37513.fb2 Canto - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Canto - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Духи, губная помада, скрипка голоса, смешливые кудри. Лучезарной гаванью станет для него этот ночной утес, неприступной крепостью с великолепными зубчатыми стенами, пленительной крепостью, зовущей покружить вокруг нее, все разведать, познакомиться. Внезапная задача. Какое искушение. Какая тревога забила внутри. Вот и защелкнулся ошейник на шее у собаки. Выполняя эту задачу, он обретет себя самого, сам себя выдумает, он станет полководцем Гарибальди, мрачным Хагеном, он станет денди, исполнителем всех ролей на невиданной сцене. Станет в конце концов самим собой.

Вот они стоят, они ждут, и он кружит вокруг них, пока не останавливается перед одной девушкой из этих. Она выступает из темноты, ее вытягивает из мрака его вопрос, вот она сверкнула, как драгоценный камень — согласилась. А в машине он разглядывает свою рыбку, свой улов — ту, что он выбрал. Она пока еще — нечто цельное, чужое и таинственное, но потом вдруг — смешок, он клокочет откуда-то из глубины, он сотрет последние остатки его имени, да, сотрет, и здесь, в салоне машины, начнется путешествие, ведущее в неведомое, все глубже в темную шахту, и уже наготове любопытство, ожидание света в конце этой шахты. Ее аромат холодит его лицо. В окно видны улицы — словно впервые.

Быстро — по ступеням в маленькую гостиницу. Вход, пожалуй, даже скромный, он не освещен. Портье, он же — хозяин гостиницы, требует паспорта, засовывает их в ящик стола, называет номер комнаты. По лестнице вверх, все так же на поводу у новизны, по кромке ожидания.

Да, Мауро, подумать только, что пришлось нам испытать тогда, до того как ты вышел из игры, а я взял на себя более созерцательную роль — роль пастыря проституток.

Пастырь проституток

Таким пастырем никто не рождается, насколько я понимаю. У одного есть для этого дар, у другого нет. И на всю жизнь им тоже никто не остается. На какое-то время, и всё, ведь это — такая фаза жизни, такой этап или что-то вроде того. Временная должность, на общественных началах.

Пастырь проституток знает улицы, которые никогда не убегают от него, даже ночью, потому что они прикреплены к месту. Они привязаны к четко функционирующим постам, и эти посты — как вымпелы, как флаги, реющие на ветру, сверкающие, манящие флаги в тишине и темноте. Постовые сменяются, они работают посменно, пастырь знает, когда какая смена заступает, знает, в котором часу сменяется караул. И он знает всех ночных бабочек, которые могут встретиться на этом пути, постовых, которые посменно несут вахту ночи.

Пастырь проституток, или сторож проституток, в ту пору, когда благопристойность спит, проходит по этим улицам, или (если воспользоваться старинным военным оборотом) обходит дозором посты.

Например, он видит, что в дверях уже неразличимого теперь входа в парфюмерную лавку стоит Грациелла, на ней белое шелковое платье, совсем в обтяжку, правая нога отставлена в сторону, и ляжка впечатляюще обрисовывается, ну и конечно, чуть выпяченная попка дополняет соблазнительный силуэт, руки задумчиво поигрывают замочком сумки, взгляд ее устремлен в уличный провал Виа-дель-Тритоне, которая выглядит сейчас совсем покинутой, вычурно-коричневой, иссохшей, сонно-заостренной. От ее взгляда Виа-дель-Тритоне наполняется величественной, тягучей пустотой; дело, конечно, не только во взгляде, нет, о том же самом говорит весь ее облик, рассчитанный на зрителя и воплощенный в изгибах тела, чуть-чуть позирующий, намеренно демонстрирующий самый выгодный полупрофиль и волнами ниспадающие волосы, с особым расчетом подставленные под свет фонаря. Кажется, она что-то напевает? Да, действительно, напевает песенку «Корабль вернется», которую недавно услышала в кино и разучила. Приближается группа американцев, их сразу можно узнать по покрою курток, которые с благородной небрежностью драпируют их исполненные сурового прагматизма фигуры, их сразу распознаешь по знакомому баритональному тембру речи, по типично американскому холостяцкому виду. Они тут же обступили какую-то полную блондинку, сгрудились вокруг нее в гомонящий кружок; блондинка стоит на посту чуть дальше Грациеллы и обычно делает пару шагов туда и обратно вдоль по улице. Пастырь кричит Грациелле «Чао!», и они некоторое время болтают. Иногда она машет ему рукой, словно с мотоскуттера, если он порой пробегает мимо, не обратив на нее внимания. У пастыря много подобных знакомых, есть среди них и такие, которые, завидев его, непременно остановятся, прогуливаясь в надежной компании щебечущих подружек; еще рано, смена не началась, рано нести свою вахту, и они успеют съесть сэндвич и выпить чашку кофе. То одна, то другая подходит к нему поболтать, а остальные ждут. Он знаком и с такими девушками, которые предпочтут беседу с ним даже тогда, когда постовые на углу или те девушки, что не стоят на месте, а кочуют по всему кварталу, уже давно дали знать, что вот-вот намечается беспроигрышная клиентура. Они звонко хохочут, теребят перчатки, мило склоняют головку поближе к тебе, вопросительно вздергивая носик и блестя влажными от помады губами, чтобы подчеркнуть свое участие, «ты что, действительно думаешь, что они сократят тебе время стажировки, сейчас, когда дела у тебя так плохи?», и неподдельной досадой дышат наморщенные бровки. А он спрашивает, как поживает малыш у Нонны. И как обстоят дела с оплатой кредита на новую мебель.

