37513.fb2
Когда я учился в школе, валял дурака, держался особняком, в душе чувствовал себя всегда стесненно, и если мне вдруг нечего было делать, то мне начинало казаться, что может быть такая профессия: просто сидеть перед пестрым ковром событий, перед этой ареной, где убегают вдаль полоски рельсов, где блестит подернутый ржавчиной песок, где клубы пара и дымный шлейф от локомотивов, перед этим пульсирующим хитросплетением, на обочине пешеходной улицы в час пик, под прикрытием зеленой изгороди, которая, возможно, обрамляет скромный парк возле здания суда и не закрывает вид на балконы домов, вздымающихся до небес, как это принято в деловом центре, на те балконы, за которыми чудятся отголоски семейных сцен, суровые слова в дыму сигареты, в то время как товарный состав, как караван кочевников, со стоном и скрипом тянется к горе; явления, причастность к ним, которая держит в постоянном напряжении, которая позволяет сохранить зоркость наблюдателя, возводит наблюдателя в ранг свидетеля, да и у кого еще найдется время? Кто еще так же беспристрастен, как он? Кто сможет сгладить остроту важных вещей, в которых отдельно взятые люди томятся, как в тюрьме? Кто сможет ниспровергнуть эти важные вещи, выпирающие остроконечными вершинами на плоскость разноцветного ковра, сплетенного из многих нитей, кто сможет соткать этот ковер? Вот такая профессия. Приблизительно. Так мне казалось. Тогда. Это были мгновения внезапного воспламенения.
Я оживал, я вырастал, превращаясь в великана, со свистом возносился по канатной дороге моего внутреннего мира до захватывающих дух высот обзора, сияющих и священных, я стоял на эстраде и прислушивался. Мой собственный мир. Наблюдательный пост. Глаза — ненасытны. Все примечаешь. Абсолютно светло, абсолютно прозрачно, все совершенно пусто и наполненно, совершенно без людей, только предметы. И такое чувство, что этот ковер невозможно рассмотреть до конца, любопытство никогда не удастся удовлетворить, и ты будешь всегда смотреть, затаив дыхание; что миссия свидетеля — это кругосветное приключение; что когда ты в роли свидетеля, все освещено ярко, как по сигналу тревоги. Вот такие были предчувствия. Тогда, давно.
А теперь — то есть под зеленой библиотечной лампой, в Вилла-Мараини, на улице Виа-Лудовизи — я поневоле восклицаю: то, что есть, никогда нельзя было одолеть пониманием и никогда не нагнать воспоминаниями. Остались площади и легенды.
Если я оставался внутри, то на самом деле оказывался снаружи, я мог проникнуть внутрь, я был внутри, в самой гуще, но, проживая жизнь, я делался прожитым и, вкушая, погибал.
Живем ли мы? Живем ли мы во времени? Статисты на прогулке. Дома шкаф, наполненный ролями. Неудачники.
Я — всего лишь букет легенд, веер площадей; отец, я орган, который способен прогнусавить одни только вступления. Придется считать, что я мертв.
И все же я жил, и вокруг меня тоже была жизнь. Но где же она была, где все это происходило? Только не на вечеринках, это точно. Где некий генерал, сняв мундир и позабыв о чинах, разыгрывает доброго дядюшку (отдавая себя в распоряжение юных дам); где Бальбек в политических баталиях вытравливает всякую гниль из воззрений собеседников и сокрушает общепринятые представления о Боге; Бальбек, разоблачающий беззубую историю, Бальбек, прилагающий все усилия, чтобы его никто не любил; где мы, потом уже, стоим вдвоем посреди улицы и говорим исключительно только обо мне! Так вот, я совершенно не привлекал к себе внимания по сравнению с тем, что вы рассказываете обо мне в вашей легенде. Вы все сговорились рядить меня в мой повседневный наряд, позванивающий бубенчиками, и выдавать этого шута за меня. Вы все сговорились утверждать, что мое место под солнцем вовсе не здесь — а где? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем — в ночлежке?
