веревка почти перетерлась.
И пение ног Анджелы в винограднике.
Поездка в зеленом кожаном полумраке рейсового автобуса. Смутный запах старости и кожи. Маленькие оконца, пыльные занавески, их никак не отодвинуть до конца. Высокие скрипучие сиденья, твердые, блестящие перекладины на сиденьях и такие же металлические стойки в проходе. Кондуктор в коричневой форме и в сдвинутой на затылок фуражке, он спокойно пробирается по салону даже тогда, когда автобус немилосердно трясет и швыряет из стороны в сторону. Не проронив ни слова, берет деньги и сдает сдачу — он выгребает из сумки пригоршню мелочи и бросает ее поверх оторванного билета. Расслабленная свобода этих автобусов на приволье маршрута. Возвращающее к действительности пронзительное рыдание автомобильного гудка, который отважно пробивает себе дорогу, на самых высоких нотах. Это затаенное чувство бытия, когда ты просто сидишь и едешь. Свободные люди, как они разговаривают, как оборачиваются. Ничем не отягощенные, они просто часть всего этого. Когда последний поднимается в салон по откидной лесенке, автобус трогается; хлопая, складывается откидная ступенька, едва с нее сошел последний пассажир — и поехали, да здравствует дорога. Ветер. Не стоит топтаться на одном месте.
Хорошо бы, чтобы у автобуса был корабельный шверт, а то его так мотает из стороны в сторону.
А тогда я поздно вечером еще отправился в магазин. Чтобы срезать, пошел по тропинке вдоль заросшего зеленью ручья. Мимо мусорных куч, банок, бутылок, битой посуды, старых башмаков. Странно, страстно светился воздух, напоенный благоуханиями, расцвеченный заманчивыми огнями, все дрожало и таяло, исходя дрожью. Во время спуска по склону летучие мыши пугливыми комочками пролетают над самой головой. И этот мучительный, прекрасный свет. Внезапно небо и земля разорваны молнией, и не успел я добраться до той улицы, где все магазины (прямая, как стрела, улица, возникающая вдруг, без всякого предупреждения, базарная улица, на мраморных табличках каких только имен не встретишь, колокольчики на цепочках у входа в магазины, где продают кур, яйца, баранину, свинину, телятину и говядину, лавки пряностей, называемые «дрогериями»…), не успел войти в магазин: серебряный шквал, металлические градины, бешено взорвавшаяся красота. Встал внизу, в зале, где вина; пузатые бочки, столы темного дерева, на скамьях вплотную сидят люди — ты словно во чреве исполинского зверя, кисловатый запах от забрызганного вином камня и дерева. На улице хлещет. Ожидание у врат ада, когда смилостивится погода, а там барабанная дробь капель, неистовство. Земля вдруг размякла и потекла, потоки стекают из переулков, мраморная сырость, все, затаив дыхание, благоговейно стоят в дверях, которые распахнуты во всякую погоду. Выбежал слишком рано и помчался домой, уворачиваясь от гранат этой прекрасной грозы, а они то и дело попадали прямо в голову. И вот наконец дома: и наконец на кухне, каменная сырость, сквозняк, призрачный свет; дымящиеся спагетти в большой миске, вокруг дети, боязливые и чинные, глядят на входящего отца.
Сквозь маленькие окошки — пыльные занавески из грубой ткани никогда не отодвигаются до конца и вечно мешают — в глаза бросается земля, и вот выстраивается день: рывками, из пыльной травы, акведуков, из проехавшего мимо грузного грузовика. Теперь через мост; подростки у бензоколонки, крупно — плакат с изображением Цербера, лижущего огонь; теперь стена — как эта стена тянется вверх. Сплошные щели, и из каждой — кустики травы. Предместье, дома-коробки, кособокие сараи, кинотеатры… И опять это чувство: войти в Рим. Вечные попытки прибытия в Рим. Долго долго долго ехать сквозь мелькание имен, которые ты на поворотах успеваешь заметить краешком глаза: Виа-Регина-Маргерита (на белой мраморной табличке), и совсем тесными или же просторными, гулкими залами или узкими проходами становятся имена — в зависимости от улиц, которые принимают тебя.
