37652.fb2
По-волчьи затосковал воевода Иван Назарович, сидя у мутного, залитого затяжными осенними дождями окна, на котором прилипло три ярко-красных кленовых листа — накануне над Самарой, со стороны северной дубравы, промчался лихой ветер, изрядно подрал на деревьях остатки летнего украшения…
Тосковал воевода по тихой и многотерпеливой супруге Наталье Кирилловне, по озорной дочке Ириннице — невеста уже, пора и о женихе подумать для нее. Да куда везти семью? В этот тесный домишко, где он да верный холоп Афонька едва разместились? Повелел городничему Федьке Пастухову просторный дом рубить и печку класть в самарском кремле, за соборной церковью, где близ губной избы оставался небольшой пустырь. Бревен навезли, кирпич добыли, а ненастье грянуло, и все работы полетели коту под хвост! Теперь, покудова не закружат по небу безмолвные мухи, из-под крыши не вылезть. Вот и сидят все, под стать мышам в норах. Ан нет! Кому-то понадобилось — того ненастье и замки не удержали! Будто семеро нечистых через потолок и крышу вынесли!
Воевода вспомнил, и от негодования и досады выдавились на нижних скулах желваки: неделю тому назад, в такое же дождливое утро, прибежал десятник Митька Самара, чьи стрельцы несли службу при губной избе, и с порога брякнул, что смутьян и разбойник Игнашка Говорухин, сбив колодки и разобрав потолок, через чердак и крышу ушел из пытошной, оставив на память о себе погнутый лом да иззубренную отсечку.[99]
— Не иначе, воевода Иван Назарыч, нечистая сила Волкодаву содействовала! — уверял стрелецкий десятник, а бывшие в карауле стрельцы Еремка Потапов, Гришка Суханов да Ивашка Беляй клялись, что с крыльца губной избы не сходили всю ночь, и за частыми раскатами грома и воем ветра никакого стука в пытошной не слышали. И кто пронес туда тяжкий лом и отсечку, того не ведают, потому как, окромя ката Ефимки да подьячего съезжей избы Ивашки Чижова с водой и краюхой хлеба колоднику, в губную избу по вечеру перед сдачей под караул никто не входил. И ключи, воеводе то ведомо было, только у губного старосты…
А по Самаре скрыто и неотвратимо, будто весенние подснежные ручьи, потекли слухи, что лютый на воеводу Волкодав недалеко ушел, грозится выкрасть со своими разбойными людишками какой-нибудь темной ночью самарского воеводу и по примеру донских гулевых казаков посадить в воду. И в подтверждение слухов в один из непроглядных вечеров со стены кремля бабахнул пищальный выстрел, пуля разбила оконное стекло, отщепила кусок столешницы и влепилась в стену над воеводской кроватью. По сполоху кинулись искать головника, да только видели, как сиганул тот со стены на городскую сторону да и был таков! Поди сыщи его, когда во тьме и слякоти далее пищального ствола ничего не приметить!
Чтобы не выказывать страха перед ворами, воевода рейтарскую стражу у своего дома не поставил, но вооружился для встречи налетчиков хорошенько. Иван Назарович тронул руками пистоли, сунутые за кушак, поправил накинутый на кольчугу теплый опашень[100] из красного бархата, подаренного самарским городничим вместе со скатертью: кольчугу он теперь и ночью не снимал ради пущего бережения. Прислушался, как внизу, принимая поднос с мисками от нанятой стряпухи, ворчал на бабу холоп Афонька: и у него на первом этаже всегда под рукой пара пистолей и сабля в укромном, но легкодоступном месте.
«Вот кабы все холопы были такими, каков сей пес Афонька! — мечтательно вздохнул воевода, понимая, насколько это несбыточно. — И никаких тебе заворуйств в России, никаких тебе побегов на Дон аль в Запороги… Много ли холопу надобно? Избенку да бабу под бок, чтоб по весне не бесился, племенному быку подобно… И работать его заставляй, не давай времени на зряшние разговоры. От пустых разговоров и лезут в голову всякие воровские помыслы».
Внизу гулко хлопнула тяжелая входная дверь, воевода вскинулся на ноги, отошел от мутного окна, лапнул пистоль — мало ли кто может влезть нахрапом! Гость о чем-то переговорил с Афонькой, снова хлопнула набухшая от сырости дверь — ушли. Через стекло в бегущих потоках воевода разглядел человека в плаще, проворно уходившего, скользя ногами по грязи, прочь от воеводского флигеля.
Поднялся Афонька с завтраком на серебряном подносе, поставил на стол со следом от воровской пули под скатертью. Не дожидаясь спроса, сказал воеводе, подсевшему к яствам:
— Прибегал подьячий приказной избы Ивашка Чижов да просил уведомить тебя, батюшка Иван Назарыч, что приказные ярыжки, излазив весь город и посад, однако никаких следов сбежавшего Волкодава не вынюхали. А сотник Мишка Хомутов ярыжек со своего крыльца сбил, облаял всячески и грозил им головы продырявить пулями, ежели еще раз осмелятся налезть на его подворье.
Воевода, выслушав принесенные вести, побагровел от нескрываемой досады на явно брошенный ему вызов, закусил губы, сдерживая желание тут же кликнуть немца Циттеля с рейтарами и грянуть на подворье к строптивому сверх всякой меры сотнику.
«Глядишь, в сутолоке кто-нибудь и пообрушил бы того сотника саблей, мне во избавление от… — недодумал, перекрестился. — Ох, воевода, надобно вовсе дырявую голову иметь, чтоб не догадаться, что воровские стрельцы того сотника Хомутова вмиг сбегутся на сполошный выстрел Мишки, возьмут рейтар в кулаки… А то и бердышами изрубят. А там и до всеобщего бунта недалече, сотворят, как в Яицком городке злопамятном. У сбежавшего Волкодава в Самаре немало „волчат“ затаилось, только и ждут сподручного часа… Стало быть, надо править городом с умом, чтоб вожжи из рук не выдернули всякие смутьяны. Хорошо бы из Москвы выпросить поскорее стрелецкого голову с несколькими сотнями московских стрельцов…»
Обдумав все это и успокоившись, воевода решил:
— За подворьем Мишки Хомутова надобно усилить особенный надзор. Ярыжкам приказной избы повелю наикрепче нюхать, бездельникам! За новгородками норовят каждый божий день прибегать, а воров выискивают не так проворно! — проворчал воевода, повернулся к подносу, вдыхая аромат жаренного с луком гуся.
— Ух, забористо! — воевода с удовольствием потер ладони, засмеялся, вспомнив такую же привычку дьяка Брылева, налил вина в серебряную чашу, сделал несколько емких глотков, крякнул и принялся за еду. Холоп Афонька смиренно стоял у края стола, готовый по движению бровей выполнить любое повеление своего хозяина.
— Что нового на Самаре слышно? — полюбопытствовал Иван Назарович, хорошо зная, как умело собирает для него всякие слухи верный Афонька, для чего имеет от него деньги для наема нужных людишек. — Нет ли каких шептунов — не приведи Господь — с Дона?