А если призадуматься, то мое место определяют в посольстве — так что же мне остается? Остается идти туда. Куда? К советнику посольства. Я вломился в приемную. И с нарастающим возбуждением отмечал, что у меня на пути: кусты олеандра, растущий трепет минут и часов, невозвратность пути. Пути во времени года, времени дня, для которого нет времени. На обочинах таких путей застаивается жизнь, которая затем умирает. Умирает не подвиг — потому что подвиг уходит в легенду: исчезают мелкие камешки на обочине каждого поступка, которые жизнь оставляла без внимания, но на них — ее дыхание, и они могли бы быть свидетелями. А каков был воздух, тогда, в тот момент, было ли облако? Что источало именно такой запах?
Собор сам по себе, кто бы стал рассматривать его отдельно? Тот, кому это положено — студент. Но собор, погруженный вдали, собор, подчеркивающий просторы полей, когда указующий перст башни четко обозначает воздух, воздух этого неба этой страны: тогда этот перст башни определяет весь момент: это — вздымающийся ввысь собор, который порождает все остальное. Если бы мы могли в такие моменты всюду расставлять соборы, то они создавали бы для нас все остальное, что к этим моментам относится. Спешить к соборам, чтобы обрести все вновь. Ибо я хотел бы наконец идти в ногу с этими моими моментами, очутиться в них. Поэтому мне придется еще раз вернуться на те площади, в те места. Хочу вернуться на ту самую другую площадь:
Гроттаферрата
Я нахожу ее — гигантскую агаву в саду. Дети качаются на качелях в опасной близости от ее раскинутых по земле зубчатых лезвий. Раздутые юбочки над самыми клинками агавы взлетают в небесную синеву.
Пинии. Их зонтики — в солнечном пламени, всеми иголками потрескивают в раскаленном потоке.
Солнце не стоит на месте, и вот этот огненный мяч приближается к морю, и начинается пленительное погружение: сначала половинка диска, потом — четверть, потом маленький краешек — красный. Остается небо, которое еще некоторое время купается во всех красках блаженства, а потом холодеет. Теперь — оглядеть сад ласкающим взором землевладельца. Жадно вбирать в себя вольно струящиеся ароматы. Распахнуть ворот рубашки навстречу ночным ветрам с Альбанских гор, по-прежнему не веря, что ты — здесь. А дневная суета продолжается. Детям разрешают рвать траву для соуса, тимьян и шалфей, все это растет в саду.
Рано утром, когда день во всей своей наготе, с промытыми глазами стоит под окном, облупленная зеленая краска на ставнях подвальных окон вздувается неприглядными пузырями, на дорожках хрустят новые шишки, ящерицы шуршат хвойными иглами, начинается песня ног Анджелы в соседнем саду, охотничий вой Лайки обнаруживает первые признаки ярости, и в нем исчезают надоевшие прерывистые тявкающие коленца; когда гудки автомобилей начинают звучать свежо и настойчиво, а мы уже возвращаемся из магазина и уже повстречались с этим нагруженным горами поклажи ослом — Лаубэзельбергом, так что на сегодня наш долг по отношению к нему исполнен: тем временем в саду опять распустились новые ирисы. Еще клейкий пока меченосный цветок высвобождается из-под пленки листа и растопыривается — в стороны и вверх, прорезая воздух: синий, синий всех оттенков. А сам сад — процессия цветения. Мы стоим среди цветочных чудес. Счастье возникает, когда мы смотрим, его даруют нам глаза, ибо колокола, сделанные из счастья, колышутся букетами прямо у нас перед глазами. Нет, это не букеты: каждое дерево — это многорукий светильник, который пенится белыми, розовыми, лиловыми цветами. Каждая ветка, каждый побег усеян широко раскрытыми, сияющими цветами, и эти цветы — не фата-моргана, не отражение: они есть. Есть в бездонном колодце деревьев. Сад полон ветвящихся, прочно вросших в почву чудес, и сколько же силы в земле, которая их взращивает, заставляет раскрыться и долго цвести. А мы — среди всего этого. И способны это выдержать. Глаза слепит. Колышутся колокола счастья. Ты заглядываешь в них, и оттого у тебя — красивые глаза.