Наша манера жить. Жилье как пристанище на время. Использование сада и дома как палатки. Игра в семью как строительство воздушного замка. Вечерние игры в чужом доме на чужбине. Спокойной ночи, дети! Мчаться по воздушным просторам в сумраке рейсового автобуса — из Рима или в Рим. И так холодно было в домишке, когда мы там поселились.
Камин. Искать дрова, пилить дрова, колоть их в подвале, крушить целые секции дощатых заборов, опутанный колючей проволокой горбыль, пока топор не затупился. Иду покупать дрова, не забываю прихватить большую бутыль вина насущного, закидываю корм в чадящую пасть камина. Жизнь в дыму, пока не просохнут сырые стены или не кончится сезон дождей. И вот в одночасье у беседки появится зеленый велосипед, засверкает странным блеском в свете нового дня, велосипед в нашем саду. Прибегают дети, торопятся сообщить новость, садовник-де начал копать тяжелую, мокрую землю. Это Пеппино, он с рассвета рыхлит нашу пропитанную дождевой водой землю. Его прислал из Рима владелец земли, пока мы еще спали.
А эти вечера! Дети спят наверху, деревья черным силуэтом выделяются на фоне холодного белесого неба. В саду полно живности, то и дело раздается лай сеттера, нежно поскуливающей, резвой, игривой суки по имени Лайка, он доносится со стороны соседского дома, ночь поглощает его. С балкона нам видна освещенная башня, мы привычно находим ее в темноте: три ярких горящих точки одна за другой, промежуток, и опять три точки, там, где сельская местность уже заканчивается, где топкие места. После захода солнца мы часто различаем другую манящую полоску — море. Заход солнца. Церемония на театральном балконе. Захватывающая роскошь: когда огромный диск пламенеет сначала сквозь хворост пиний, и огненная масса ворочается, так что слышен хруст веток, а потом отдает свой багрянец по кусочку: полдиска, четверть диска, узкий краешек. И прохлада света ночи. Звезды, и там, внизу — дрожащее, переливчатое ожерелье: Рим. Языческий каменный идол. Западня, расставленные сети. Рим.
Самолет, навигационные огни, тишина. Магазины закрываются. Можно еще спуститься вниз, в бар у остановки «Перекресток». Телевизор, смех, машины, люди в вечерних костюмах под лиственным сводом, где горят шары фонарей, мигающая неоновая вывеска. Я хочу оплатить заказ, и немедленно из гомонящей черной норы призрачной тенью возникает кассирша, а потом снова ныряет в галдящую пещеру, где царит маленький телевизор. По пути домой мимо проносятся машины, наверняка в направлении «Аl Fico»[5], куда они спешат, чтобы отведать «pollo alla diavola»[6].