Дон по-прежнему волновал не только самарского воеводу Алфимова. Угомонится ли голутвенная вольница разудалым походом на Хвалынское море? А что если по весне нахлынет к волжским городам еще большей толпой, потому как слухи о несметных богатствах, привезенных разинскими казаками, кружили головы алчным хмелем не только казакам, но и посадским мелким людишкам, купцам малой руки, и особенно утесненным службой и работой стрельцам.
— Семка Ершов, кабацкий откупщик, сей клоп въедливый, вчерась тайком известил меня, что покудова донских шептунов не слышно. А ежели таковые явятся на Самару, так он пошлет с известием кабацкого доверенного ярыгу Петрушку Рябого.
Насытившись, Иван Назарович отодвинул поднос.
— Доешь гуся, Афонька, и вино возьми. Я вздремну часок. Ежели утихнет непогода, то и к бумагам в приказную избу сойду… А ты пистоли сунь себе под полу кафтана и саблю держи при себе ради всякого бережения… Ну и времена пошли на земле русской…
Дни шли за днями в мелких житейских заботах, в разбирательстве челобитных и частных свар между горожанами или посадскими, в досмотре за работой питейных домов, чтобы не было утайки государевых напойных денег, в сидении при губной избе, где губной староста добывал истину, — кто у кого пришиб собаку альбо не в меру задиристого петуха, кто сволок из капкана чужого зверя или кто по извету притащен приказными ярыжками, чтобы снять спрос о татьбе, поджоге или побоях. Но общая забота у поволжских воевод была одна — что зреет в зиму там, на неспокойном Дону? Уже известился стольник Алфимов, что, воротясь на Дон, атаман Стенька Разин не распустил голутвенного войска по станицам, а обустроил себе Кагальницкий городок на донском острове, перевел туда женку и братца Фрола, что к удачливому атаману стекаются голутвенные из донских и хоперских городков. Есть там немалое число гулящих да беглых людишек с Волги, и вроде бы из Самары объявилось несколько шатучих мужиков…
О гулящих людишках прознал Иван Назарович из отписки царицынского воеводы. Тот писал, что донесли ему ярыжки с посада, будто в двух малых стругах прибегали из-под Синбирска да из-под Самары лихие молодцы, причаливали тайно близ Царицына, струги кинули и спешно бежали степными буераками к Дону, под сильную руку новоявленного донского атамана. И еще уведомлял воевода, что у Разина, по словам доглядчиков, к декабрю собралось всякой голытьбы до трех тысяч человек и что войсковой атаман Корнила Яковлев со старшинами пребывают в сильной тревоге: на какое дело кинет эту силу Стенька Разин?
Еще больше тревога эта усилилась в день приезда с Понизовья самарского пятидесятника Аникея Хомуцкого. В считанные минуты около приказной избы, уминая валенками ночью выпавший снеговой покров, собрались не только стрельцы, но и многие горожане и посадские, впущенные стражей в город. Всем знать хотелось, каково было волеизлияние великого государя и царя Алексея Михайловича выборной казачьей станице, а стало быть, и всему войску голутвенных? И что думают делать на Москве по тревожным слухам, которые с юга ползут по Руси, под стать саранче неуемной, набирая силу с каждой неделей.
— Эй, стрельцы-молодцы! — кричали из толпы тем, кто с бердышами у ног нес службу у приказной избы. — Присуньтесь ухом к двери, что слышно там, а?
Розовощекий от крепкого морозца стрелец рад случаю скоротать нудное время службы, отбалагурился:
— Не един раз уже прикладывал ухо, да слышно только, как клопы в щелях возятся! А более ни гу-гу!
— Так допусти клопов до дьяков и подьячих с ярыжками!
— Жаль приказных — заедят до смерти! При ком мне тогда службу править? Сгонит воевода за ненадобностью!
— Клоп — что за беда! — прокричал дородный и рыжий торговый муж с посада. — Вот ежели воровские людишки набегут на Самару! — И поежился, словно теплую шубу с него потянули, оставляя на морозе в одной исподней рубахе.
— Набегут, так и что? — отозвался задиристо веселый голос молодого гулящего, на зиму застрявшего в Самаре на мелких приработках. — Худое уже видели, увидим и хорошее! — а сам зубы скалит, озорно мигает собравшимся вокруг посадским. — Чай, ждешь не дождешься гостей с Дона, купчишка?
— Типун тебе под язык! — взвился от воровских слов рыжий купец. — Это тебе разбойные казаки любезные сотоварищи! Вот уж воистину беден бес, что у него Бога нет!
— Отчего же так всполошился? — ехидничал зубоскал. — Ведомо тебе, что ловит волк токмо роковую овцу, а не всех подряд!
— Сам ты роковой баран! — под дружный хохот собравшихся пустился в словесную брань рыжий. — Известны мне таковые богомольцы: в устах «помилуй, Господи!», а за поясом кистень всунут!
— Э-э, борода лопатою, пузо шилом! Совет тебе, милый: Бога зови, а от черта не открещивайся! Как знать, кто из них ближе случится! Беды, как репьев, не оберешься…
— Гляди-ка, напугал! Знавал и я таких-то воевод: однорылый, а жрет за троих… особливо на поминках, где все задарма!
С крыльца шумнул стрелец:
— А ну, тише вы! В приказной избе стекла тренькают от вашего хохота! Вот выйдет батюшка-воевода, так-то шуганет вас отсюда!
— Не стращай нас воеводою, стрелец! — выкрикнули из толпы. — Ходил единожды черт тучу гнать, да из нее-то как стрельнуло!
— И чего они там засиделись? Добро бы за пирогами поминальными! Хоть в дверь кулаком стучи…
— Погоди малость, кума! Еще будут на Самаре поминальные пироги… с Дону навезенные! Ха-ха!
— Не всякой глотке будет тот пирог впору! — подхватили шутку. — Иной и закашляет до колик.
— Эй, посадский! Поостерегись языком-то сковородку лизать — с нее только что блин скинули!
— И то! Вона воеводские ярыги ушами прядут, ровно псы сторожевые… Ой, бежим, братцы!
— Не заботься, Митроха, о ярыгах! Достанется счастья и свинье на небо взглянуть, как на сук потянут!
— А ну, кто такой хоробрый объявился? Давай потягаемся через тот сук! — В толпу, озлясь на угрозы, полезли ярыги, кликнув себе в подмогу рейтар-литвинов. Острословы замешались в народе, и говор снова пошел в догадках, о чем речь в приказной избе…
По зову воеводы к нему собрались стрелецкие сотники. Все трое сидели рядышком, настороженные, словно страшась известий о новом выходе донских казаков к южным приволжским городам. Чуть сбоку на той же лавке примостился городничий, седовласый и щекастый Федор Пастухов, рядом с ним чем-то напуганный рябой таможенный голова Демид Семенов сын, по прозвищу Дзюба.[101] А напуган таможенный голова якобы напрасным оговором, что берет он своевольно таможенные пошлины с рыб от яицких и иргизских промышленников сверх десятой доли! И будто те деньги ссыпает в свой кошель. По тому оговору поутру рано зван был таможенный голова пред очи воеводы к строгому сыску… Хорошо, что не с пустыми руками явился, а то бы и кнутов в губной избе отведал на правеже!