Пастырь проституток любит эти странные сборища людей в опустевшем городе; изысканную хореографию этих уличных пикников, среди стен, на камнях, объятых ночной дремой. Он любит ощущение необъятного пространства между стайками людей, между группами людей и одиночками; город, который безучастно, как в ночном кошмаре, отдает себя на потребу всем: город, который отказывается жить. Пастырь любит храбрецов, которые вопреки городу решаются не спать. Они — единственные люди в этот час. И он старается навестить их, он уносит их тайны с собой.

Он любит бодрствовать. Выносливые и непреклонные — вот кто ему нравится. Молчание, бессловесность, чистое золото товарищества в бессловесности. Бодрствование в усопшем мире.

Он любил все это, еще когда был мальчишкой. Он не знал, что заставляет его не спать, но внутри теплилось чувство торжественного служения. В мансарде, когда он, смертельно усталый, старался как-то продержаться и не спать, и просто сидел, наблюдая, как уходит свет, как возникают внезапные просветы в потоке тьмы, как грохочет тишина. И все больше пустела собственная оболочка, прозрачнее становились стены, происходило истинное очищение храма, да, действительно, прочь капустные листы повседневности. И только тенистая сеть облака высоко над головой, судорожное дуновение, порыв, у самого дна скользнула рыбина. Приходится смотреть на себя, как на мертвого, чтобы суметь справиться с вещами, которые неуловимы. Только мертвый приближается к этому умению — тихими стопами. Нужно быть усопшим, как ночная улица, которая бугрится камнями своими в бессветное пространство, где залы пусты, комнаты не освещены, они умерли. Все магазины вымерли, у всех домов — мертвые фасады, все площади отошли в мир иной. Много-много неподвижного пространства. Много-много угасшей серости камня. Несколько птиц. Выжили. Трепещут и исчезают. Все плакаты, все надписи поблекли и потеряли смысл, утратили свою рекламную силу. И лишь несколько женщин, заглядывающих в высоченные шахты улиц, и шуршание дамской сумочки — уже грандиозный шум.

А потом — этот единственный бар, который открывается в пять и собирает всех, кто еще или уже на ногах в этом фантастическом полумраке, пастырю проституток знакомо и это. Да, а печатные прессы стучат, штампуя газеты, точно, совсем забыл сказать. Там стоит еще такая большая машина, которая выдувает из себя рулоны бледной бумаги. Саднит глаза, а в баре жарко от пара, от света ламп над столиками, жарко от скопища людей, которые стекаются сюда из в общем-то пустого города, будто здесь и нигде больше — заветный Ноев ковчег, и будто нигде во всем городе больше нет прибежища. И они делают вид, что другого местечка просто нет. Набиваются сюда до отказа, хватают сладкое печенье, чашечки с кофе, толкаются локтями, тянут руки. Наперебой, словно утопающие, хватаются за спасительную стойку. Они на что-то натыкаются, потрепанная костюмная ткань не в меру ретивых посетителей не выдерживает, лопается, никто не обращает на это внимания, и призрачны, как на маскараде, вечерние платья, которые именно здесь находят свое окончательное пристанище; все уже к чему-то прислонились, уцепились, сбились в кучки, все усердно жуют, глотают, обжигаются — слишком горячо, и только бармен — словно из другого мира. Тот, кто себя знает и здесь узнает заново, тот уже не в силах здороваться, его хватает только лишь на изможденный взгляд, и — до чего же здесь душно! Но на улице душит другое, там враждебно колет глаза предчувствие дневного света, злобно вонзается оно прямо в саднящую кожу. А истощенная, но быстро приходящая в себя улица — зачем она им сейчас? У них у всех сейчас одно желание: как можно быстрее добраться до затемненной комнаты и утонуть в ней, по возможности — насовсем. И это тоже знакомо пастырю проституток.

Пастырь поднимается до своей должности из обычных слоев публики. Когда-то он почти ничем не отличался от прочих клиентов, которые ходят вокруг да около, потом подходят поближе, чтобы задать вопрос, заявить о своих пристрастиях, нагло потребовать чего-то, дождаться, когда до них снизойдут или же отвергнут. И поначалу он был таким же клиентом, как и они.