Отец на потемневшей фотографии, отец в косоворотке и просторном длинном пиджаке, отец в роскошной шляпе с уныло опущенными полями. Несчастный чужак, тебя сфотографировали в парке того города, что стал моей родиной. И ты — там, в парке, где памятник, гроты, тропинки и пруд с утками. Воскресный вечер, и ты, студент, эмигрант, прогуливаешься с друзьями-соотечественниками, кормишь уток, делишь эту забаву с другими, владельцами почти столь же унылых шляп, выражая свою радость на вашем особом наречии, слова которого легким щебетом порхают под вековыми деревьями. Двигаясь среди слов вашего особого языка, значит, под деревьями и возле гротов того парка, который был для тебя воскресным аттракционом в чужом городе чужой страны, не более того, хорошо схваченный местным фотографом фон для вашей компании, и вот я, рожденный там, получил все это в наследство, получил драгоценность, потускневшую от семейной близости, этот странный говорок, это обыденное гулянье, не припудренное величием непостижимого; говорок этот я обычно слышу, глядя на фото и наблюдая, как ты оглядываешься, словно потерянный, и сквозь дым сигареты взглядом чужака смотришь на меня из этого парка, который имеет ко мне прямое отношение: и стал отечеством благодаря твоей отеческой судьбе: эй, ты, пришелец, отец! Послушай, я говорю с тобой издалека, с моей чужбины:
Когда я отправляюсь обедать вместе с Диригини, а Диригини все говорит и говорит с Гюлотти, непрерывно говорит об искусстве, а в это время белый официант непрерывно подносит устрицы, салаты, лазанью, жареную баранину, зелень, сыр, кофе и ликер, и все это непрерывно, с наслаждением, поглощается, то есть когда я ем, слушаю, смотрю, и когда наконец к тому столику, в углу, где у стены, под самым потолком, покачивается лес оплетенных бутылей, где, пьяно мотая головами, сидят тощие американцы, приближается гитарист, который наигрывает им всяческие мелодии, причем он явно видит их не первый раз, и, слушая очередную песню, американка признательно-страстно, громко подпевает — ха, вот тут появляются мечтательные озера видавшей виды сентиментальности, дивные сточные воды, уже подернутые тухлой ряской, но для меня это невинность, чистейшая невинность, да нет, больше — воды для крещения, гляди: я благоговейно преклоняю колени, я вхожу в эти воды, погружаюсь в них, — а Диригини и Гюлотти все едят и говорят — об искусстве, «вы что, всегда говорите только об искусстве?» — вежливо спрашиваю я, «да», — отвечают они. И тут я взрываюсь. И еще вдобавок этот пруд сентиментальности там, в углу, по поводу затасканных, давно распроданных мелодий, которые этот парень все-таки продает снова, а женщина их снова покупает, пытаясь придать им колорит невозможной более первозданности: отец, дружище, ну тут я просто не мог не вскочить, я обязан был перевернуть стол, влепить затрещину официанту, швырнуть гитару в люстру, после чего меня вежливо попросили, а потом грубо вышвырнули вон и отвели домой, а на другой день я опять вышел на улицу, потому что, собственно говоря, ничего такого и не случилось, а я — стипендиат, и журналист, и иностранец вдобавок, и Диригини весь ущерб, разумеется, возместил, так, между делом, просто чтобы ему не мешали в беседе об искусстве и о деле.
Нет, но мне ведь надо было все это совершить, ибо мне стыдно было, что ни эта женщина, ни я, ни гитарист не могли расчувствоваться, хотя собирались, и еще мне было стыдно, потому что я так люблю впадать в сентиментальность, так люблю, чтобы меня задело за живое, я бы с радостью, да не получается, а женщина смогла притвориться, будто расчувствовалась, хотя на самом деле это было не так.
Послушай, отец, костюмированная картинка, накатывающая, как гроза, ты стоишь посреди парка, до которого тебе нет дела, парка из моего детства, глупец с неясной историей, такой трогательной, посмотри: у меня на глазах слезы. Но нет причины их проливать. Посмотри, я готов животики надорвать от смеха — но повода нет. Ибо расточать все это регулярными порциями я не люблю. Посмотри, этот Гюлотти, да и все люди вокруг, они ведь в этом не нуждаются, они катят, как поезд, всегда по одним и тем же рельсам… едят, говорят об искусстве. Но я хочу наконец-то насмеяться вдоволь, чтобы все омнибусы распирало от смеха, а у того министра, который мимо проезжает, от моего смеха шляпа бы свалилась с головы, с места сорваться и в лифте промчаться, минуя угрозы, и вырвать все розы. А потом лягу и буду спать.
Быть на отдыхе, есть институтский обед? Нет. Как на пенсии, словно мне тысяча лет? Нет. Стипендиатом здесь сидеть…
А все сидят чинно и воспитанно, беседуя на разных языках, вежливо и серьезно. Темы, вызывающие всеобщий интерес, сменяются милыми сообщениями на личные темы. Желательно тоном светской небрежности. Все остальные ресурсы зрения и слуха поглощены быстрой и ловкой сменой тарелок и плошек. Их подает Пина.