А внизу ирис свершает магический церемониал, с вызовом загораживает дорогу обнаженный меч — блистая свежестью, охраняя пространство для цветочной пыльцы вокруг пестика.
В саду — аллеи светильников. Они обступили нас со всех сторон, приятельская компания цветущих существ. Детей простодушной природы. Хочется верить, что это так.
Я пишу на нагретой каменной плите. «Кипарисы и пинии, в обществе которых мы живем, волнуют меня необыкновенно. Сначала я заметил взрывчатую силу, с которой каждое дерево по отдельности прорывается на сцену, бросаясь тебе в глаза. Потом — сухость материала, из которого они состоят, эту хрусткую вечную зелень, рассчитанную на выносливость, на долгий срок жизни; вот откуда их серьезность, впечатление молчаливой замкнутости. Эти кипарисы — единый поток струящихся иголок, поток, который постоянно выходит из берегов и удерживается напряжением собственных сил. Свободно устремляется он вверх; брызги серебристых шишечек, кажется, в равной мере принадлежат и расколотому на синие куски небу, и самому дереву. Когда Ван Гог говорит о „строгих обелисках юга“, он называет синь вокруг них „внутренней синевой“. Так оно и есть: форма дерева сбивает с толку; кажется, будто кипарис прорывает небо, и мы видим окраску небесных глубин…» Вот такие заметки.
Гроттаферрата: сад, дети в саду. Каменный стол. В спальне, за закрытыми ставнями, свет жужжит, словно в теплице, когда мы возимся внутри.
У тебя были сапоги с отворотами, и только плащик накинут на плечи, это зимой-то, на ледяном свету, когда стены из снега. Я вижу, как ты идешь по дороге, вьющиеся волосы взлетают при каждом шаге. Ты — девочка-принцесса, которая без раздумий решается на неведомый путь, которая ни в чем не знает меры. Ни тени мысли об опасности, ни мысли о тебе, только идет вот так упрямо, и всё; темно уже, а ты собираешься ехать в Геную, без денег, зима, холодно, ты без пальто, идешь, облачившись в доспехи, имя которым — решимость, ну, может быть, любопытство, но оно даст фору любому другому оружию.
Ты убегаешь от меня.
Решительное дитя, тихое и дикое, не ведающее о своей храбрости. Ты спишь среди бормочущих камней у озера, голышом купаешься в реке. Ты необузданная, ты мечтаешь о башне с качелями, которые свисают на длинных веревках с самого верха и летят по воздуху вместе с тобой. Ты идешь бесстрашно навстречу новому, идешь своим путем, тысячи машин останавливаются по пути, опускаются боковые стекла, хищные хмыри кивают тебе через окно: садись! — и ты едешь с ними, и возвращаешься целая и невредимая. Появляешься к следующим выходным, приезжаешь опять на попутной машине, ты без пальто, ты вообще против пальто, твои глаза смотрят на меня, пронзая, словно стрелы. В них кипящая синева — в этих глазах, они смотрят откровенно, серьезно, без страха, смотрят прямо на меня, смотрят независимо, а выражение лица у тебя, как у принцессы. Эти глаза не знают, какой опасности подвергают тебя. Ты не любишь себя. Ты хочешь быть со мной, мы дни и ночи живем в мансарде, на чемодане лежат апельсины и орехи, музыка из маленького радиоприемника, только он и освещает комнату; высоки зубцы дома, мы живем в убежище под крышей, пахнущем мандаринами и сигаретами, У меня на столе лежат твои перчатки, они пахнут тобой. В этом убежище, высоко, под самой крышей, мы сбрасываем свои одежды и голыми залезаем в одну кровать, просыпаемся, когда для других уже глубокая ночь, принимаемся за апельсины и орехи, закуриваем сигареты, чай, светящийся глазок радио до сих пор горит, свеча… И снова ты уходишь, у принцесс свои дороги. Но я-то теперь хотел бы, чтобы твои перчатки постоянно были тут и чтобы твое платье всегда висело у меня в шкафу. Как все это тревожно, ревность, я оставляю свои штудии, следую за тобой. Выходные в пути, а выходные перерастают в долгую цепь дней и превращаются всплошную поездку. У тебя красивое белое девичье тело, когда ты снимаешь сапоги и эту свою мантилью — ведь ты тогда просто девочка, переодетая