Подбегал, например, среди бела дня, выскочив из толпы гуляющих, к какой-нибудь из них, выбрав ее инстинктивно, чутьем, и уводил с собой. В комнату, которая не принадлежала ни ему, ни ей. Так, ничего, вполне приличная комната, ее просто уступила на время молчаливая матрона или еще кто-нибудь, а в принципе это — обычное жилье. Вход в квартиру ему показывают, улица незнакомая, а вход обычный, похожий на все прочие в этом квартале, где он никогда еще не бывал. Он с трудом привыкает к запаху этого домашнего мира, он чувствует себя неловко, словно вор, и вовсе не хотел бы, чтобы его поймали, как взломщика. Вот дверь, ее осторожно открывают, потом коридор, духота, вонь, чужая жизнь; хлопают, закрываясь, двери тех комнат, которые не сдаются внаем на время, значит, жильцы дома, но сейчас они затаились. В коридоре ледяная темнота. Приходится пройти через кухню, они идут быстро, словно их кто-то спугнул. И вот они добрались наконец до предназначенной им комнаты и вошли. Они уже там. Когда в замке повернулся ключ — беглый и поверхностный осмотр комнаты. Опустить жалюзи, прислониться к шкафу. Они смотрят друг на друга, обмениваются улыбками заговорщиков, что ж, теперь их здесь заперли вдвоем, уф, как же здесь жарко и душно, где-то там вопли улицы, они бьются о ставни темной, потаенной комнаты, солнце просовывает пальцы сквозь щели жалюзи, уф, как здесь все-таки жарко. Комната чересчур мала для двоих, запертых вместе, для узников, которые не знают друг друга. Дай я на тебя посмотрю. Она рукой откидывает свою гриву, тихонько вздыхает, сетуя, что нет кондиционера, и пугливо поглядывает на своего спутника. Как тебя зовут? Тициана? Иди сюда, давай сядем. Они некоторое время прислушиваются к звукам улицы, сидя в своем убежище. Вот твои плечи у меня под ладонями, иди ближе, вот и грудь, а что ты смеешься? Ведь нам же хорошо! Или нет? Мимо прогрохотал грузовик, где-то в квартире открылась дверь. Твоя шея под моей чуткой ладонью, твое лицо, поверни-ка его ко мне, оно уже у меня в ладонях, вот твои глаза, нет… твой рот. Твои глаза темнеют, ты уже совсем не смеешься, тень от жалюзи падает тебе на лицо, ты смотришь на меня сквозь непроницаемую решетку жалюзи. Твоя кожа под ищущими губами, твои губы. Уф, ну и жара, надо же, такой зной в городе, кто мог подумать. Но твоя голая кожа еще горячее, куда ты прячешь глаза, когда я тебя целую? Ты, женщина, в запертой незнакомой комнате, а внизу улица, которая громко шумит, но никому не известна. Твое тело. Твои ляжки; кажется, в городе землетрясение? В каком городе? Кто ты? Девочка-найденыш, ведь и я — тоже найденыш. Комната. Снова твое тело, твои волосы, волосы Тицианы волной окутывают найденыша, когда ты наклоняешься надо мной. Твоя голая кожа под моей рукой. Твои глаза смотрят теперь в пустоту, наполняются пустотой и становятся еще больше. Ты хочешь, я хочу. И вот мы едем, и тянется этот долгий заколдованный путь без памяти, пока вагоны не сцепятся между собой. И этот твердый стержень, соединяющий нас, где-то глубоко внутри, а в это время дождь, гроза набухает, проливается, и сразу представляешь себе, как земля теперь пьет, огромная земля, а дождь падает в нее отвесно, сотнями частых прямых нитей… и, уф! до чего жарко, мы что, заснули? Сколько же сейчас времени? Шум за окном стал сильнее, бормотание там, на улице, превратилось в разноголосый гам, сейчас уже наверняка вечер. Дай, я посмотрю на тебя. Мне надо вспомнить тебя, эту улыбку, пойдем, надо идти, дай я посмотрю, как ты спускаешься по лестнице, там никого, никто не встретился нам по дороге, да если бы и встретился…

Он тоже машет ей, там, на улице. До свиданья. Как много транспорта, Боже мой. Что? Уже так поздно? И тогда он заворачивает за угол, верно, теперь он снова понимает, где находится. Некоторое время просто всматривается в улицы, видит магазины, глаза замечают все больше знакомых черт; и тут, в самой толчее, запоздалая почта добирается наконец до него. Почта ощущений, и строки послания звучат сами: «Я благословляю тебя, женщина, благословляю через досадное расстояние, которое нас разделяет. Тебя, притаившуюся, заботливую; твои глаза смотрят на найденыша, словно на чужака на лестничной площадке сквозь щелку двери. Благословляю тебя и твои глаза! Тебя благословляет тот самый чужак, который не имеет с тобою ничего общего; встань и иди; он дарует тебе жизнь. — Я на службе, я — связующее звено, у меня в душе праздник…» — говорилось в этом послании.

Вот что подразумевалось, отец, когда я говорил «податься к женщинам», «вникнуть в женщин». Здесь не помогут ни слова, ни наблюдения, когда мужчина хочет что-то понять в женщине. Только в такой вот комнате — заново надеть на себя одежду. Теперь он поменял кожу, теперь у него другие руки. Теперь он вступил в ряды, стал горожанином. Вот так оно и было, пока он не поднялся по служебной лестнице, не вступил в должность. В должность Пастыря проституток.

Какое зеленое у нас было кладбище, и так благостно было на душе, что оно есть. Кладбище с перекидными мостиками под сенью платанов, где множество кварталов, состоящих из могил. Опрятный, спокойный кладбищенский город в городе. Когда я был маленьким. И могила. Это никуда не денется. Никуда не денется тот, кто там покоится. Никогда прежде он не был так надежно с нами, как там, — мой отец, там, под убогой продолговатой грядкой с каменными бортами и вечнозелеными растениями, каким-то кустиком и крохотными обрамляющими его цветочками. Я могу даже полить его, моего отца, который лежит там, в могиле.