Пина, ковыляющая вразвалку повариха из холмистой провинции. Пина, способная говорить с фантастической скоростью, Пина, всегда буйная и неистовая, она то щебечет, как канарейка, то ревет, как бык; так или иначе, ее кудахтанье неотделимо от этого пансиона и этих комнат. Если она вдруг молчит, то демонстративно, и лицо мертвенно-бледное: обиделась. А все остальное время в упоении бранится с обслугой по ту и по другую сторону раздаточного окошка, то и дело вступает в спор с кастеляншей, приходящей служанкой, религиозной и надменной, которая говорит вечно извиняющимся, вкрадчивым голосом. Этот голос раздражает Пину, которая видит в ней соперницу. Она тоже средних лет, матрона, но вхожа в директорские апартаменты: ее допускают в святая святых для интимного дела уборки.
Пина с молчаливым достоинством берет тарелки, подает миски, без изящества, с какой-то плотской мощью нависая над столом. От старания сохранить достоинство у нее прямо глаза косят. Она еще не вошла в раж. И ждет сигнала, чтобы выпустить наконец на волю свою кипучую энергию.
И вот раздается сигнал: «О, какие макароны, прелесть!» (Это Доретта, совсем девчонка; гордится своим французским происхождением, и неважно, что она родилась в совсем крохотном местечке в романской Швейцарии, зато это курорт с мировым именем; Доретта считает, что отношения с мужской половиной человечества предельно просты; хочет, чтобы все видели в ней сумасбродного ребенка без руля и ветрил, которому разрешили побыть среди мужчин, и он чувствует себя тут как дома; Доретта, автомобилистка, друг-итальянец на спортивной машине, подъезжая, он громко гудит под окном; Доретта, которая часто является в окружении развеселой компании, представляя ее нам: «мои парижские друзья», но остальное время проводит со своим задушевным приятелем, нашим соседом по столу Джоном, человеком широко образованным и тонко чувствующим, который и по-французски, и по-итальянски умеет лепетать с тихой чопорностью и болезненной быстротой, словно его не покидает страх, что, стоит ему заговорить с нормальной скоростью, его тут же примут за человека, едва владеющего языком.) Именно Доретта, если ее в данный момент не умыкнул из-за общего стола Джон своим приглушенным, рассчитанным только на нее разговором, замыкающим обоих в маленькое пространство с надписью «Вход воспрещен, частное владение!» — именно Доретта называет заветное слово. И мгновенно Пина освобождается от обета молчаливого достоинства, который сама наложила на себя, и, стеная, рокоча, взывая и торжествуя, распространяется о высоком качестве купленного ею продукта, о местах, которые известны только ей одной, где всё вдвое дешевле, а качество то же, ведь иначе она и помыслить не могла бы обо всех этих гастрономических радостях, чтобы и мясо было, и сыр, и фрукты, и кофе — короче обо всем, чем положено кормить, при таких-то скудных деньгах, которые платят за это бедные стипендиаты. Ведь из воздуха все это не появится… а когда вдобавок еще видишь, как другие… та же кастелянша… Умопомрачительное глиссандо, которое давно уже не взывает к разуму, его можно только слушать.
Когда она выходит прогуляться, по воскресеньям или вечером в определенные дни, вся накрашенная, в корсете, то вид у нее просто порочный. Я частенько захожу к ней на кухню, чтобы изучить типично итальянский феномен — клетку с канарейкой. Нет, подумать только: клетка с птицей, выставленная за окно и прикрепленная к стене снаружи.
Плотоядно лоснящееся интеллектуальное любопытство Виланда, с которым он подскакивает к любому видимому или слышимому предмету. Плотоядное любопытство при виде объекта. А потом этот его остановившийся взгляд, когда он мертвой хваткой одолевает только что застигнутую врасплох и вовсе не принадлежащую ему тему. И вот он схватил ее, изложил, и никто ее у него не отбирает. Блаженная улыбка победившего захватчика, провидческая улыбка сластолюбца, предвкушающего удачный пассаж своего ученого труда, блуждает по его старческому лицу младенца. Его глаза, плошки-ловушки, заключают предмет в свой плен, исключая все упреки. Он схватил его, он его оседлал. Глазея на свою добычу, он уже овладел ею. Сперва он ласково теребит ее, потом принимается потрошить, разбираясь во всем, давая имя каждой мельчайшей жилочке.
