37513.fb2
Если я намереваюсь уцепиться за эту чернильницу, добиться этого, то я хватаюсь за стол и промахиваюсь. Ничего не получается.
Если я захочу, чтобы она здесь появилась, сейчас и немедленно, одолеть эту чернильницу, вместилище чернил и колдовской атрибут, чтобы она воплотилась в цвете в этой комнате-на-час — мы называем эти комнаты кливиями — и я зову ее по имени: чернильница, ну-ка, живо! — она не появляется. Хорошо, я скажу по-другому: «Черница, явись, не запылись!» Но нет, опять является только слово и становится на свою словесную полочку в своем словесном жилище. И никакая черница не приходит. Спряталась черница в своем слове и там растворилась, значит и комната-кливия — просто имя в некоем доме, в том здании, которое наколдовано из слов, которое есть ничто. Ускользнули вещи от слов, ведут где-то свою тихую жизнь, сами по себе, и точно так же сами по себе живут отдельные от них слова.
Вот комната, которую мы называем кливией, она живет сама по себе; с мебелью, столом, разными присущими ей вещами и с чернильницей на столе. А вот я, витаю в клубящихся облаках, парю, выпадаю из них и ускользаю, лечу сквозь тьму, потом — просвет, блуждаю, ухожу, я есть, меня нет, я снова здесь, но где? Теперь я в этой комнате. Мои тени и просветы бродят по вещам и стенам, окрашивают все в темноту, охватывают все светом, отпускают вещи, роняют их, блуждают и бродят. И ходят, ходят с вещами в обнимку, водят их по комнате и за ее пределами, блуждают с ними вместе в каком-то парусном пространстве, где? Где во времени? Прихватили с собой свет лампы и чернильницу. И вот я выпадаю из этого всеобщего парусного движения — я узнаю комнату, она освещена моим светом, и там — чернильница. Все остановилось. Разделение света и тени, свет не только от лампы, но и от моего неба. Теперь комната стала просто эпизодом. В ней что-то ползает, шевелится, в ней караулит чернильница. Но где мы теперь? В комнате-кливии, в доме на одной из улиц Рима? Если нет места, где находится Дом, то нет и комнаты, без комнаты нет стола, нет стола — значит, нет места для чернильницы, а без места нет и чернильницы. Чернильница, но где же?
Где же она? В той местности, что соткана из теней и света? Но где это место в мире?
Но если мне будет необходимо, чтобы она непременно явилась на том самом месте, где мы сейчас находимся, то мне придется колдовать. На комнату-кливию надеяться не приходится. Тут мне потребуются слова, которые относятся к нам сейчас, в данный момент. Надо спешить к чернильнице. Найти кнопку, которая существует всего секунду, нажать ее и ринуться к чернильнице. Кинуться из засады к тому месту, где моя чернильница, достигнуть совпадения с ней. Нападение на меня — вот что это такое, когда нас изобретают. Торопят словами. Но другими словами.
Вырывать фигуры из темноты, словно заженные спички, заставлять их вспыхивать — но вы уже давно не слушаете меня.
Матово-черный час. Мне надо бежать, по безлюдным лестницам доходного дома и через эту дверь с тамбуром. Через этот тамбур дом, где снимают комнатки стипендиаты, стыдливо выпускает меня на улицу. Прочь через эту дыру в стене. Мусорные баки, паркующиеся машины, фонарь, в котором загорается зеркало улицы. Через дыру в стене — на улицу, а там войти в ночную роль. Теплая мерцающая ночь, ковер асфальта, стены, затаившие дыхание в тени, и зеленые, заманчиво зеленые деревья где-то вверху.