Поодаль в углу спесиво сощурил бесцветные, словно вылинявшие, глаза маэр Циттель в железном шлеме, из-под которого торчали прямые, как выгоревшая под солнцем солома, волосы. За столом пообок с воеводой вольготно расселся дьяк Брылев, невесть чему радуясь и потирая под столом руки. В самом углу, близ небольшой конторки, примостился подьячий Ивашка Волков, широколицый, с постоянной угодливой на губах улыбкой. Голова в русых завитушках, нос тонок и длинен. Шутили над Ивашкой еще сызмальства, будто при крещении, окуная в купель, батюшка держал его не под ручонки, а за кончик носа…
С края стола сидел, сцепив крепкие пальцы, пятидесятник Аникей Хомуцкий, хмурый, из-под густых бровей поглядывал на самарских командиров словно бы укоризненным взглядом: зачем, дескать, сами сошли из Астрахани, а его отослали в Москву…
— Сказывай, Аника, что в столице было? И что на Дону слыхать нового? — поторопил воевода, в нетерпении постучал ладошкой о столешницу, чтоб братья Пастуховы перестали шептаться.
— В Москве-то? — переспросил Аникей, как бы беря разгон для тяжкого сказа. — До Москвы довел я казачью выборную станицу из шести казаков справно, без дурных происшествий. А старшие средь казаков атаман Лазарка Тимофеев да есаул Мишка Ярославцев держали себя послушно и пристойно. Более о своем атамане Разине заботы у них было в разговорах: что он да как он там, в Астрахани. Отпустит ли его тамошний воевода на Дон? А может, заупрямится, силой похочет удержать, покудова из Москвы не будет от великого государя и царя указа по рассмотрению их тяжкой вины? На Москве мы стояли с казаками на донской станице. Едва с дороги отбанились, велено вести казаков пред очи высоких государевых бояр, имен я их не знаю. Только спрос был с казаков суров: зачем они, забыв страх Божий и великого государя крестное целование, пошли с Дона на воровство и на разбой? И где такая воровская мысль зародилась и кто у тех казаков главным в заводе был?
Перед высокими боярами ответ держал атаман Лазарка Тимофеев. Он, перекрестясь, как на исповеди, ответствовал, что на Дону у них из-за находа множества бывших ратных людей с Украины и беглых крестьян учинилось голодное напастие и скудность большая. Помыслили было казаки кинуться на крымцев да пометить им за многие грабежные набеги, однако татары у Азова Дон крепостями закрыли. Потому, собравшись многолюдством ради своего прокормления, пошли они на Волгу, с Волги на Яик, а потом и на Хвалынское море. А старшим у них был Степан Разин. И на море они, казаки, сошли без соизволения войскового атамана Корнилы Яковлева. От всего бывшего в походе воинства и приносим, дескать, свои вины великому государю и царю Алексею Михайловичу.
Выслушали суровые бояре донских казаков да и ушли государю-батюшке слово в слово пересказать о принесенных винах донскими казаками…
— И долго ли вы ждали государева великого слова? — уточнил Михаил Хомутов. Почувствовав на себе взгляд, он покосился на красный угол, где под образами восседал Алфимов, разопревший в дорогом кафтане синего бархата, — любимый кафтан воеводы, он в нем выходил только в собор да в приказную избу по важнейшим делам. Воевода поспешно перевел глаза на пятидесятника Хомуцкого. Михаил с неприязнью подумал: «Ишь, зыркает бирюком голодным! Не все хватай, воевода, что мимо плывет, можно и в капкан рылом всунуться!»
— Не так и долго, — пояснил Аникей Хомуцкий, сморщил лоб, густые брови сошлись к переносью. — Думается мне, у великого государя указ был уже готов, потому как зачитали казакам их вины и объявили, что по такому рассмотрению прибывших станицею казаков помиловать, вместо смерти велено даровать им всем живот и послать в Астрахань к воеводе Прозоровскому стрельцами в службу. И тех казаков, которых вы, сотники, взяли в плен на Кулалинском острове, тако же всех помиловали от смерти и сослали в Колмогоры в стрелецкую службу!
— Вона-а как! — неожиданно воскликнул сотник Михаил Пастухов, и на его смуглом лице мелькнула гримаса, будто от короткой, но нестерпимой боли в сердце. — Вышло-то прескверно как! Астраханский воевода показал свою волчью пасть — показнил столько казаков своей волей, превысив кару, каковой наказал казаков сам великий государь и царь Алексей Михайлович! Вот так милосердный воевода сказался в Астрахани…
При словах «милосердный воевода» у Аникея Хомуцкого темные глаза, показалось Михаилу Хомутову, даже побелели от вспыхнувшей в них ярости. Пятидесятник хотел было что-то сказать злое, но воевода перебил его, подняв на маэра Циттеля пытливый взгляд, — маэр поджал тонкие губы и, поигрывая пальцами на эфесе длинной шпаги, уставился в лицо Хомуцкому, будто не верил ни одному его слову. Иван Назарович многозначительно поскреб ногтем горбинку носа.
— Помиловав выборную станицу, великий государь, стало быть, простил и вора Стеньку Разина? — спросил он таким тоном, что не понять было, утверждает ли он высказанное, или сомневается. — И, стало быть, бояре не пошлют московских стрельцов разорять разбойный Кагальницкий городок? — И сам себе ответил теми словами, которые томили его душу вот уже всю зиму. — Ну, и быть большой беде, потому как до лета воровской клоповник изрядно разбухнет разбойной силой… И ты, Аника, сопровождал помилованных казаков до Астрахани? — Иван Назарович снова повернул лобастую голову к Хомуцкому.
— Спроводил, да не совсем… Вышли мы из Москвы без промедления, шли по саратовской дороге. И прошли город Пензу, а затем, будучи уже за рекою Медведицею в пяти или шести верстах, негаданно встретились с московскими стрелецкими полками, кои шли к себе домой из Астрахани за своей ненадобностью больше в тех краях. Довелось нам пристать к стану стрельцов для обеда, перекинулись недолгим разговором. От стрельцов и оповестились мы, что Стенька Разин, не сдав бывшие при нем двадцать пушек и прочее оружие, ушел на Дон и теперь там обретается…
Аникей Хомуцкий вдруг умолк, всунул в бороду пальцы, потеребил ее, как бы в раздумии, все ли говорить при воеводе, а может, что и в себе затаить от греха подальше. Но после недолгого молчания решился и повел неторопливый, но напряженный для него рассказ далее, и только пальцы попеременно сжимались в тугие кулаки и медленно разжимались…
— Поднялись московские стрельцы и пошагали своей дорогой, и мы расселись по подводам, каждый при своем поднадзорном с немудреным скарбом и харчами… А как стало темнеть и впереди объявилось какое-то сельцо альбо деревня, где я кумекал ночлег попросить, и случилось такое… чего мне и в голову прийти не могло! Атаман Лазарка Тимофеев нечаянным ударом локтем в подбородок опрокинул меня на подводу, выхватил ружье и ствол в грудь упер, грозясь стрельнуть, ежели я надумаю махать руками. По крикам на иных подводах уразумел я, что и стрельцы тако же изменным умыслом обезоружены:
— Фу-у, какой большой рот разевайт! — пренебрежительно фыркнул маэр Циттель и скривил тонкие губы в презрении. — Какой шлехт зольдатен, зер шлехт![102] Палкам бить по… спинам крепко надам!