принцессой, ты — женщина. Мы же еще почти дети — в этих огромных гостиничных кроватях; по утрам за окнами временных комнат струятся тополя, это холодное пламя взвивается вверх от дыхания раннего утра. Мы выбегаем на дорожку, мы курим и зябнем, с видом заговорщиков завтракаем в холле отеля. Мы остаемся вместе, мы тайком женимся в перерыве между двумя лекциями, мы — супруги-инкогнито. Позже мы женимся еще раз, у твоих родителей, мы торжественно входим в церковь, обмениваемся кольцами, стремительно прощаемся со всеми собравшимися родственниками и гостями, уезжаем. Я отыскиваю себе работу, а нам — средство пропитания, мы поселяемся в нашей первой настоящей квартире, какой-то крот-старьевщик помогает нам с переездом, вот мы и начали, нам улыбается счастье, пока еще улыбается. Молчание. У нас нет истории, мы просто есть. Твое лицо я знаю лучше всего на свете, я знаю его пальцами глаз, рук, пальцами сердца. Ты — самая знакомая чужбина, какая бывает. Теперь ты — в Гроттаферрата. Ты в том самом маленьком домике и в саду, мы смотрим на закаты, мы разыгрываем из себя семью, снимаем на чужбине временное жилье. Я подхожу к дому, затаив дыхание, боюсь, что мне все это приснилось и ты давно уже улетела прочь — с тех высоких качелей на шпиле башни, с той высокой башни. Но ты здесь.
Ранним утром, когда белоглазый день стоит под окном, меня будит почтальон, и я встаю. Я на ходу распечатываю телеграмму, там сказано коротко: «Мама умерла, похороны четверг. Отец». Твоя мама, которая только что написала о своем скором приезде. Мы собираем вещи, ты рвешь в саду какие-то цветы, ты совершенно окаменела, мы едем в Рим, автобус STEFFER, какие обычно возят в Рим, я устраиваю детей на ночлег, провожаю тебя на вокзал, потом мы с детьми едем домой. В эти дни начинается ненастье. Сад разбухает от сырости, землю смывает прочь, осиротевшие без матери дети скулят и плачут, когда наступает вечер. Мне приходится запирать их, когда я бегу в магазин. Закутанные как только можно, они целыми днями играют в саду четвертичного периода. Вдруг вопли: Валентин по пояс провалился в яму с грязью, приходится его оттуда доставать, тяжелые комки одежды я бросаю в подвал. До чего холодно. Разбухшие стебли виноградных лоз и вообще любую древесину приходится с трудом отыскивать, пилить, колоть, измельчать и сжигать, борьба с камином, жизнь в постоянном дыму, по ночам меня будят порывы ветра. Окна вовсю распахнуты, ветер гуляет по комнате, переворачивая все вверх дном, взвиваются вверх занавески, вселяя ужас, зачастую едва хватает сил, чтобы побороть ветер и закрыть створки окон. Но и это проходит. Ты возвращаешься. Возвращаются и солнечные дни. Мне приходится снова ехать в Рим. Место действия меняется.
Все говорят: тебе везет. У тебя семья в Гроттаферрата. Кто я? В Риме я ничем не отличаюсь от других прохожих, я отбрасываю тень столь же исправно, как и все остальные — на булыжник мостовой, поверх всей этой грязи; на меня шумно дышат машины, мою тень пересекают другие тени, я иду в реве ка-кого-то транспорта, в свете дня, который отражается в витринах, мимо монументов и баров. Кто? Некто, ощущающий себя прохожим. Его ноги ступают по солнечной сияющей тверди, но стены черны и холодны, и сквозь прорези окон он слышит шипение пишущих машинок. Скрещенный с другими, отбрасывающий тень. На островки площадей, на площади-минутки, на булыжники жизни. Камни на тысячелетних площадях, пробуждающиеся, угасающие. Откидные крышки. Линза сознания. Некто. Кто очень хотел бы идти не один, а вместе с кем-то, кто сейчас в Гроттаферрата. И вообще — со всеми своими моментами. Я. Пастух ночных бабочек. Журналист. Забывалыцик. В Гроттаферрата — муж. Стипендиат. Дитя подозрения, доверчивости, гнева. Я. Для других людей — опора их мыслей, забота, злорадство. Брожу по разным дорогам. Идиотское существование. Отовсюду вышел. Предлагает разные роли. Скупает легенды. Я, чье место под солнцем — в ночной забегаловке. Как вы утверждаете.