Пружинистый топот доносится из ночных клубов. Впереди — киоск ночным факелом. Под деревьями — проститутки на посту: ночные бабочки. Иногда какая-нибудь одна вырывается из тяжело присевшей тьмы и делает несколько шагов. Явление женщины, сбрасывающей с плеч тяжелый плащ ночи, отсвет на упругом сатине, вспышка губ, глаза, красный глазок сигареты. Одно движение, и переливчатый шелк ввинчивается назад, в темноту дерева. Ты ступаешь на темную опушку улицы, надо все рассмотреть, ты отправляешься на поиски. Двоятся огоньки шелка у ствола, колдовская волна света струится по волосам, мелькнула рука, она швыряет сигарету, на земле — искры. Стволы деревьев, женщина среди деревьев, стоят женщины, ждут. И ты кружишь по этому лесу, ты ищешь. Вступаешь в заколдованный круг. Голос. Добрый вечер.
И тогда вы видите, как двое выходят на свет из тьмы. Идут рядышком. И на мгновение, в последний раз, показались они в свете зажженной спички, которую он протягивает ей, давая прикурить, там, в салоне такси. Двое пассажиров, и всё, такси уводит их с глаз долой.
У себя в комнате, поздним вечером, он ищет спасения в словах, он монотонно произносит: «Дождь безостановочно спускает воду. Он сыплет монетками. Копыта откупоривают землю. Болотные цветы держатся на тонких стебельках булькающего звука».
Слышится бормотание: Дождь спускает воду, копыта откупоривают… Бледные гимнасты взбираются по шведской стенке ночи. Никакие одежды не подходят, никакие роли не спасают. На улице ты обречен.
За дверью в тамбуре притаились две золотые птички. Чешуйчатые перышки сияют золотой медью. Живые или нет? Золотые канарейки в клетке тамбура.
Ящерицы и слоны размером с собаку шествуют через комнату, кожа у всех у них морщинистая, их поток нескончаем. Он хочет схватить слона. Тот отталкивает его бивнем. Он пытается ухватиться за бивень или за хобот, разорвать пасть этому животному. Он тащит его к окну, он хочет избавиться от него. Боже, все лезут к нему, все норовят лишить уюта его жилище.
В собственном старом ботинке он обнаруживает мясистую ступню. Это что же, его нога? Но ему совсем не больно. Да и нога у него цела. Чья же это тогда кроваво-голая студенистая ступня у него в ботинке?
На другой день вы можете слышать его стенания: «О, первый тираж моих чувств уже весь распродан!»
Отныне они скользят сквозь его душу, отзываясь пронзительными, фальшивыми звуками. Только она одна ему теперь и остается, эта бешеная гамма. Такой вот ксилофон у него теперь внутри. С ним ему и придется теперь смириться, музыканту несчастному. Часто прямо перед его глазами в воздухе подрагивает от боли какая-то завеса, или неудержимый смех катится вдоль стены какого-то дома. Но слишком поздно. По ним уже проехался омнибус.
И боль запоздала, и смех; слишком поздно.
Когда он идет по улицам, они подсовывают ему тысячу всяких вещей. Они лезут из щелей в каменных стенах. А он взамен сует в эти щели свой смех и свои слезы. Ведь он носит их с собой, запихнув глубоко в грудь, там, в особом отделении, они и хранятся: смех, в любой момент готовый раскатиться вовсю, и боль, готовая излиться — в двух разных емкостях: как перец и соль — «Сдобрите, пожалуйста, перчиком мои пустынные коридоры». И он обильно посыпает скатерти и столы, вносит свою непрошеную лепту. Когда он выходит на порог, резвые скакуны уже наготове. Он знает: непозволительно вскакивать сейчас в седло. И все же один из скакунов отзывается на имя Соль-с-Перцем.
Он любит ситуации, когда все просто. Как в подземном переходе через улицу, где люди чинно, колоннами идут все в одну сторону. Любит рубчатый пол этих подземных коридоров, задор и какую-то внутреннюю чистоту этих катакомб, которая бесконечно повторяет в сиянии витрин себя самое, отражая, как уже говорилось, чинно идущие, легко обозримые отряды людей перед тем, как они вновь выйдут наверх, к свету. Хорошо и то, что этот переход можно перекрыть. После полуночи опускается решетка, и рабочие моют полы в переходах.
Еще он любит вот что: крутить диск телефонного аппарата. Глядя на неприступную каменную кладку, крутить диск: набирать, выбирать.