Аникей Хомуцкий, быть может, и сам в душе сознавая, что допустил тогда изрядную беспечность, с трудом стерпел укол маэра и продолжил так же неспешно, будто маэр и не встревал со своей злоехидной репликой:
— Стоит Лазарка надо мною под стать року суровому и говорит: «Таперича мы вас под караулом повезем, а вы, стрельцы, трохи отдохните от тяжелых ружьев!» — и смеется. А я ему на то ответил, что мы везли их свободными, а они нам руки вяжут за спину, что по теперешней погоде, когда на дворе объявился Спиридон-солнцеворот[103] и, по приметам охотников, медведь на другой бок переворачивается, довольно свежо. — «Замерзнуть не дадим, — уверил меня Лазарка Тимофеев. — Только и то в ум возьми, Аникей, какой нам резон таперича в Астрахань к лютому воеводе ехать? Он нас за старые страхи живьем в землю зароет! Жаль бывает батьки, да везешь его на погост! Жаль астраханского воеводу, да надобно нам на Дон, к женкам, ребятишкам да к атаману Стеньке Разину». — «Так вы же государеву присягу во второй раз рушите!» — высказал я Лазарке укор, а он в ответ только зубы скалит да отговаривается: «Охота смертная, брат Аникей, пожить еще вольно хотя бы и десяток-другой годков, даже ежели от государя и участь горькая будет… И не оскудеет Астрахань ратной силой перед кизылбашцами, ежели мы малость подзадержимся на вольном Дону!» — «По бедному Захару всякая щепа бьет, Лазарка, — говорю я, — а по мне-то за что? За какую провинность?» В ответ на мои сетования казаки только посмеялись, а есаул Мишка Ярославец с присказкой к томной душе моей лезет: «Дядя едет из Серпухова, бороду гладит, а денег нет! Так что ли? Воротитесь в Астрахань без казацкой станицы, не миновать вам кандальных цепей за упущения по службе! Так что, братцы, одна вам теперь дорога — с нами и на вольный Дон! Правда, и на Дону один из ваших мест прескверный человечишка близ атамана Корнилы Яковлева отирается в старшинах. Может статься, опознаете его, а то вдруг и родственником каким скажется!» — «Это кто же?» — полюбопытствовал я, потому как слухи эти и до нашего города уже доходили. «Да Михайла Самаренин![104] Правая рука Корнилы, и атаману Степану Разину из первейших врагов». Я сказал ему, что в Самаре всяких Мишек полно было и есть, а кто из них тот старшина, — бог весть. Может статься, и тот старшина мне знакомец, однако надобно и то понимать, что клевала ворона хлеб в осень, да зимой и сама попала головой в осил.[105] Загоревал я, видя, что казаки в Астрахань ни за что не поедут. Они уже свернули со столбовой дороги и ехали степью, вдоль Медведицы.
— И сколь ден они вас с собой тащили? — спросил воевода, с прищуром разглядывая медлительного на слово пятидесятника. Ивану Назаровичу настойчиво лезла в голову подозрительная мысль: отчего у стрельцов сотника Хомутова извечно одна и та же поруха в службе? В Царицыне сошел какой-то казачий атаман из-под стражи, в Самаре сошел невесть как наиважнейший здесь государев изменщик Игнашка Говорухин, а теперь вот и пятидесятник спустил целую казачью станицу на Дон!.. Ежели и случилось это в самом деле по роковой случайности, но больно много их набирается этих случайностей! Не в сговоре ли с воровскими казаками Аникей и его стрельцы? Не сами ли спустили, получив щедрые гостинцы? Но тут же отмахнулся — не в гостинцах причина! Какие гостинцы были при поднадзорных? Не с посулами и не с почетом шла казацкая станица к великому государю от атамана, а несла свои головы на плаху… Да и в Астрахань были ссылаемы не с большой казной. Казна на прокорм дается весьма скудная, это и ему, воеводе, хорошо ведомо… Тогда почему же так все выходит?
— Одни сутки держал нас Лазарка Тимофеев под караулом, потом оставил нам на всю команду три лошади. Сами сели на семь подвод и поехали далее вдоль реки на Дон. Мы же, воротясь на Саратовскую дорогу, едва отогрелись в деревеньке. Отселя отправил я одного стрельца на Саратов с грамотой от великого государя и царя к тамошнему воеводе, а сам с превеликим трудом добрался до Пензы. Из Пензы на верховой лошади прибыл в Саранск к стольнику князю и воеводе Никите Приимкову-Ростовскому. Поведав ему о наших злосчастьях, просил выслать подводы встречь моим стрельцам, которые по зимнему тракту пеши шли от самой Пензы по причине забратия у них казенных подвод. Был уже двадцать третий день декабря, и все наши злоключения длились более десяти ден.
— Да-а, невеселая история, — задумчиво обронил Иван Назарович, поглядывая на стрелецких командиров, словно хотел угадать, надежны ли они, не отдадут ли свои ружья разбойным казакам, доведись быть какому набегу под стены города.
— Когда мои стрельцы приехали на посланных встречь им подводах, из Саранска воевода князь Никита Приимков-Ростовский отправил нас в Москву. И там в Разбойном приказе учинили каждому в отдельности крепкий спрос. — Пятидесятник Аникей Хомуцкий, при воспоминании о невеселом времени, помимо воли передернулся всем телом, из горла вырвалось непроизвольное: «Бр-р-р!» — Дознавались докучливые московские дьяки, не было ли у нас с теми казаками какого тайного сговора. Убедившись, что мои стрельцы не путаются в своих ответах на спрос, без батогов и дыбы отпустили вновь на Астрахань… к треклятому…
Аникей, вдруг побелев, умолк на последнем слове, как бы налетев головой с разбега на низкую перекладину в воротах… Воевода поджался, готовый поймать пятидесятника на хулительной фразе в сторону государева посланца князя Прозоровского, и даже маэр Циттель вскинул белесые брови, почуяв, что у Аникея Хомуцкого готово слететь с языка роковое проклятие в чей-то высокий и титулованный адрес.
Побарабанив пальцами о столешницу, нахмурившись, поджав губы, Хомуцкий откинулся спиной к стене. Все молчали выжидательно, и только маэр Циттель вновь начал возить сапогами по дощатому полу, явно скучая от выслушивания безразличной ему судьбы стрелецкого пятидесятника.
— Да-а, братцы, — выдохнул с каким-то свистом в груди и докончил оборванный разговор Аникей. — Думал, отпустят меня в Самару, а очутился снова на берегу треклятого Хвалынского моря! — Звериным чутьем Аникей почувствовал опасность и вместо ненавистного имени астраханского воеводы назвал безобидное Хвалынское море, только мелкое подергивание века выказывало кипевшее в его душе волнение.