(Его силуэт на фоне архитектурных сооружений, его фигура на политических сборищах, во время экзотических странствий по Востоку! Он — в родильной палате больницы для бедных и в школьных бараках слаборазвитых стран!) Лысина, как у святого Павла, вздернутый нос, розовые губы. «Выскочка!» — невольно подумает каждый, кто видит, как деловито выставляет он себя напоказ. Златоуст и всезнайка, а про его извечно квакающий, срывающийся голос вмиг забываешь, когда он строгает, вытачивает, полирует траекторию своею скольжения, так что стружки летят. И в тишине поблескивает достойный удивления гладкий инструмент.
Голова Виланда, то бишь святого Павла, лишенная тела, нависает над нашим столом во время ужина. В его устах и в его голове собрано все, весь мир, аккуратно прикрытый датами и одетый в панцирь. Он — как большой вокзал, к которому прибывают заботливо аргументированные слухи, каждый — на свой путь, а потом отправляются с него, точно по расписанию.
А у нас за столом, когда мы разговариваем — вежливо, насмешливо, изысканно: у всего есть своя цена, и у валюты твердый курс. Но о том, что сколько весит, никто и знать не хочет.
Вечер, одна из меблированных комнат; я отправляюсь туда, несмотря на их презрительно наморщенные носы, на их целомудренное презрение, на их веснушчатое, долговязое высокомерие; хотя Йоринда — вся словно из папиросной бумаги, бумажный кораблик в сточной канаве… Белые стены в пятнах. Облупившаяся детская мебель, шкаф, весь уставленный сувенирами — память сердца. Цветы из Рима. Но зато есть лампа, и она горит, зато есть бутылка для гостей. Свет уютного пристанища, когда за окном надвигается, вздымается мерцающая ночь. Йоринда в свете лампы, Йоринда в уютном будуарчике перед дверью в спальню. И я иду к ней, я не могу отказать себе в этом спектакле обыденной жизни из двух действий (свет лампы как письмо всем любимым и стирка женского белья), ведь у меня-то домашней жизни нет.
Ночью темнота задраивает все щели, и свет лампы уже не может помочь, а черный цвет есть отсутствие цвета. Не на что опереться, чтобы комната обрела покой и мир. Закрыты двери, закрыты ставни. Займись-ка бельем, прибери, разложи все по местам. Но мне хочется торжества открытости, и не сыскать ящиков и полочек, по которым я смогу все разложить. Здесь так: откроешь книгу, а оттуда вылетает стая птиц. Здесь стучит будильник. Что здесь — сплошь Grottaferrata, или же нет, все равно здесь нет ничего, что одобрила бы милая, тихая, покойная ночь, одна лишь беспричинная растерянность, и по полочкам ее не разложишь. Что вверх, что вниз. Поэтому мне и нужен хоть какой-то спектакль домашнего уюта.
И если вдобавок в этом призрачном мире ламп сидит Виланд в идеально или почти идеально отутюженных брюках, когда на улице из камней и щелей уходит тепло, струясь вверх и превращаясь в неоновое мерцание, а они, эти двое, по всем признакам только что на часок окунались в бездну порока, и тут в дверь стучу я и врываюсь к ним: с какими кислыми минами меня встречают тогда: ну и пусть! Ведь мне обязательно нужно, чтобы у меня было представление о домашнем уюте. Я же оторвался от собственного мира, и от какого-либо мира вообще.
Их покой и мое беспокойство. И что удивительного в том, что вы теперь торжествуете? Вы откинулись назад в своих креслах. Вы наблюдаете. Наблюдаете кузнечика-однодневку, прискакавшего на свет лампы и попавшего в ловушку. Хорошо. Я научу вас, как избавиться от неизвестности.