Да, я был в городе, и эти зрительные площадки, эти площади захватывали меня. Они опускались, хлопая крыльями, овевая меня, обрызгивали меня своими эссенциями, наполняли меня своими тенями, изливали на меня бормотание, смех, отзвуки — и тишину тоже, они набрасывали на меня свои лассо, обвивались вокруг меня и вели меня, связанного, увлекая все дальше, в новые ловушки. Вводили меня в свою дневную жизнь, потом в ночную, в укромные уголки, уголки своего смирения. Как они опьяняли. Поили вином безумия, впрыскивали наркотик. Они наполняли меня, заполняли всю голову целиком. И вот я шел по ним, и не мог, не мог больше этого вынести, потому что все это не умещалось у меня в голове. Шел, полнясь этим, но пустой. И пустым уходил. Там, в самой гуще, и все равно пустой, потому что не мог ничего понять. Я шел под дождем, среди потопа, томясь жаждой по одной-единствен-ной капле.
Так что когда я побежал к своему руководителю, к ментору, мимо палаццо Фарнезе, промчался под резными пролетами Виа-Джулия и там, дальше, где близки уже крутые лестницы, ведущие вниз, к Тибру, проскользнул через калитку в воротах (во дворе, на пороге у двери — белая кошка, пришлось переступить через нее), взлетел вверх по лестнице, минуя медную табличку с надписью «LUNA» на четвертом этаже, и вот сам ментор возникает в дверях, глаза у него блестят — ведь его внезапно оторвали от работы, в которую он был погружен с головой, он имеет право презирать настоящее, ибо сам его творит, но свое, иное, а я, такой свежий оттого, что ничего еще не начал, я, жертва и одержимый, обреченный на этот город, стою перед ним, и я совсем пуст.
Есть такие площади, просто площади, просто места действия, площади, на которых день и ночь — сутки прочь, маленькие островки жизни, дарующие тебе минуты осознания. Ты стоишь на такой вот площади по имени Пьяцца-дель-Пополо или Пьяцца-Навона, а может быть, она и поменьше, совсем величиной с пятачок, и тут вдруг прорывается пламя осознания, ярко освещая всю жизнь, именно тут, на этой площади, на этом пятачке, жизнь площади и твою жизнь на ней, и вот уже обе жизни прикованы друг к дружке, как два узника осознания, скованы одной цепью, и один отвечает за другого. Это такие вот площади-минутки, где ты внезапно оживаешь, и на минуту озаряешься светом, и ртутный столбик радости жизни резко ползет вверх. А потом крышечка старинных часов захлопывается, хлоп — и всё, и темно. И, может статься, ты опять окажешься на таком пятачке жизни-на-минутку, где-нибудь на окраине, и он опять заставит тебя взмыть высоко вверх, а потом все кончится. Но ни туда, ни оттуда не ведут ни тропинки, ни пути смысла. Крохотные булыжники мостовой жизни, пятачки-островки в черной тьме, у которой нет цвета, потому что она — без дна, бездна. И ведь как хочется разыграть из себя властелина жизни, твердо стоя на своей земле, на своем дне. Ничего не поделаешь: тысяча прыжков на тысяче площадей, когда ты пробуждаешься, а потом угасаешь. Крышечка хлоп — и закрылась. Увеличительное стекло осознания, раз — и показалось, раз — и захлопнулось. И каждое пробуждение к жизни — вещь в себе. И всякое следующее — вновь на одиноком, оторванном ото всего островке в океане кромешной черной тьмы. И к каждому островку жизни ты готовишься, собираясь с духом.
Grottaferrata где-то в дальней дали, и досягаема только на карте, если ты ткнешь в нее указательным пальцем.
Припоминаю, что у меня в кармане хранилось замечательное рекомендательное письмо с прекрасной концовкой: «и просим Вас предоставить нашему сотруднику всевозможные послабления ввиду необходимости способствования расцвету его вышеупомянутых качеств, каковые послабления смогут принести ему неоценимую пользу в деле осуществления им своей деятельности, а также украсить его времяпрепровождение в течение всего периода пребывания в Риме. Подпись такого-то…»
Так что же я еще медлю? Вот моя стезя. Вот она, цель. Скорее в вагон, поезд отправляется!