— Ну и каково теперь в Астрахани? После ухода из города казаков Разина? — спросил Михаил Хомутов, радуясь, что друг не обмолвился резкой и опасной фразой. — Должно, ликует князь Иван Семенович, душой отдыхает опосля такой передряги?
И лучше бы не упоминал этого имени!
— Иван Семенович? — у побледневшего Аникея Хомуцкого при одном упоминании этого имени даже губы задергались от внезапно вскипевшей злости, и он, не сдержав все это в себе, выкрикнул так, что, пожалуй, и подьячие с писарями в соседней горнице разобрали его слова. — В Астрахани воевода Прозоровский заковал и бросил меня в пытошную в железах! На те же крючья вздыбил, вспомнив мое жалостливое отношение к атаману Максимке Бешеному! Пытал с пристрастием о сговоре с казаками станицы. Кричал, ногами топал о каменный пол: «Ты сам вор и разбойник! Максимку твоего воры в Царицыне спустили к Стеньке, а ты и сам станицу спустил!» Не довольствуясь усердием ката, сам плетью по голове стегал! — Аникей скинул шапку, рукой поднял со лба густые темные волосы, обнажив два рубца с синеватыми, едва поджившими корочками. — Обещал до пят содрать кожу, сожалел, что с Москвы меня спустили, не поломав костей на дыбе! Вот какова вышла благостная награда за ратную службу… вовек не забуду!
Стрелецкие сотники растерянно переглянулись: ну и ну! Вот так новости! Вот так князь воевода Иван Семенович! Ох как скор на зряшную расправу! Яицких казаков показнил, не дождавшись государевого приговора, а теперь стрелецкого командира безвинного на дыбу вздернул!
«Воеводы наши рубят сук, на котором сами же сидят! — с неожиданным страхом подумал Михаил Хомутов. — Не повиснуть бы им опосля на пенечках тех же суковин, ежели сук долу свалится!»
— И… как же ты сошел с той пытки? — Алфимов завозился на лавке: будет ему морока с этим пятидесятником, ежели самовольно бежал из-под караула! Надобно срочно написать отписки в Разбойный приказ и все доподлинно узнать, и в Астрахань к князю Прозоровскому.
— Как сошел? — переспросил Хомуцкий и настороженно кинул взор на воеводу. — Должно, по стариковской мудрости: разбойник скачет с лихом, да Господь идет с милостью. — Аникей, нахмурив густые брови, филином глянул на дьяка Брылева, который шумно зевнул и перекрестил себе рот. — Пронес Бог грозную воеводскую тучу мимо моей головы, потому как через две недели из Москвы примчал нарочный из Стрелецкого приказа, где и о нас было малость писано, в оправдание, и в укор сошедшим на Дон казакам, которые выказали свое воровское, дескать, намерение и далее перечить во всем великого государя указам.
— Выходит с твоих слов, что по тем разъяснениям тебя и выпустили из пытошной? — высказался в раздумии Иван Назарович. И трудно было понять по выражению его отрешенных в эту минуту глаз, рад он возвращению в Самару пятидесятника или сожалеет. Похоже было, ему жилось куда как спокойнее, ежели бы в Самаре поменьше обреталось стрельцов, нахватавшихся, как он догадывался, всяких мыслишек от донских разгульных казаков. И без того, что ни день, услужливые шиши[106] несут ему в уши тайные доносы, что стрелец Никитка Кузнецов, а вкупе с ним и десятник Митька Самара уже в который раз собирают вокруг себя стрельцов, горожан или посадских простолюдинов и баснословят о морском походе вора Стеньки Разина, всяческими восхвалительными словами описывают великое богатство, добытое казаками в удачливом походе. А посадский человек Пронька Никитин сын Говорухин, родной братец сбежавшего от сыска и дыбы Игнашки Говорухина, не устрашился молвить принародно, что ежели по нынешней весне вновь на Волге объявятся донские казаки Степана Разина, так и из Самары многие к нему на низ подадутся. Ему же поддакивали посадские Ромашка Волкопятов да Ивашка Мухин, а иные там бывшие стрельцы с Ивашкой Балакой в знак согласия головами мотали, под стать безмозглым подсолнухам на ветру…
Невеселые воеводовы раздумья резко-визгливой репликой прервал маэр Циттель. Пристукнув ножнами шпаги о пол, он бестактно громко прокричал:
— Князю и фоефоде Ифану Семенофичу у Астрахань-города нада было хорошо браль фороф за руки-ноги и фсех раздефать! Ружья, сабля отбираль, с голым-м… спина нах хауз — домой пускаль! Теперь фор Стенька красофаться как… как из сказка красифый рыцарь на богатый коне фер-хом! Да!
Михаил Хомутов, не сдержавшись, захохотал, сотник Пастухов подергал длинными, отвислыми, с густей сединой усами, не без издевки поучил прыткого Карла Циттеля:
— Не торопись, маэр, в герои, коль ворог от тебя за тысячу верст! Моли своего лютеранского бога, чтоб тех фороф с Дона да под наши берега не нанесло буйными ветрами!
— Напугаль до умиральки! — фыркнул гололицый маэр и презрительно скривил тонкие губы. Его светлые глаза глядели на сотников с наглым вызовом, особенно на все еще улыбающегося Михаила Хомутова. — Фороф-казакоф бить нада, а не любофалься ими!
— Тебя, Карла, учить словами все едино что с бороной по лесу ездить! — безнадежно махнул рукой Пастухов. — Есть на грешной земле такие вот упрямцы, коих сразу и не похоронишь…
— Меня захотель хоронить, да? — вскинулся на длинные ноги Карл Циттель. — Я на честный государя служьба пришель, а не ла-ла про донских разбойникоф говориль! Я шпагам буду махаль, а не языком!
— Вот голова неразумная, — невозмутимо пожал плечами Михаил Пастухов. — Муж впрягать, а жена лягать, так и сладу в доме нет! Ему говорят, что донские казаки не пустозвонные бахвалы, они от рождения ратному делу учатся! А ты, Карла, со своей шпажонкой прыгаешь. Иной казак тебя адамашкой без большого труда раздвоит от головы до того места, на коем за столом сидишь! Вместе с железками, в которые ты рядишься больше для близиру, чем по нужде!
— Да я тфой казака…
— Ну-ну, свару не затевайте, не к часу! — Воевода резко, даже сурово утишил готовую было вспыхнуть ругань среди командиров, когда и до оскорбления уже недалеко. — Все мы люди служивые, храбрые, присягу и крестное целование великому государю и царю Алексею Михайловичу исполним до последнего смертного часу… Теперь к делам, стрелецкие командиры. Вчера мною велено вот городничему Федьке Пастухову навозить срубовых бревен, так чтобы стрельцы от починки надолбов, сторожевых башен и ворот не отлынивали и не пеняли на крепкие морозы… А то за этими морозами скоро придут весенние пахотные работы, да рыбный промысел, да дичь полетит всякая. Чтоб в те горячие деньки зазря стрельцов от хозяйства без нужды не отрывать. Ступайте, командиры, мне к иным делам еще приступать… И еще вот что, сотники! — неожиданно сурово, с каменным лицом добавил воевода. — Следите, чтоб стрельцы не баламутили посадских смутьянскими разговорами! Это я о твоих стрельцах говорю, сотник Хомутов! Красноречив не в меру твой дружок Никитка Кузнецов всякие сказки баить, хотя я самолично его упреждал!