Вокруг кладбища высится светлая стена, из-за ее спины выглядывают фабричные трубы и краны. Стена, высокая, мощная, непреодолимая, отрезает от города огромный кусок. Под стеной со стороны города проходит трамвайный маршрут № 2, который заканчивается в пыльных кустах, а перед кустами объединение по благоустройству города поставило скамейки. Напротив — будки каменотесов, которые делают надгробные скульптуры; за дощатым забором стоят готовые надгробные камни и заготовки, среди них — множество ангелочков с крылышками и очень часто — изображение сломанной розы. К будкам каменотесов примыкают питомники с цветами, которые благоухают опрятностью, а к этим участкам вплотную расположена фирма Лебса — торговля лошадьми, — которая пахнет на порядок сильнее и резче, потому что к букету запахов подмешивается аммиак. Неподалеку находится товарная железнодорожная станция, с подъездными путями, которые ведут к разгрузочным платформам, а под ними начинается широкая, прорезанная рельсами арена, разъедаемая ржавчиной.

Внутри все по-другому. Клены и платаны стоят по краям асфальтированных улиц, которые пустыми и светлыми лучами бегут внутрь. Скрипит деревянное колесо тачки садовника, тарахтя по этим дорожкам, и все же покой вечного ожидания сохраняется: он парит над погребальной процессией, над черной кучкой людей, которые здесь в порядке вещей, и ни садовник, ни служительницы, которые пропалывают сорняки, их не замечают. И ничто не помешает теням карликовых елок щекотать, как обычно, коротко стриженную траву. Неизменные гости здесь — ласковое солнышко, свет, сонное колыхание воздуха; в этом воздухе шмель — как настоящий аэроплан, который оглушительно гудит, вися неподвижно или на лету. И потом летит в потусторонние города, где стены из самшита. Я совершаю множество вылазок в такие вот города и селения. У извилистых дорожек, ныряющих в самшитовую зелень, стоят камни, сгорбившись от времени, у каждого в ногах — свой маленький садик, застывшие имена на груди, часто там же — портрет умершего, с потеками ржавчины, в овальной рамочке. Покойник смотрит, лихо встопорщив усы, покойница — в домашнем чепце, оба глядят из камня упрямо, неприветливо. Вскоре я оказываюсь в какой-то сельской местности, иголки с сухим шелестом сыплются на холмики земли, тут снуют птицы, черный дрозд замирает, замедляя свой скок, и косо смотрит на меня. Главная площадь в этой деревне — колодец с минеральной водой, снаружи — гранитный валун, внутри — бездонный сияющий кафель, синева. Можно сесть на эту синеву и отправиться в полет, в атмосферу. Я люблю служительниц, которые выдергивают повсюду сорную траву и, растопырив ноги, склоняются над маленькими до смешного грядочками, словно над умывальниками. Люблю худых, загорелых садовников с дублеными лицами, служителей царства цветов и высеченных в камне имен, их тачки, грабли, воткнутые в вороха листьев. Иногда я застаю их во множестве на полях. Урожай костей. Садовники вспахивают мертвецкое поле, и потом оно стоит под паром. Потом я вновь оказываюсь в явно городской местности. В памятниках, окруженных вычурными, замысловатыми решетками, угадывается солидная бюргерская роскошь; на фасаде памятника — зеркало, перед ним — наспех поставленные цветы, надо всем этим вьется, улетая, сигаретный дым, и постепенно тают злобные слова супружеской ссоры, которые заставили супругу тут же развернуться и отправиться отсюда домой. Некоторые могилы не могут молчать, они, притворяясь молчаливыми, настолько болтливы, настолько жаждут посплетничать, что намеками недвусмысленно указывают на то, что некогда ревностно скрывали. Прекрасны семейные могилы. Они держатся особняком, и, преисполненные достоинства, чинно стоят за коваными воротами. Они ведут себя совсем иначе, они все заодно, члены этих семей и родов, они не выдают никаких тайн, и самое большее — могут горестно указать на ржавеющий, к сожалению, стальной шлем, который, в свою очередь, говорит о том, что рано, слишком рано и, надо же, именно в солдатской шинели, защищая Отчизну, ушел от них сын. И еще там есть ровные всходы одинаковых камней, заполнивших целое поле: солдатские кресты.

Бурый настой прелых листьев в каменной вазе, забродившие лужи с черными маслянистыми кругами на поверхности и раскисшие, поникшие стебли, торчащие из темного пива. Какой дивный это был запах, Боже мой; влекущий куда-то далеко, в леса и долины, к истокам.