В качестве журналиста
Вниз кулице Виа-делла-Мерседе, а потом внутрь, через облицованный мрамором вход с надписью «Assoziazione della Stampa Estera»[7]. Боже! Какая милая берлога! Приемная в коричневых тонах, гасящих свет дня, сплошное красное дерево, какие-то полочки, столы, стрекочут пишущие машинки, стучат телетайпы, плюясь бумажной лентой, вот журналисты протискиваются в телефонные кабины. Те сидят, этих куда-то посылают, все бегают туда-сюда; потихоньку уединяются в читальне и там бессильно валятся в мягкие клубные кресла, гуськом устремляются к почтовым ящикам, а потом собираются стайками и что-то горячо обсуждают. Я допущен в эту святая святых, допущен в качестве внештатного сотрудника с перспективой стать потом абсолютно штатным; во всяком случае, меня допускают сюда для того, чтобы я встретился с господином Цверингером. Этот не то что аккредитован, он — воплощение солидности, его все уважают, он встает мне навстречу, вздымаясь из своего угла в набитой битком или же пустующей в данный момент репортерской, как и положено — в подтяжках, с закатанными рукавами, лошадиные губы заранее недовольно вытянуты трубочкой, а глазки смотрят вполне дружелюбно; по красиво сбегающей вниз внутренней лестнице он препровождает меня в клубный зал, где свой бар, где кресла, пианино, шахматные столики, и где случаются заранее оговоренные, удачные рандеву, равно как и явно спотыкающиеся, вопиющие о подмоге. Ведь существуют корреспонденты желтой прессы — броских газетенок, где печатаются всякие сплетни и светская хроника. Они приглашают сюда дамочек, которые, по некоторым данным, могут стать со временем кинозвездочками средней руки. И вот эти дамочки сидят здесь в ожидании всемогущего господина, тесно сжав коленки, сидят слева или справа от нас на самом краешке клубного канапе и создают нам причудливое обрамление. А мы сидим, царственно развалясь, удобно откинувшись, в мягких креслах, образуя островок комфорта, холодно отрешившись от всяческой заразы, посреди Рима. И коллеги-журналисты подсаживаются к нам, и вот уже в который раз обсуждается политика Италии, и Gronchi[8], и сиюминутные мелкие делишки — и все это безапелляционным тоном гнуснейшей закулисной осведомленности, то есть — в высшей степени нелицеприятно. «Свалилось это отродье на мою больную голову, а я так простужен, так простужен», — примерно с таким настроем подходят они к делу. В кругу этих обитателей Вечного города по вызову, которые, имея под рукой пропуск на все случаи жизни, приучены во все совать свой нос и, побуждаемые своей профессией, вмешиваться во все и лезть всюду, где только можно, — и при этом они важно надувают щеки, грудь колесом, и уж это оружие пробивает любую броню, такого надутого петуха беспрепятственно пускают куда угодно: и вот они тащатся в обозе, несчастные доносчики, неизменная свита, маркитанты всех мировых кампаний, извечная группа сопровождения, всегда нос по ветру, если это будоражащий их души ветер перемен, и впадающие в спячку при наступлении безветрия, которое, собственно говоря, не имеет отношения к ним лично, ибо затишье случается, как правило, очень далеко, но все равно от него безвольно повисают их паруса; так вот, сидя в кругу этих людей, я понимал — для них всё это — мука мученическая. И я сижу среди них, в их кругу, греюсь, можно сказать, возле их походных костров, пью рюмку за рюмкой, а искры разлетаются в стороны, озаряя мое лицо — и мне так уютно. О Цверингер, моя икона, ходячий символ, состоящий из брюзгливо опущенных уголков рта и потяжек, кропотливо добывающий хлеб свой насущный в поте лица, незадачливый борец с насморком и герой сберкнижек — о, мой вождь и чичероне — твой пример для меня священен! О счастье, что мне дозволено было тебя отыскать, что ты подарил мне умиротворение бессрочной целеустремленности, предохранительные клапаны однозначного пути: что ты протянул мне щедрую указующую руку помощи!