«Это когда ты с рейтарами к Никитке за подсвечником ввалился средь ночи?» — чуть не слетело с языка язвительное примечание у Михаила, да враз смекнул, что тогда Никите на воле не быть и дня! Ответил коротко, но с потаенным смыслом — намеком воеводе:
— Никита, надо думать, помнит и поныне о том разговоре, воевода. Упрежу еще разок, более о своих странствиях в кизылбашских землях говорить не будет.
С тем и оставили стрелецкие командиры жарко натопленную приказную избу.
С шумом и треском, торчком вздымая полуаршинной толщины льдины, бурля и напирая на берега, освобождалась от тяжких зимних оков Волга и ее младшая сестра Самара. И этот несмолкаемый многодневный гул покрывал порою колокола, которые сзывали благочестивых горожан и посадских к церковной службе.
— Антип-половод[107] пришел к часу! — кричали ликующие посадские.
— Антип воды распустил, не припоздал! Быть нынешнему лету добрым и щедрым для пахаря!
Бурлила Волга, кипела кровь в венах полного сил и страсти воеводы! И не было уже, казалось, никаких сил сдерживать себя! Будь его соперником человек попроще, давно бы верные ярыжки отправили его в долгую дорогу к водяному, но сотник Хомутов, словно хитрый лис чуя за собой слежку, стерегся, один по ночам не ходил, двери держал на запоре, под подушкой — пистоль и добрая сабля на стене рядышком…
Вот и в эту ночь Иван Назарович до того распалил себя безумными видениями, что начал грезить, и, стиснув в полусне руки на груди, вдруг отчетливо ощутил около себя горячее и гибкое тело молодой сотниковой женки… С тоской и с надеждой на уступчивость заглядывает он в ее янтарно-сияющие глаза, но вместо страстного, желанием приглушенного шепота слышит суровое, как отповедь, слово:
— Не ходи за мной, воевода! Не срамись сам и не срами замужнюю бабу!
И свои собственные слова, отраженные от чутких стен пустого храма, доносятся опять до воеводы:
— А нешто знает собака пятницу? Как проголодается, все подряд ест; и постное и скоромное… Все едино тебе от моих рук не отвертеться, хотя бы и сотника потерять мне пришлось!
— Отойди, бес постылый! — в ненависти и в гневе вскрикивает Анница, в руке у нее вдруг сверкает острый нож…
Воевода вскидывается с измятой постели, долго приходит в себя, мнет лицо влажными, дрожащими пальцами. Успокоившись, встал с кровати, толчком распахнул окно и с жадностью вдохнул прохладный, особенный весенний воздух, в котором слились воедино запахи воды, земли, сырого песка и влажного дерева. Стоял, глядел на темную волжскую воду, и на проплывающих вдали редких льдинах ему опять же чудилась босоногая Анница Хомутова с длинными, как у русалки, расплетенными волосами, в просторной белой сорочке… Иван Назарович молил скорее взойти солнце, но и день не давал ему облегчения. Противу собственной воли он каждый день вновь и вновь занимал место в соборе так, чтобы хорошо видеть молящуюся Анницу. И ежели она иной раз меняла привычное место — слева от амвона, то воевода, стараясь войти в собор после Хомутовых, непременно протискивался ближе и, вгоняя молодую стрельчиху в краску стыда и гнева, горячими неотрывными глазами ласкал ее шею, щеки и губы…
Спустя неделю после ледохода на Волге взволнованная Анница, накрывая стол пришедшему со службы в дальнем разъезде супругу, не сдержалась и сказала с нескрываемым раздражением:
— Ныне вновь воевода мне дорогу конем загородил, как шли мы с матушкой и с Параней Кузнецовой от обедни.
Михаил медленно отстранил ложку ото рта, перестал хлебать щи, легкая бледность легла на чистое, только что бывшее румяным лицо.
— Неймется долгоносому кобелю, стало быть… Молвил что?
Анница присела рядышком, ответила, что слов никаких воевода Алфимов ей не сказал, только постоял малое время, не пропуская, потом недобро усмехнулся и поехал далее, к приказной избе. С ним был и его холоп Афонька, будто петух разодетый, в ярких синих шароварах и в малиновой шапке.
— К чему бы та его усмешка, Миша? — тревожилась Анница, головой прилегая на плечо мужа. — Чует мое сердце, какую-то пакость мыслит учинить над нами этот змей-горыныч!
— Не посмеет, моя русалочка! — Михаил ласково обнял женку, погладил по волосам, поцеловал в висок. — Вся Самара знает, что он тебе ходу не дает! Стрельцы Митька Самара да Никита Кузнецов давно уже подговариваются пустить ему красного петуха под крышу, да я удерживаю их. Поостерегется на лихое дело воевода — ведь и ему тогда не избежать погибели. Бери ложку, вместе и мне будет веселее хлебать. А в мое отсутствие просил я Митьку Самару со своими стрельцами по ночам за нашим домом досматривать ради бережения. Коль кого изловят, жив не сойдет с подворья. Думаю, о том и воеводские ярыжки ему уже в уши нашептали…
Едва отобедали, как прибежал нарочный из приказной избы с повелением спешно идти к воеводе по весьма важному делу.
— Должно, сызнова будет требовать стрельцов к постройке своих хором, — в сердцах проворчал Михаил Хомутов, одеваясь. — Неужто казны у воеводы нет, чтоб людей нанять и строить? Иное дело, когда товарищи своей волей помогают бескорыстно, а тут…
Анница у порога горячими руками обняла его за шею, а когда он шагнул за порог, торопливо перекрестила мужа в спину и напутствовала:
— Будь осмотрителен, Миша… Не горячись только!
В переулке его приметил сотник Пастухов, попридержал шаг.
— Ведомо тебе, что там стряслось? Я только что воротился из дальних караулов, два дня дома не был, — поинтересовался Хомутов у товарища, лицо которого, всегда выдержанного и невозмутимого, теперь выглядело крайне озабоченным. Сотник вскинул глаза на Хомутова — тот был выше Пастухова на полголовы, — чертыхнулся, поскользнувшись на дороге, мокрой после ночного, первого по весне освежающего дождя, угрюмо отозвался:
— Будто в кремль к воеводе гонец из Саратова въехал, с донскими вестями, так передали мне от Спасской воротной башни стрельцы из караула.
Неприятное предчувствие тяжело легло на сердце, взглядом отыскал купола собора, перекрестился.
— Неужто Стенька Разин сызнова зашевелился? — тихо сказал, вернее, подумал вслух Михаил Хомутов. — Только мне этого теперь и не хватало… Не от того ли загадочная ухмылка у воеводы?