Никогда еще отец не окружен был таким уходом, как здесь. Здесь у него было свое, определенное место, и здесь с ним можно было поговорить. Я лил из лейки шипучую, прыгучую струю воды на узкую полоску его земельных владений, моя тень падала на вечнозеленые листья, я слышал звук пилы на ближайшей лесопилке, а иногда видел, как по дорожке идет, пошатываясь, молодая еще женщина под черной вуалью. Опустив плечи, она в оцепенении стояла перед свежим холмиком по соседству, где сырая земля над могилой стонала под тяжестью венков, цветов и траурных лент. Да, там, на этом кладбище, можно было беспрепятственно проникать во все дома, на кладбище, которое ты мне подарил. И никогда раньше ты с таким спокойствием не отдавал свое время мне. Пока был жив, во всяком случае. Ну, может быть, совсем чуть-чуть, в саду у Лаутенбургов, да, пожалуй, там. Я всегда воображал, что пахнущие елью и чаем ступени их дома, за которым таился роскошный тенистый сад, насквозь пропитаны твоими шагами, они хранят отпечатки твоих ног. У Лаутенбургов мне доставалось немножко тебя. Когда ты там сидел, словно на возвышении, потому что хозяева относились к тебе как к самому почетному гостю и буквально льнули к тебе, и я имел возможность видеть тебя в жемчужно-сером или пепельно-сером костюме; высокий лоб, высокий и открытый, темные глаза, маленькие белые руки на набалдашнике трости: ты, столь любимый чужими людьми, почитаемый, и по праву почитаемого — близкий мне человек. А теперь ты в могиле. И здесь с твоей легкой руки цветет та самая Другая Страна, которую ты взял с собой. Отдай ее мне.

А тот, кого мы послали, чтобы отыскать меня на тех, тогдашних площадях — что он нашел? Нашел пастыря проституток, и больше ничего. Роль, не более того. Может ли быть так, что люди просто кочуют из одной роли в другую? Что же остается от ушедшего прочь? Легенда. Кто хранит ее? Тот, кто его знал. Но людей, которые его знали, несколько. И каждый наверняка сберег свою легенду. Ну хорошо, я покупаю свои легенды. Мне придется затруднить людей того времени, попросить их стать моими свидетелями. Передать мне мою легенду. Вставайте, помогайте писать. Мне нужны легенды.

Вот Пиет. Маленький, сбитый, словно сельский помещик, и одновременно — словно игривое дитя. Скуластое восточное лицо. Кожа, как белая штукатурка. Пиет. Выходи на сцену, приятель.

Место действия — один из этих одиозных приемов, которые устраивает ваша Академия. Статные дамы из числа академических колонисток, колеблясь волнами, распределяются по залам, чинно ступают титулованные особы, замирают в дверях, сразу завоевывая аудиторию, и трубно, на всю вселенную, звучат их выдающиеся голоса. Они намечают себе мишени. Затем наш взгляд падает на молодежь, расположившуюся на стульях, кажется, не самых удобных; да и сами они, похоже, не вполне счастливы, ясно, что это стипендиаты, они держат себя в боевой готовности, чтобы отвечать на вопросы. Здоровенный верзила уверенным аллюром бывшего салонного льва вразвалку катится по залам, со всей импозантностью увесистого тела нагибается, целуя ручки, и вся мощь безбрежного покровительства простирается над очередной осчастливленной дамой. Затем — вновь передышка, видно, что такое вот стояние в толпе действует ему на нервы, легкие судороги недовольства пробегают по губам. Этот дом он теперь завоевал полностью, это его собственность, и он по-хозяйски шарит в ящиках с сигарами, потом, слушая вполуха, отдает себя на растерзание какой-то новой группе гостей. Наконец он решительно берет курс на хозяйку дома, отводит ее в уголок, где, по всем признакам, стоит радиоаппаратура и тому подобное, услужливо приподнимает крышку проигрывателя, ухмыляясь, роется в стопках пластинок, включает музыку и, отодвинув в сторону хозяйку дома, затевает на вилле танцы.

И тут я вижу тебя, ты небрежно подходишь ко мне, ведешь себя приветливо и естественно, у тебя манеры помещика и взгляды землевладельца, которые ни с чем не спутать. Мы говорим о вещах, которые нас мгновенно объединяют. И уже вскоре мы сидим вдвоем за круглым столом, где-то в сторонке ото всех, нет, не совсем вдвоем, там ведь сидит еще один твой друг, совершенно другой породы, по имени Бальбек. Он совсем из другого теста. В темном, подобающем случаю вечернем костюме, грубые черты лица, темные въедливые глаза, он тут же очень настырно начинает наседать на новичка. И в то время, как мы создаем анклав и переходим к острым, ответственным темам, ему всякий раз нужны какие-то более дерзкие и свободные жесты, и все мелочи вечернего приема сливаются воедино в смеси алкоголя с музыкой — и улетают прочь, а музыка заполняет теперь все пустые места, все паузы, она соединяет и смешивает людей, она воспламеняет всех и вся. На ровной глади всеобщего бормотания вдруг взвиваются вверх фонтанчики смеха; вокруг поэта, облаченного в дымчато-серый, тонкий как паутинка туман собственной души, сгрудились девочки, два приземистых господина пустились выплясывать хали-гали, вихляясь изо всех сил, и последние одиночки, до сих пор не нашедшие себе партнера для беседы, втянулись в танец, а стипендиаты, вооружившись бутылками и забавными историями, устроили себе отдельный бивак.

Когда расходились уже последние, необозримые толпы гостей, позже, ты, Пиет, вынудил нас отправиться к тебе в мастерскую, где мы собирались продолжить праздник, там-то мы и закрепили наше знакомство, невзирая на развязность поэта, у которого оболочка души давно уже лопнула, невзирая на кривляние художника, который непрерывно приставлял к глазам крышки от бутылок, изображая монокль в глазу, а, впрочем, походил на угольщика и был с нами заодно.