Итак, начнем сию же минуту, читатели ждут, а со злободневностью вообще шутки плохи. Незамедлительно необходимо сообщить следующее:
«Расчленили Лаокоона. Виктор Матюр прошелся по Виа-Венето сначала туда, потом обратно. На почтамте Сан-Сильвестро привлекла чрезвычайное внимание группа гостей из дальних краев.
Поводом к реставрации могли послужить находки, сделанные в Сперлонга. Чернокожий человек весьма небольшого роста, с длинными волосами и с бородой, одетый по-европейски, но босиком, стоял вместе со своей женой-блондинкой и что-то выяснял у окошечка. Был прохладный дождливый день. Белокурая жена, в свитере с высоким воротом, держала на руках абсолютно голого коричневого младенца, который жизнерадостно сучил ножками. Что касается Матюра, который сошел с экрана и во плоти, то есть совершенно без всяких намерений, пробежался по улице туда и обратно, то это, скорей всего, был просто пропагандистский трюк. Репортеры не мешкали и подоспели как раз к тому моменту, когда он, сидя в дрожках, на глазах у всех приступил к бритью, полностью парализовав уличное движение.
К отреставрированному Лаокоону, которому удавалось на протяжении веков впечатляюще и без всяких помех гибнуть от змеи, в память об удачной операции, произведенной над ним, приделали сзади совершенно лишнюю руку. Что же касается загадочного происшествия на почтамте Сан-Сильвестро, то, согласно последним сообщениям в печати, речь идет о супругах Хакиме и Куну с Бермудских островов. Они потребовали, чтобы за них вступилась полиция, когда у знаменитого Фонтана-ди-Треви им захотелось бросить в воду не монетки, как это делают все, а свою восьмимесячную дочку Оони. В этом городе возможно все.
Весьма успешно здесь, в этом городе, произошло своеобразное разграничение. С одной стороны, город этот вздымается вам навстречу во всех своих многочисленных воплощениях, смело выброшенных на сей брег потоком истории, противостоя жизни своими каменными письменами и говорящими образами. С другой стороны, сама-то повседневная жизнь в нем начисто лишена историчности. Она пестра, беззаботна, торгашески легкомысленна. Что же это за сожительство такое, спрашиваю я, — с одной стороны, коммерческая импровизация со снобистским извлечением выгоды, а с другой — гулким эхом отзывающаяся вечность монумента? Соответствуют ли они друг другу: мелкотравчатый человеческий дух, где все на продажу — и невероятный театр камней над ним? Замечают ли эти миры друг друга, служит ли один обителью другому? Нет, никогда. Это две жизни, не замечающие одна другую. Вот громоздится необитаемая, не раз менявшая свой облик в ходе истории архитектура, а вот жилая теснота повседневной жизни людей, которым принадлежат здесь лишь их наряды, и больше ничего. Примирить эти противоположности может лишь мостик, перекинутый между ними метафизической живописью, и для Италии в этом — единственный истинный шанс. Так что придется выбирать: либо архитектура, либо люди — если ты хочешь проникнуть в суть этого города. И тут люди в душе своей делятся на любителей камня и любителей людей. Будучи любителем камня, должен сообщить следующее:
Здесь история закладывала камень за камнем, она же откладывала камни на потом. То языческий камень, то христианский, то еще какой-нибудь. Языческий мрамор. Неровными глыбами громоздится он повсюду, и формы этих глыб дают представление о внушительных или же изящных очертаниях прежних зданий как в общих чертах, так и в частностях. Нам видятся пространства храмов, базилик, лавок и форумов. Травой поросли они — и внутри, и снаружи. Рядом струятся кипарисы, и небо, синева которого совсем близко, как на глянцевых открытках, только руку протяни — заливает все пространство до самых подвальных зияющих ям. И непременные спутницы руин — кошки. Стоит лишь раз испытать испуг, когда ты, застыв на месте, оглядываешь бескрайний ряд каменных руин, которые улыбаются тебе своими обломками и зияющими проломами, руин, заботливо обихоженных, сбрызнутых радужными струями воды из поливальных машин, — и вдруг обнаруживаешь громко цокающего рысака, везущего дрожки. Становится страшно, а вдруг от этого каменного стука ноги рысака расколются на бесчисленные каменные осколки. Нет, кошки к руинам, пожалуй, подходят больше.