— Ты о чем шепчешь? О старом знакомце Разине? — переспросил Михаил Пастухов. — Да-а, похоже, от него новое беспокойство… Похоже, и этим летом не миновать нового астраханского похода, — проговорил угрюмо Пастухов, широко шагая по сырой улице. — Гляди-ка, вона и Юрко Порецкий вослед прыткому Карле Циттелю по грязи лезет! Военный совет будет при воеводе, не к добру…
Юрко Порецкий издали поприветствовал стрелецких сотников, маэр Циттель, притронувшись двумя пальцами к шапке, молча проследовал впереди всех к крыльцу.
Долго обшаркивали ноги, однако пока уселись по лавкам, полы в приказной избе истоптали изрядно. На этот раз, кроме четырех военачальников, никого не было, только сам воевода и дьяк Брылев, сивоусый, редковолосый. Дьяк умостился в дальнем углу за столом с бумагами; насупленный воевода, повесив шубу в левом углу и оставшись в полукафтане синего цвета и в синих же штанах, вправленных в сапоги, стоял недвижно у стола. Оглядев сотников и рейтарского командира, Алфимов вынул из ящика стола скрученный лист грамоты, молча повертел ее в руках и заговорил хрипловатым, простуженным голосом — умудрился на озерах за Самаркой, охотясь на дичь, провалиться в воду по пояс, едва Афонька выхватил его из студеной тины.
— Да будет ведомо вам, командиры, что в столице Донского казачьего войска Черкасске разбойник и вор Стенька Разин со своими злоумышленниками воровски ухватил государева доверенного жильца[108] Герасима Евдокимова и, крепко бив всенародно, опосля того повелел посадить в воду!
Михаил Пастухов едва не разразился непристойной бранью, вскочил на ноги и выкрикнул:
— Да он что, белены объелся? Ведь это война с Москвой!
Алфимов, вытерев платком залысины, влажные от жары в приказной избе, осуждающе глянул на сотника. Припухшие веки говорили о том, что спалось воеводе в эту ночь плохо.
— Не впервой на разбойном Дону царских посланцев так-то встречают, — вразумил Иван Назарович стрелецких командиров, хотя преотлично сознавал, что не всякий год на вольной реке собирается такая непокорная воинственная рать с отчаянным и славным у черни атаманом. «К этакой бочке пороха да только недоставало искры…» — подумал воевода и сказал вслух: — Но побитие Евдокимова может стать роковой искрой к донской бочке пороха…
— Кто извещает о происшедшем на Дону? — спросил Юрко Порецкий, тяжело поворотил короткой шеей — смотрел то на воеводу, то на маэра Циттеля, который сидел на лавке с полузакрытыми глазами и с блаженной ухмылкой на губах. «Ишь, лютеранин, будто и не в горе ему наши кровавые дела!» — с досадой подумал Порецкий и едва не сплюнул на пол в сторону немца.
— Прислал сие известие третьего дня новый царицынский воевода Тимофей Васильевич Тургенев. Еще уведомляет он нас, да и Саратов тоже, что допрежь того злодейства с государевым жильцом был в Черкасске большой круг, куда со своими казаками явился кагальницкий вор Стенька. Своим многолюдством он вовсе привел войскового атамана Корнилу Яковлева в большой трепет. На кругу есаулы Разина вопрошали казаков, куда им по весне походом двинуться. Сидеть казакам в своих станицах было уже невмоготу, к тому же, будто нарочито это сделано, их стольный град Черкасск в феврале месяце изрядно погорел, даже церковь не уберегли от огня… Потому старшины и домовитые казаки озаботились собственным обустройством, а не перетягиванием голытьбы на свою сторону щедрыми подарками, как это прежде бывало при общих кругах… Напротив того, разбойник Стенька награбленного добра и денег не жалел!
— Отчего же государева казна не помогла войсковому атаману деньгами и харчишками, чтоб приласкать голытьбу и тем отворотить ее от мятежа? Неужто не додумались до такой истины московские бояре? Выходит, атаман Разин во сто раз прозорливее оказался московских думных бояр, — поразмыслил вслух Юрко Порецкий и пожал крутыми плечами. — А теперь во что это обернется?
Воевода прошел вдоль стола, заложив руки за спину, на спрос этот пояснил, как сам это дело разумеет:
— Мыслю, что после недавней войны с поляками и крымцами государева казна под стать худому решету. А брать сызнова стрелецкие деньги, как брали трижды за войну, тако же опасно, могут быть посадские бунты…
— Могли бы бояре да попы с церквей подсобить государю, не все с посадских стричь. Теперь стократ дороже обойдется московским боярам казацкий бунт задавить, — проговорил с тяжким выдохом сотник Михаил Пастухов, словно ему были ведомы скрытые до времени помыслы Разина.
— И что же на круге порешили? — прервав Пастухова, спросил Михаил Хомутов, ответив про себя, что теперь ему понятна причина злорадной ухмылки воеводы: уже знал о событиях на Дону и надеется вскорости услать сотника из Самары. — Куда двинутся войском?
Алфимов быстро глянул на Хомутова, и какие-то радостные искорки на миг осветили изнутри серые и неприветливые глаза, но воевода тут же притушил их, опустил к посланию воеводы Тимофея Тургенева, ответил:
— Было три спроса от есаулов. Идти ли на Азов? На это казаки умолчали. Идти ли на Русь на худых бояр? На это казацкое «любо!» прокричали немногие. Когда же спросили их: идем ли на Волгу? — тут ужо, как пишет воевода Тургенев, весь круг, за малым числом старшин и домовитых казаков, заголосил, что идти им всем на Волгу.
Маэр Циттель, не менявший позы и безучастного выражения лица все это время, неожиданно развеселился, чмокнул губами и выкрикнул:
— Какой драка будет! Кто помираль цум тойфель,[109] который награда от государя батюшка получаль! А по такой награда и дерефеньку с мужиком и бабам мит хаузен[110] даваль! Карашо будет жить маэр! Большой драка для зольдатен — зер гут![111]
— Пошел бы ты со своим зер гутом в большой зад! — взорвался Михаил Пастухов. — Отчего улез в Самару отсиживаться от большой драки с крымцами? Отчего не напросился со своими рейтарами под Вильно или под Белую Церковь? Давно отхватил бы себе в награду аршин российской земельки! Все вы мастера с русским мужиком необученным драться да награды у государя из рук рвать!
Циттель, молча раскрыв рот, начал было наливаться пунцовым соком, готовый взорваться криком, но Михаил Хомутов с такой злостью глянул на него, что маэр сразу понял: еще одно неосторожное его слово, и сотники могут в кулаки взять по своему «варварскому» нраву! Тут, в глуши, у них свои порядки. Ругнувшись на своем языке, маэр Циттель отвернулся в угол и затих.
Воевода покомкал короткую бороду, счел за уместное не отчитывать сотника Пастухова за резкие слова, к тому же и сам в глубине души был согласен, что не дело радоваться возможному кровавому бунту на Руси! Сказал лишь в назидание:
— Вот так, стрелецкие командиры, чтобы нам не проспать воровского набега, надобно усилить ратную службу в городе, да и на дальних подступах, потому как не токмо по реке могут грянуть воровские казаки, но и конно по степи. Уразумели?