Мое место под солнцем — в ночной забегаловке.
Пошли, Массимо, отправимся в ночную забегаловку, я покажу тебе, где мое место.
Вечер. Переоденемся у себя в комнатах и пойдем. Но не очень далеко. Скоро мы снова вернемся туда, внутрь, отправимся под землю, в нору.
Красная светящаяся надпись. Огненными буквами — имя, неиссякаемо манящее. Под ним — ангел благовещенья: портье. Узнает нас, здоровается. Отступает в сторону. Не крутись долго возле столов, там, где пышнотелые танцовщицы. Будь благовоспитан, приятель, здесь принято поначалу вести себя сдержанно. Помягче, понежнее.
Ты входишь в зал, размеры которого оценить невозможно, ты говоришь себе: вот так пещера, ну и ну, в самом центре города, снаружи дома впритирку один к другому, а здесь — только деревянный пол, и больше ничего, деревянные стропила, всё для того, чтобы напиваться, танцевать, под лунами, под лампами. Блестят бокалы. Женщины. Время не имеет значения, место не имеет значения. У тебя теперь другие глаза, когда ты небрежно шагаешь вперед, другие легкие; у тебя глаза пришельца, цепкий взгляд, а грудь — как она сжимается, как она вздымается. Потому что ничто не важно в этой забегаловке, на дощатом полу, погруженном во мрак, забыто все, что играло роль раньше. Забыто. Упругие басы, гудящие низко-низко, и свободный разбег кларнета, звук поднимается — и падает, не в реальном пространстве, а в пространстве груди! Меланхолия… Вольные просторы… Жульничество, а не забегаловка, надувательство… Меланхолия…
Нет, Массимо, все не так. Сначала тебе придется кое с чем расстаться.
Если ты пришел с улицы, ты в брюках и шляпе, сын своей матери, отпрыск Отечества, застегнут на все пуговицы, степенный и обязательный: отдавай. Отдай свое пальто, они повесят его куда-то в темноту. Отдай, входя, свое происхождение, своих знакомых. Расстанься с матерью, которая тебя поедом ела, с сестрой-сорокой, отдай отца-палача, и мать-суку, и учителей, и друзей, и садик, и собаку; костюм для конфирмации и национальные символы, и свою квартиру, и ту квартиру, в которой жил раньше. Вычеркни все это, отодвинь прочь, и вот они, невесомые, уже ускользают из твоих рук, отлетая к самой дальней стене, где не играют уже никакой роли, ненужные картинки из прошлого. Оставь их прямо у входа, мертвец в наряде портье отступит в сторону, здесь у тебя нет имени. Ты отдал все, теперь можешь входить.
И вот тебя встречает этот другой мир. Не иссякнет музыка, не опустеет твой бокал, свет будет всегда неярким, ты будешь один, ты будешь здесь дома. Тебя взяли. В эту ночлежку. В эту пещеру, в это убежище, в самую безупречную из иллюзий.
Все стены пропитаны тенями, все стены растаяли. Скудный свет излучает тепло. Отдельные облачка света, как от дыхания, в этом свете едва угадываются столики, официанты где-то все по углам, бесшумные, появились, и вот их уже нет… Пространство вне времени, за пределами дня. За пределами ночи. Пространство с почтительно мягкими руками. Не разрушай его, отнесись к нему бережно, веди себя прилично.