Здесь камень неизбывен. Четыре сотни храмов по меньшей мере, не говоря уже о стенах, арках, домах. Фасады стыдливые и фасады торжествующие, и фасады жизнерадостно-умиротворенные. Фасады в виде креста и фасады с треугольным фронтоном, они вздымаются над парадной лестницей и возникают вновь позади парадного двора. И стены: вот стена увещевающая, вот стена вся в башенках, с волнистым краем, стена, испускающая трели орнаментов на все лады. И стена хрупкая, осыпающаяся. Вечное пристанище кошек. А камень наполнен теплом, он сияет днем, а ночью дремлет, тая в себе свет. И свет никогда не иссякнет. Вот отчего царит здесь вечный день.
Я не хочу говорить о храмах. Это — страшилища, горбатые чудища. Башня-выскочка. Башни-выскочки. Я хочу говорить о камне.
Истории в камне, откуда ни возьмись, сопровождают тебя повсюду. Слово твердо, как камень. Каменная поступь. Каменное молчание. Вес камня — вечное терпение. Никогда нельзя войти в этот город, можно подойти, приблизиться к камню. К камню, который всем нам опора.
В камне изваян Бабуино на одноименной улице. Венера мужеского пола, толстопузая, курносая и мудрая. Вскормленная народной смекалкой и изваянная в камне. Ни у кого не хватит пальцев, чтобы просунуть во все дырочки, выбитые водой в камне. Ох, все эти дырочки, поры, рубцы! Ощупать, исследовать всю эту землю холмов и впадин, вздутий и неровностей, маслянистой гладкости, засушливых мест, гротов, кораллов, прудов, покатостей, волдырей. Человек-грот лежит на улице, которой он дал имя, эй ты, каменная пористая губка! Под жаркой бурой тенью церкви — точно так же, как где-то в другом месте белый камень вдвое тяжелее служит опорой непокорно вздымающейся фигуре человека и стоит нерушимо под несмолкающие аплодисменты воды. А как он терпелив! И мне вдруг захотелось взять тонкую палочку сигареты и воткнуть ее в пористый камень со всем неистовством: „Сезам, откройся!“, возьми себе эту улицу, этот город, мир, который я не могу постигнуть, пусть он втечет в тебя, возьми его себе, этот камень, растущий и знающий камень, возьми его назад. Сбереги его для меня, о ты, недвижимый».
Когда я, именем царственно-священного Цверингера, собираюсь писать репортаж и, намереваясь собрать материал для репортажа, ношусь по разным бюро, музеям, бегаю на места всяких событий, а потом спешу обратно, под сень нашего клуба, — тогда в Риме обнаруживаются пути-дороги, тонкой незримой ниточкой вьющиеся тропинки на грандиозном плане города, тогда и у меня, похоже, начинает раздуваться лягушачий животик надменности, тогда и для меня всемогущий бэйджик, оповещающий всех о важности миссии штатного сотрудника, откроет любую дверь. Благодаря ему, Цверингеру. Если у тебя в жизни есть своя роль, то нет более надежного средства передвижения. Что бы ни случилось, ты всегда в пути, и, действуя, ты идешь по чужим, протоптанным следам; общее место для собственного «я», ты цитируешь себя самого. Но называется моя роль вовсе не ролью журналиста. Он называет себя иначе, идя таким путем. Он называет себя
Забывальщик
Слово «забывальщик» образовано по аналогии с «пожиральщик». Человек живет только тогда, когда он устремлен к определенной цели, потому что его гарантия — забвение, ведь тогда он избавлен от понимания. Тогда то, что с ним происходит, что его так или иначе побуждает к действию, ни к чему его не обязывает. Он забудет, он с удовольствием предаст все забвению. Сразу, как только что-то совершит. Забывальщик — это лучшее «я» каждого человека. Ах, как беззаботно, помахивая тросточкой, вышагивает он по миру, который ничем его не отяготит.