Я в мастерской на следующий день. В ряду павильонов-мастерских, стоящих у посыпанной гравием дорожки, твоя дверь — последняя. На табличке — твое имя. И пока мы звоним в дверь, а потом ждем, у нас есть время бросить взгляд на парк. На эту немецко-римскую мечту с кипарисами, как на острове мертвых, кипарисами, которые нависают над ярко поблескивающим гравием змеящихся дорожек со столь же ярко блестящими прудами, и в черном пламени кипарисов повсюду — бюсты. А в самой глубине — бледная Аврора — вилла. Она — для торжественных приемов.

Пиет Питвик, склоняющийся над своими холстами, которые он расписывает прямо на полу, выводя на них потом какие-то буквы, пока все окончательно не превратится в густую мешанину красок. Зеркальный мир! Или же это — обшарпанная стена, испещренная знаками и рунами? Вот поблескивают огни города и глаза невидимых кошек, и начинает просыпаться утраченное язычество, возвращаясь вспять. А он уже склонился над новым холстом, он похож на рабочего, который измеряет уровень воды, или на землепашца, а еще больше — на полководца, склонившегося над картой. Да, у него есть свой край, своя живописная империя. А кроме того — точное представление о том, как устроены земли в его империи, и о том, как ее расширить. Он ведет точный учет.

Все стены уставлены Питвиком, и он все время за работой, он всегда встает спозаранку, чтобы работать все светлое время дня, и отвлечь его невозможно.

Испытующий взгляд, вот он снимает свою блузу художника и надевает куртку (как тогда, в год «Ч», после войны, когда он, видимо, сменил солдатскую шинель на блузу художника), и все — он готов.

Я пытаюсь посмотреть на себя его глазами: карманы мало чем отягощены, на лице — морщины беспокойства. Холост. Остается только присвистнуть. Какой-то бродяга, забавно, ведь у него нет удостоверения личности. В капкане этого города, который не может ему ничем навредить. Какое ему дело до Рима? Столица, которую он посещает, почитает, потребляет. А я? Мной он управляет, этот Рим. И я привязан к нему намертво.

Пиет Питвик — человек с собственным «я». Предприниматель, исследователь. Садясь в машину, он сразу оказывается в кабине пилота и ведет себя как пилот. Жужжат пропеллеры, а у автомобиля вырастает длинный острый клюв, который беззвучно прорезает воздух (даже если мы едем со скоростью пешехода), а сам он — орлиное око позади этого клюва. С ним приятно проводить время, приятно сидеть в кафе на обочине улицы, с ним и с его нерушимыми тылами. Он лишь на время отрывается от трудов, но изможденным не выглядит. Как игривое дитя и как помещик, смотрит он на этот Рим и на ножки девочек. Без удивления. На его белом, как мел, лице могут отразиться мелкие гадости, которые он в данный момент отпускает, он может разразиться сентиментальной тирадой — но при этом не обнажает душу. Однако во всем его существе есть и слабина, и сквозь эти слабые места среди потоков смеха, среди внезапной говорливости прорывается порой неожиданное. По этим потокам мы с ним пускаем кораблики и смотрим, куда они поплывут. Он называет меня братом. Почему? Я, должно быть, его другое «я», на которое у него нет времени. Поэтому кое-что из своих свободных фантазий, своих склонностей, ну и тому подобное, он внушает мне, сплетая их с моим свободным, как ветер в поле, разбродом никчемных мыслей. С моими праздными прогулками. И каждую из моих сумасбродных идей, которую он услышал от меня или выдумал сам, он немедленно объявляет устойчивой чертой моей личности, золотыми буквами вписывая ее в мою биографию. Хорошо, я буду твоим освобожденным от обязательств «я», твоим вольно странствующим братом, буду заменять тебя и твои глаза на всех мелодичных, симпатичных, но скандально-неприличных тропках. Зато приму от тебя на хранение покой, надежность твоего царства. Буду отдыхать время от времени в твоей тиши. Мы — два странствующих кресла друг для друга. Один есть отдохновение для другого.

Мы постоянно видимся, у тебя или — конечно, у Розати, где после завершения ежедневных трудов встречаются художники. Баночки и бутылки поблескивают там повсюду, придавая старинному кафе сходство с мирной аптекой. Группы стоящих художников тянутся там по всему сумрачному залу, вплоть до того места, где плетеные кресла образуют своеобразный мыс. Мыс, до предела населенный людьми, беседующими сидя в креслах, и теми, кто расхаживает между столиками, и вновь прибывшими, мыс на краю площади, которая своим обелиском, воротами, лестницами, церквами создает каменный театральный фон этому аперитиву. Из машин, которые неспешно паркуются возле кафе, раздаются крики, все моментально включаются в общий гомон. Здесь каждый — в авангарде, каждый — распорядитель или борец, защищающий себя самого; защитник собственной позиции и биографии, собственной славы — поэтому и не свободен. Зато я — свободен, нет у меня никакого дела всей жизни. Могу составить тебе компанию, чтобы благопристойно смыться, могу своим упорным идиотизмом снять напряжение застрявшего в тупике спора, а также прочих застрявших на мертвой точке дел. Я — одушевленный выход из неприятных конфронтаций, я предвижу их, и никому неведомая череда дней моих звенит шутовскими бубенчиками, украшающими край моей куртки. Разве обо мне что-нибудь известно? Известно, что я предпочитаю всяческую свободу, что я не работаю, такая вот у меня натура. Но, похоже, некая доля подозрения всегда следует за мной по пятам: что я, мол, отыскал пути к Риму, которые тебе, кузнецу-мастеровому, остались наверняка неведомы. За мною по пятам следует твоя надежда, я сам — воплощенное обещание. Долгожданное начало этому для тебя, художника, должен положить твой сводный брат, эдакий ярый сторонник. Так что ты вдвойне рассчитываешь на меня, ибо я есмь Рим. И все же внеси свой вклад в легенду, Пиет, будь моим свидетелем. Ты улыбаешься. Я бы не хотел в это ввязываться, говоришь ты; я давно решил отвергнуть подобные вещи, я ведь говорил уже — что? Что мое место под солнцем вовсе не здесь, не рядом с тобой, говоришь ты, — но тогда где же? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем — в ночлежке?