Темный зал, уходящий вдаль. Вместо дверей — тени. И тихо пыхтит оркестрион. Глухие басы, откуда они доносятся? Где-то там, в недосягаемости — гудение, топот; до чего же просторен этот ресторан, ampio, не передать, просто лабиринт. Красноватый свет, он словно газ, непостижимый свет, он беспрепятственно проникает повсюду, мягкий ковер ощущений, его не экономят, он щедро накатывает на тебя волнами, музыканты слегка покачиваются в такт, у всей команды на руках перчатки. А шляпы, шляпы у них какие, и вот покачиваются: туда-сюда, туда-сюда в этом астральном свете, и не могут иначе. Ресторан огромен, он безграничен. Труба берет тебя за руку и ведет своими трепетными путями. Золотая валторна. О влекущий металл! Он не иссякнет, не иссякнет пламя в очаге музыки, будет гореть, будет дымиться очаг музыки.
Со спешкой ты тоже расстался. Теперь предоставь свои мысли саксофонам, пусть они думают за тебя. Воздушные шары во тьме, посмотри: то и дело вверх поднимаются облачка. Пусть поднимаются, оставь их. Бар — колодец с черной водой, от нее кругом — темнота. Кто-то поставил перед тобой бокал. Чья-то рука поднесла зажигалку к твоей сигарете. И легкие сёстры уже улетели. Надо звенеть льдом в бокале, звонить во все колокола — пока не наступит превращение. И навязчивый ритм басов, приглушенных басов, еще почти не слышный, и только медь тарелок в оркестре: поднимается — падает, вверх — и снова вниз. Беззвучно, но все переполнено музыкой. И ты покачиваешься вместе с ними, ты начинаешь погружаться, спускаешься на лифте в свою шахту. Все время в мягких подушках, и все вниз. Вместе с оркестром. А сам ты тем временем развалился — болтовня с сестричками — и позвякивание льдом в стакане. И следишь за танцующими. Мужчины ведут дам. Лица близко друг к другу, но глаза смотрят мимо. Щеки двигаются рядом, в такт. Глаза никуда не смотрят. И только пальцы женщин — в движении. Они карабкаются по спине, они блуждают, эти пальцы, их кроваво-красные, рубиновые, покрытые золотом и перламутром кончики ползут по облегающему спину смокингу. Добираются до воротника, эти красиво отлакированные, выпуклые ногти. Приближаются к волосам, исчезают в них. В то время как пара продолжает танец и каждый смотрит мимо другого. Как много здесь места. А оркестрик наяривает во все трубы.
Тягучая линия трубы. Ударяющие в ритм басы. Покачиваются головы музыкантов — вверх-вниз. Позвякивание льда. Ты задремал. Ты едешь в лифте. В глубину шахты. Пока не окажешься на самом дне. Сидишь у пруда. У воды. Справа — удочка, слева — походные ботинки. Рюкзак. Канистра. Ты смотришь. Тебе и тяжело, и легко. На берегу. Гомер.
Останься, Массимо, будь здесь до тех пор, пока все, кто танцует — мертвы, пока они — духи в пещере Стинфула. Пока тарелки музыкой отзываются в твоей душе. Пока ты не скажешь: я вспоминаю. Пока ты не будешь готов встретить Эвридику, у которой множество бренных человеческих имен. Когда она, едина во многих лицах, ступит тебе навстречу, прямо здесь, сейчас, и лицо будет знакомое, но его никак не разглядеть; здесь, где предки смотрят с призрачной стены теней, поджидая тебя. Останься. Будь здесь, пока не просочится усталость. Когда, оплывая, мерцают свечи, головы тяжелеют, люди мешками оседают за столами, последние парочки нерешительно балансируют на границе света и тьмы, продолжая свой танец на пустой сцене, музыканты на подиуме покачиваются, брезжит грязный, захватанный, хмурый свет. Никто больше не интересуется тем, что делают другие,
последняя парочка танцует, они втанцовываются друг в друга, очень-очень высоко, очень-очень глубоко и никогда не приближаются друг к другу, с просветленной болью ощущая расстояние, разделяющее их, и их решимость добиться своего становится все тверже. Огни темнеют, дощатый пол все больше изнемогает от усталости. В ночной забегаловке, где мое место. В зале ожидания, в этом гардеробе для всего на свете.