Он может заглянуть на Виа-Лудовизи, чтобы в одноименном баре выпить чашечку кофе — интересуясь всякий раз, какая кассирша сидит за стойкой: маленькая пухленькая или же худая, костлявая, повыше ростом, — и поэтому всегда может переменить решение (если за кассой — худая) и отправиться в «Кафе де Пари» на соседней Виа-Венето, где в этот час вас обслужат с достойной особого упоминания предупредительностью, как это бывает днем во всех ночных заведениях. Возникает вполне закономерное ощущение праздности, но оно ничуть не тяготит. Ведь в этом «Кафе де Пари» ты словно внутри какого-то струнного инструмента. Это — резонирующий корпус ночи, из дорогих пород дерева, искусно отполированный, но блеск его не бросается в глаза, ибо по внутреннему пространству, длинному, извилистому, блаженствующему в неспешной неге, плывет полумрак. Работы у официантов и обслуги пока почти никакой нет, и все руки — к твоим услугам. Перед кафе, на улице, среди пустующих столиков и редких прохожих, понуро стоит, осев, как старый гриб, газетный киоск, пестрящий разноцветными и разноязыкими порнографическими открытками и нерешительно выглядывающими с этих же полок журналами, там же — газеты, книги; мальчишка-посыльный как раз притащил целую кипу еще липких от свежей черной краски вечерних газет; голова хозяйки подрагивает в окошечке, кивая из глубины гриба. За углом спят такси; дрожки без пассажира, покачиваясь, проплыли мимо, и два листа, сорванных ими с дерева, вяло закружились, изображая парочку вдрызг пьяных мотыльков. Инкрустациями тени переливается цветочный ларек, сверкая всеми оттенками красного, наискосок от газетного киоска, а перед парадными дверьми знаменитых отелей стоят невыразимо торжественные швейцары, готовые в любой момент засвистеть, призывая такси, спящие за углом, как только кто-нибудь из обитателей гостиницы, один или вдвоем, соблаговолит покинуть ее стены.
С легкостью, свойственной лишь профессиональному забывальщику, ты расстаешься со столь изысканным заведением и резво следуешь по направлению к выходу. Там, снаружи, тебя, разумеется, поджидает еще много интересного, к примеру, чистильщики обуви, которые сидят на корточках под деревьями возле своих ящиков и горят желанием показать все свои невероятные трюки и фокусы. И вот ты разрешаешь почистить себе башмаки, ты становишься в торжественную позу памятника, правую ногу ставишь на постамент; если хочешь, можешь упереть руки в боки, и с видом повелителя, над которым не властно время, смотришь прямо перед собой, а внизу, у ног твоих, резвые щетки скачут из одной руки в другую, пошлепывают, пощелкивают, бесчисленные бутылочки, баночки, прыскалки, ветошки, кусочки кожи, шерстянки суетятся вокруг ботинка, который неподвижно и невозмутимо исполняет свою статичную роль. И потом ты, собирая на носки ботинок ослепительные молнии, идешь по улицам, которые тебе давно знакомы. Но теперь настала пора твоего тщеславного удовольствия, тебе легко, так легко, и глаза по-птичьи молниеносно оглядывают все окна, добираясь до самых мансард. О, как легко танцует взгляд среди густой пьянящей синевы по дерзкому абрису улиц, ничем не тяготясь, без малейшей запинки. Ибо за каждым шагом остаются ровные, игрушечные, а потому ничтожные ряды нерушимых могил, и вся эта торжественная картина расплывается в ядовитой пелене моментального забвения и, клубясь кудрявыми облачками, улетает в небесную синь. Забвение вбирает в себя любые события, любое чувство и любую мысль и легкими струйками пепла рассыпает все это поверх застывших игрушечных могильных стен за твоей спиной, и эти струйки пепла столь легки, что можно подумать, будто это — дым. Заядлый забывальщик невозмутимо шагает вперед, помахивая тросточкой: он ничем не отягощен, вот и все.