«Вы для меня были сразу абсолютной реальностью. Раз — и вы уже здесь. Глаза нацелены на предметы. И вы сильно давите на собеседника, вот что я вам скажу. Интересно, отчего это давление — от любопытства, от естественной жажды познать жизнь? Может быть, это — желание проникнуть в нечто другое, изменить его? Или — просто пощупать? Прикоснуться? Вы сейчас приближаетесь к периоду культа собственной личности. Но потом вам придется пробивать себе дорогу в жизни, со всей силой, какая в вас есть, с силой, которая пока не востребована. Вы станете угрюмым. Сейчас-то вы вовсю жестикулируете, бдительно следя за собеседником, не спорю, проявляя скепсис, с мягкой иронией. В один прекрасный день вы оставите эту манеру. Вы перестанете ценить теплоту и мягкость иронии, если внезапно сосредоточите все внимание на себе самом.

Вы пойдете напролом, сделаетесь угрюмцем и будете прорываться вперед. Все дальше и дальше — вперед». Так говорит Бальбек. Берлинский скульптор Бальбек. Боец, который масштабно мыслит, которого посещают блистательные озарения.

Его подкупающая манера с самого начала выдает какие-то глубоко скрытые мучительные метания. Какая-то всепоглощающая страсть дремлет в нем, неохотно отступая под прикрытие дружелюбия. И она бы прорвалась, обрушившись на собеседника. Но печальный жизненный опыт удерживает его, и он склоняется в позе вежливости, опускаясь заметно ниже своего уровня. Он не может оставить людей в покое. Стучится в их сердца. Высокий, стройный, темноволосый, грубые черты лица, квадратные очки. Он — агитатор. Он всегда в тревоге. Одинок. За плечами у него Россия. Потрясающие дерзновенные опыты. Теперь у него есть представление о некоем свободном, неправедном сообществе людей, которое сегодня совершенно не востребовано. Но он может быть его представителем, одной силой своей мысли — может! Прямо в лоб! Без риторики, прямо хватая быка за рога! Он задумался о том, почему в этой обеспеченной всеми удобствами мирной жизни все стало таким затхлым, все заплыло жиром. И, чтобы понять, разработал свою собственную, личную историю человечества, собственную историю и психологию искусства. И идет наперекор всему, выдвигая высокие требования. Особенно здесь, в Риме, где атмосфера вовсе не та, что в Берлине, она совершенно не располагает людей расстаться со своими уютными гондолами. И поскольку к смутно-дружеской возне он не способен, то занимается агитацией.

«Я стараюсь просветить других, — говорит он, — потому что видеть не могу того, как хорошо они себя чувствуют в своем вопиющем заблуждении, в своем непоколебимом равновесии, которое меня оскорбляет».

Бальбек, когда он вдруг появляется, а голова у него еще забита работой, напряженной работой, где всегда полно неудач… когда он поднимается по лестнице, да нет, еще находясь там, внизу, на улице, когда он оглашает воздух громкими призывными криками, а поднявшись, материализуется, представая во всей красе, в добротном приличном костюме, в который он облачается только в угоду своим приятелям, а не ради себя самого, и я вижу его рубленое лицо бойца под черными космами, лицо, полное усталости: тогда вечер наступает совершенно незаметно, миг — и уже ночь. Прошло много часов напряженного разговора, точнее, его агитационной речи, обращенной ко мне, и гудит голова, и уже не до грубостей, и всякая радость общения уже выхолощена, зато на горизонте нерушимо высятся теперь зубцы суровых гор, многоголосое эхо отзывается во мне гневными выводами, и я ничего не могу с этим поделать. Просто стою и все, взнузданный, оседланный, с мрачным взором.

А если он является к вечеру, то тогда молниеносно наступает следующее утро. Столы опустели, у городских улиц потрепанный вид. Я провожаю его немного, пока он не найдет такси и не заползет в него в изнеможении. Город еще весь состоит из костей, острых рыбьих костей, просто остов, а не место, где можно жить. Потом снова медленно наступает жаркая, ленивая ночь, окутывает меня, и мне теперь уже все равно, я радуюсь жарко-влажным простыням ночи. Он же, бедняга, никогда не заползает ни в какие коконы.