Сейчас погода точно такая же, как тогда, когда я мальчишкой… нет: как тогда, когда я был безнадежно скован тесными рамками своей жизни — тем, что диктовала мне школа, мой родной город… то есть когда я сразу прямиком шел на кладбище. Шел как посетитель, как Эмиль Ретельнатц, например по прозвищу Готтфрид, младший продавец книжного магазина, а впоследствии — служащий в ведомстве военного страхования, наш квартирный хозяин. А следом за ним — и я.
Небо скучного сероватого цвета, ползучее, тусклое, заволакивающее собой все. Усталый тусклый свет повсюду, с утра до вечера, все магазины закрыты, потому что воскресенье, рабочие вывозят мусор, уборщики из конторы инженерного строительства метут улицы, фуры агентства по доставке грузов в этот день никуда не едут, зато много народу, все праздные, нарядные прогуливаются по улицам, работает парочка кондитерских, в них на городской манер сделаны кабинеты для особых посетителей, несколько кинотеатров in petto[13], вот summa summa-rum и все возможности куда-либо улизнуть, но не только для нас, нет, в сущности, для всех людей, у которых сегодня выходной, это — спасительные гавани, и потому все они переполнены, повсюду — желающие войти, для которых пока не нашлось места, а перед кинотеатрами — и вообще очереди. Хорошо. Но только погода нынче такова, что невольно вспоминаешь о кладбище и начинаешь снаряжаться в путь. Раз — и вот ты в пальто, в перчатках, зажав меж кожаных пальцев дымящую сигарету, одним словом, настроившись на торжественный лад и с чувством глубокого осознания своего долга шагаешь через будку на входе, минуешь железные ворота. С невозмутимым видом проходишь мимо лотков с цветами, мимо всяческих хибарок, которые умудрились пристроиться даже здесь, на границе театральных владений смерти, немногим отличаясь от подобных ларьков у ворот стадионов или на краю лужаек для народных гуляний, рядом с аттракционами; коммерция, ничего не поделаешь! То же самое — на первом перекрестке кладбищенских улиц, где стоит громадная фигура женщины, аллегорическое изображение перехода в небесный, загробный мир или в сон, скульптура, которая очищает помыслы от скверны. Идешь своей дорогой, под сенью платанов, с зубастых сучьев безжизненно свисают пучки листьев. Дальше идешь мимо целых кварталов могил, оставляя их без внимания; римская цифра на железной табличке, на конце высокого шеста, сообщает номер очередного квартала. Идешь мимо. Когда доходишь до первой площади, на которой стоит увитая розами ротонда, поворачиваешь налево.
Ты шагаешь, конечно, медленно, размеренно, потому что деревья, сейчас уже голые, с обнаженными ребрами, образуют как бы неф собора, ты находишься как будто на природе, и все-таки не совсем, и в городе, и не в городе: ни магазинов, ни тучных пашен, только нависающий свод сада за стеной да угрюмые памятники на каждом шагу — пашня Господня, говорят сельские жители, но здесь это название неуместно. И наконец — вот оно, заветное место. К подножию такого вот памятного камня или креста ты кладешь цветы. И надо постоять. И вот мы стоим и пристально смотрим на надгробие или на крест, и на небольшой садик перед ним — стоит господин Ретельнатц, стою я, оба в чистой одежде, по-воскресному прилизанные. Странное занятие, стоять вот так перед частным владением, которое ты лишь с превеликим трудом находишь среди огромного числа подобных. Может быть, и вправду на помощь приходит память об умершем или, наоборот, угрызения совести из-за неспособности что-либо чувствовать, из-за своей черствости. Да к тому же тишина и воскресенье, и терпкие запахи в холодном воздухе. Но одновременно — и ощущение какого-то торжественного действа, словно ты пришел в церковь, а значит, проводишь время со смыслом, за возвышенным занятием. Особое чувство возникает и по поводу Ретельнатца; зрелище, которое он собой представляет, наводит на мысли: ага, и этот господин, оказывается, имеет свою историю жизни, и со времен бронзового века в нем что-то переменилось, у него свои привычки, он выйдет на улицу, сядет в поджидающую его машину или в дребезжащий трамвай и вернется в свой мир, непроницаемый мир, осененный судьбой, мысли быстро облекут его, этого господина, в одеяние судьбы, и на таком вот кладбище с легкостью сочинят ему историю жизни — кто знает, быть может, здесь покоится его возлюбленная, и теперь он, онемев, погруженный в подобающие мысли или — с бурей чувств в груди от непостижимости жребия человеческого, возвращается домой, но куда? К каким трауром освященным обрядам? Видение жизни на таком вот кладбище, видение, которое может касаться только других людей, когда сам ты живешь в жестких рамках, рамках школы, родного города и придумываешь разные способы вырваться из них, из скучных оков вечно одинакового и до смерти знакомого, страстно желая избавиться от всего этого. И тогда ты устраиваешь себе праздник — идешь на кладбище в воскресенье, если все билеты в кино распроданы.