Вот так и я люблю гулять, таким я люблю город. Люблю прыгнуть в автобус, и с верхней площадки (Виа-Номентана, «гран булевар», я бы отметил еще, что стволы деревьев вежливо уступают один другому, делая шаг назад, ретируясь в смущении, пропуская вперед кафе и прохожих, и те, куда-то спеша, читая газеты, то появляются, то исчезают) закричать: эй, что вам здесь нужно, собственно говоря, вы, машины, зачем вы вплотную подбираетесь сзади к омнибусу? Вы всегда тут как тут, конца и края вам нет, стаи сверкающих, гладких, округлых созданий, одна округлость перетекает в другую, и всегда-то вы плывете в потоке, и носами всегда тычетесь в капот омнибуса, что вам надо, дельфины вы эдакие? Задорные, жадные, смекалистые, всегда настороже: вы что, преследуете нас? Вот вам корм, ловите мои взгляды!
Забывальщик забывает и предает все забвению непрестанно. Город — это удовольствие. Для забывальщика.
Кто вскормил, кто вообще пробудил к жизни забывальщика в моей душе? Кто иной, какие Цверингер? Только он и никто другой. В городе всегда есть площади, и этих площадей много. Но кто способен пройти через пламя площади безо всяких усилий? Кто если не Цверингер? Да, Цверингер проходит через пламя и остается цел и невредим. А я за ним следом, я, господин Забывальщик в сутане журналиста, узколобый, прямолинейный, целеустремленный безвременно. Я тоже, благодаря Цверингеру.
Да, против площадей существуют разнообразные уловки, финты и приемчики. Один из низ гласит: бегом в контору, на работу — в качестве предлога и безошибочного удара под дых. Нужно показать городу свое пренебрежение, и тогда он выскочит у вас за спиной, раскинется вокруг, вырастет во всю высь. Город неустанно растет в том, кто не обращает на него внимания. Если вы проявите к нему такое пренебрежение, то он мгновенно прорастет. И враскачку покатятся тогда дрожки прямо сквозь тебя вдаль по светлой утренней улице, гулким шагом нагрянет Пантеон, маленький источник, или же фонтан размером с целый водяной дворец заструится в тебе, и Пьяцца-Колонна, и Корсо, и деревья в аллеях забрезжат и зазеленеют в тебе, трамваи, омнибусы и стаи машин прочертят в тебе улицы, покроют тебя сетями переулков, обозначат повороты, Понта-Пинциана грузно осядет и разрешится затем в Вилла-Боргезе, а потом устремится в небо.
Распахнутый город, где изобилие лестниц, переходов, беседок, залов, арок, ворот, где повсюду каплет вода, протекает насквозь, сочится, стекая по серым камням. Вечер. Ни души. Сочится вода сквозь замшелые камни. Шум воды по просторным улицам и переходам, вода не скрывает камни, но безудержно буйствует: поток стремится, эхом отдаваясь в пустотах истекающего влагой города. Вот кто-то пришел туда. Это я вместе с сыном. Течение захватывает нас, нас смывает, мы скользим по мостовой. Нас крутит и вертит во все ускоряющемся скольжении, переворачивает на спину, волочет то поперек течения, то вдоль, все в косом падении летит нам навстречу. Мы мчимся через весь город, ничего не страшась.
Нас волочет по порогам и лестницам. Где-то далеко вверху виднеются машины, они поворачивают куда-то, но вот и они больше никуда не едут, их маршрут прервался, они тоже скользят, их несет потоком, и никто ими теперь не управляет, без руля и ветрил несутся они по воле потока. Нет прежних дорог, они разбились на множество потоков.