При этом он, особенно за работой, может вдруг превратиться в задорного весельчака. И тогда я в тысячу раз яснее вижу то, что он ищет. Да, в этих его фигурах есть что-то откровенно неинтересное. Нет никаких издевательских деталей, не закинуто никаких подводных сетей; не нужно никаких щупов и никаких счетных машин. Эти фигуры, среди которых нет ни одной законченной, претендуют на то, чтобы стоять просто так, быть такими, какие они есть. Спокойно стоять в своей абсолютно непривлекательной наготе. Они стоят непринужденно, открытые любому удару, выставляя напоказ свою природу.

Но потом Бальбек покидает мир своей мастерской; ни о чем не подозревая, выбирается он наружу и сталкивается с вяло текущей жизнью. Поначалу он хмурится, но сохраняет доброжелательность, однако затем в нем внезапно вспыхивает недовольство — собой, всеми, и оно начинает пожирать его. Знаменитое вмешательство Бальбека в чужие дела. Он говорит им правду, которую никто не любит слушать. Но те, кого он после этого покидает, потом клевещут на него. Они и останутся навсегда непримиримыми твоими противниками, дорогой мой. Никто не станет меняться и делать то, что говорит Бальбек.

Бальбек не застыл, Бальбек жиром не заплыл. Бальбек цел и невредим, проворен и активен. Он может в любой момент сорваться с места, отправиться в путь; и солнце, яркое солнце будет, как всегда, светить и обжигать, и тогда ощутишь каждую жилочку и каждую косточку своего тела, и тогда ты будешь свободен в своем последнем бою, и сохранится ясный взор, и мысли твои никто не поработит — если уж на то пошло. Это было бы великолепно. Но у жизни в запасе, к сожалению, не так много сражений, которые стоят того. Мало сражений предназначила она для Бальбека, в основном одно только ленивое мирное время, а это — ничто для такого человека, как Бальбек. Потому что он борец, а не миролюбивый друг. В мирной жизни все ему кажется враждебным. Но вся агитация его напрасна. Она лишь плодит людей, которые оскорбленно отворачиваются от него. Сейчас мир, Бальбек. Все и вся радуются тому, что этот великий праздник длится.

«Эх, я хотел бы научиться жить так, словно времени нет вообще. Не заботясь о проблемах, которые нам навязывают, запутав нас окончательно. Не заботясь о том, какую дань и кому ты должен отдать, не заботясь о славе. Не хочу еще при жизни затевать возню, борясь за местечко в истории, не хочу готовить материал для своей собственной биографии. Хочу чувствовать себя свободным ото всего этого. Иногда мне приходит в голову, что я создан лишь для того, чтобы рассеять панику, чтобы уничтожить общепринятое представление о Боге. Чтобы встряхнуть всех. Я хочу умереть, не испытав страха. Жить так, словно времени нет вообще, ни нашего, никакого».

«Вам просто надо уехать отсюда, — говорит он, — оставьте эту богадельню, поезжайте в Россию, поезжайте за океан, куда-нибудь в дальние края, в такую страну, где есть чем заняться, займитесь этими делами, а потом напишите об этом».

Я понимаю Вас, Бальбек.

По вечерам всякий раз торопишься выйти на балкончик, подальше от разговоров, от распорядка дня, от тесноты. Дома поселка, река, за нею лесок и широкая улица, она же и въездная и выездная дорога; дальше — железнодорожная линия, позади нее — холмы. Плесень травы на холмах, листва, этот ветер, теребящий домишки, по дальнему шоссе катятся огни; машины несут их впереди, прямо перед собой, как световую защиту, как осветительный плуг; огни хорошо видны сквозь прутья балкона. Осколки шоссе среди зимнего или весеннего ландшафта, в который потихоньку вгрызаются ломти города, грубая и влажная земля, проткнутая когтистым кустарником. Дальше — железная дорога, которая заявляет о себе хриплыми вздохами гудков. Все катится, катятся железные двери, железные бока, тра-та-та-та — громыхают на стыках железные колеса. А вот безбилетник, «заяц» — едет в товарняке; как он смотрит оттуда.

Осененный стуком колес, открывается перед ним вид на реку, на поселок, ему видна вся обезображенная железом зимняя страна, — я знаю об этом, стоя на балкончике, на хорах, на эстраде моей личной жизни, куда я отступил от распорядка дня, я вот я смотрю на себя самого глазами этого человека и вижу мужчину на балконе, он курит сигарету, укрывшись в темноте стены, вбирая в себя ночной ландшафт, я вижу горящую точку сигареты, из поезда, из дребезжащего железом тамбура. Пустяк, и смотреть здесь нечего. Таких вот мужчин на балконах на бесконечном пути следования поезда сколько угодно.

Одного такого точно можно увидеть из наших задних окон, я знаю. Он показывается на балконе каждый вечер, и господин Ретельнатц беззастенчиво хихикает, получая свое ежевечернее удовольствие, созерцая этого беднягу, который курит сигарету, в час его нирваны, как говорится. Господин Ретельнатц считает, что бедолага курит на балконе, потому что жена не разрешает ему курить в квартире.

При этом жену он никогда в жизни не видел, бедолага предстает перед нами всегда один, эдакий старый бобыль, одетый в черное, кажется, даже во фраке; черные нафабренные усы всегда лихо закручены у него вверх, как давно уже не носят; он ходит вразвалку, но держится прямо и идет как будто слегка пританцовывая; талия отчетливо подчеркнута; у него там корсет, дразнятся дети. Теперь он — мой Далекий, мой утраченный соратник.