Бальбек. Вспоминаются наши с ним разговоры о женщинах, совсем недавно… Его мнение, будто женщины — это просто одомашнившиеся существа, которые принципиально отказываются что-либо делать под прикрытием беспомощности и потребности в защите, под прикрытием преданности. И приключения с женщинами он мыслит себе как отношения без взаимных расчетов, под вольным небом, чтобы они были взаимно укрепляющим силы обменом, купание вдвоем, и ничего больше, игры зверей в версии товарищества. Он устал объяснять мир, беспрерывно швырять дротики, чтобы в конце концов улыбнуться размягченной улыбкой и, вновь обретя хорошие манеры, медленно отправиться восвояси, — суровый боец в приличном костюме, надетом ради других.
Он начал отливать бюсты, выбирая в качестве моделей тех стипендиатов, которых считал «самыми типичными современниками». Он постоянно бывает теперь в одной из литейных мастерских в Риме, сдружился с мастеровыми, он весь в работе и частенько так прост и так бодр, как бывал, видимо, в армии, в России, на фронте, еще тогда. Он создает скульптуры в человеческий рост, он торопится. Он впервые побывал на блошином рынке. Он наконец-то нашел в Риме свои собственные пути. Теперь он реже попадается на глаза.
А что Пиет? У этого производительность просто бешеная, как у желторотого юнца. Местные критики обеспечили ему приток заинтересованных лиц и коллекционеров, один богатый торговец произведениями искусства взялся за рекламу его творчества по всей стране и готовит большую персональную выставку. Зачастую без него просто не могут обойтись, у него масса обязательств. Чаще, чем раньше, его можно встретить в кругах международной художественной элиты, но он всегда остается самим собой, со своим собственным миром и, разумеется, с замашками помещика.
Вообще среди римских стипендиатов начинает распространяться радостное предвкушение конца срока, год истекает, и все увереннее орлиный полет. Каждый хочет взять все, что только можно.
А Массимо у Бальбека теперь нечто вроде ученика, во всяком случае он угрюмо слушает долгие рассуждения и критические замечания берлинца, которые тот формулирует на своем беспомощном итальянском, стоя перед своими картинами, и конца и края этому не видно. Он перестал работать над своей последней серией скульптур и начал все заново, уже в духе Бальбека.
И только я не делаю ничего. Проживаю свое время. А они уже в моем присутствии прохаживаются по моей персоне, как будто меня здесь нет или я не смогу с ними поквитаться. Их притворная участливость, за которой стоят сплетни. В том числе по поводу некоей Марии, которую я, конечно, знаю, как они считают. Тоже своего рода легенда. Хорошо. Я расскажу ее.
Salve Maria[14].
Красный свет угрюмо держит машины в узде. Дело происходит на мосту. Мост — широкий, и камень на солнце кажется светлым и толстым. Мутноватая вода течет под арками моста, и деревья на набережной посылают ей свое лиственное благословение. Красный свет вздрагивает. Сдерживаемая свора машин взревела. Дрожат, пританцовывают камни мостовой.
Два раза за два дня пришлось снимать комнату.