— В Москву бы прописать, чтоб стрелецкого голову с московскими стрельцами прислали, — присоветовал Юрко Порецкий. — У нас с рейтарами всего пять сот ратных людей. От многотысячного казацкого войска не отобьемся.
Алфимов в сомнении пожал плечами, медленно высказал свои резоны:
— Ежели пошлют стрельцов из Москвы, то под Царицын да под Воронеж. Те города ближе к Дону… Опасение у меня в душе, как бы и наших стрельцов не побрали в поход… — И распорядился, давая знать, что главные вести уже сказаны: — Идите к ратной службе, сотники, учите стрельцов отменному огненному бою. Только пищалями да пушками можем отбиться от набеглых казаков Разина, на это уповаю. А ворвутся в город — плыть нам по Волге до Астрахани… Альбо на дне лежать, с камнями на шее… Порадейте на государевой службе, стрельцы.
Михаил Хомутов с тяжелым недугом в душе отмолчался, когда маэр и сотники вразнобой стали уверять воеводу, что государевой присяге будут верны. «Меня призываешь к верной службе государю, а сам, безбожник-прелюбодей, смерти моей ищешь, к моей жене ночным татем подкрадываешься в похотливых помыслах! Прохода ей не даешь, срамишь перед всем городом… Не угомонишься — угомоню сам, доведись какой смуте быть в городе!»
И для воеводы не остались неразгаданными мысли Хомутова, уж больно выразительно горели его глаза в ту минуту! Он хотел было выговорить прилюдно, однако, увидев стиснутые зубы и желваки на скулах, счел за благо до поры до времени не злить сотника попусту, не выказывать, что вник в потаенные мысли своего супротивника.
«Ништо-о, мужик-лапотник! Не тебе тягаться с царевым стольником! Мой родитель еще при Богдане Хмельницком от великого государя и царя в посольствах хаживал, а твой и тогда бердыш на горбу таскал! — рассудил про себя Иван Назарович. — Чует мое сердце, не нынче, так завтра вскинется на Дону новая драка, сызнова поплывешь ты под казацкую пулю альбо под лихую саблю! Донским ворам во владении оружием не откажешь, тут сотник Пастухо в стократ прав», — думал воевода, выпроваживая стрелецких командиров из горницы приказной избы.
— Тяк-тя-ак! — подал голос из угла смирно сидевший там Яков Брылев. — Быть, ох и быть большой беде!
— Покажет волчьи зубы Стенька, чтоб ему ершом колючим подавиться! — угрюмо буркнул воевода, быть может, впервые осознав, что, случись большая свара на Руси, так и ему не отсидеться в тиши и покое! Позавидуешь тем, кто на севере, в Архангельске, служит, а не на теплой Волге!
Из Царицына, хотя и с заметной задержкой за изрядным расстоянием, через Саратов приходили известия, одно тревожнее другого. Спустя десять дней после побития государева посланца Герасима Евдокимова голутвенный атаман Разин со своим войском поднялся вверх по Дону к Переволоке. 9 мая 1670 года вошел в Паншинский городок, куда вскоре к нему со многими казаками и бег лыми крестьянами прибыл знаменитый атаман Василий Ус.
Лазутчики царицынского воеводы, проникшие в войско Степана Разина, известили, что 13 мая в Паншинском городке состоялся новый войсковой круг с вопросом: «Любо ли вам всем идти с Дону на Волгу, а с Волги идти в Русь против государевых неприятелей и изменщиков, чтоб нам из Московского государства вывести изменников бояр и думных людей, и в городах воевод и приказных людей извести под корень?»
Читая это известие, дьяк Брылев, не совладавши с нервами, задрожал голосом, в пальцах заплясала отписка царицынского воеводы:
— Что же это он… вор… творит, а? — заикаясь, выговорил дьяк и поднял на сумрачного воеводу испуганные глаза.
— Не дрожи, Яшка, ранее срока, — выговорил ему Иван Назарович и добавил назидательно, словно отроку: — Смерть не близка, так и не страшна покудова… Чти отписку далее, знать надобно…
В отписке переименованы пущие изменники бояре, и первым среди них наречен князь Юрий Долгорукий, повинный в жестокой казни старшего брата Степана Разина, походного атамана Ивана Тимофеевича. Затем числились князь Никита Одоевский, думный дьяк Дементий Башмаков, стрелецкий голова окольничий Артамон Матвеев с иными.
— Не все, батюшка Иван Назарыч, у донских разбойников в злодеях ходят! — поднял удивленно брови Яков Брылев. — Вота, наречены и добрые: князь Иван Воротынский да князь Григорий Черкасский. Разинские воры так изрекли свои пояснения: «Как-де они, донские казаки, бывают на Москве в станицах, и их они, добрые князья, кормят и поят весьма справно…».
— Каким днем помечена отписка? — спросил Иван Назарович, вставая из-за стола: разболелась что-то спина, и ломило так, что в одном сидячем положении долго быть трудно.
— Четырнадцатым маем, — ответил Яков Брылев, глянув на последний лист, и удивился: — Неделя уже минула! Надобно весьма скоро ждать горьких вестей из-под Царицына. Не замешкалась бы Москва с присылкой ратной силы к Волге разбойникам в устрашение.
Иван Назарович в большой тревоге посмотрел на отписку, положенную дьяком на стол, глянул в окно, за которым наступали вечерние сумерки, с беспокойством вслух поразмыслил:
— Сдюжит ли воевода Тургенев воровского приступа? Ему первому на их пути становиться, первому и…
В тревожном ожидании прожили самарские стрельцы три дня, но гром грянул не со стороны понизовых городов, а с севера, из Казани, откуда приплыл голова казанских стрельцов Тимофей Давыдов.
Казанские стрельцы приткнулись на своих стругах у Воскресенской слободы, по сходням сошли на берег, разбили стан в полусотне саженей от сырого песка, ближе к дубраве. На окраине слободы задымили многочисленные костры, в артельных котлах забулькала пшенная каша. И пока начальные люди — голова казанских стрельцов со своими тремя сотниками да самарские командиры сходились к воеводе на совет, стрельцы успели сготовить обед. Верховые служивые с долей усмешки поглядывали на деревянную стену и башни Самары — супротив их могучего каменного кремля эти оборонительные сооружения казались игрушечными.
Прошло три часа, не более, и к берегу, где стояли боевые струги самарских стрельцов, двумя хмуро-расстроенными колоннами вышли из рубленого города здешние стрельцы. Сотники Хомутов и Пастухов пропустили своих людей на суда, распорядились о присылке запасных харчей до Саратова, повелели опробовать снасти, все ли цело и в годности к долгому плаванию. Стрельцы, сгрудившись на палубе, издали махали шапками пришедшим к берегу женкам и детишкам, иных провожали только родители, утирая горестные слезы, — идет чадушко в ратный поход, а ежели сгибнет там, то кто досмотрит их горемычную и скудную старость?
Митька Самара, приметив неподалеку расстроенного дьяка приказной избы, пришедшего проводить в поход своего сына Ондрюшку, неожиданно громко, в толпу, прокричал дразнилку, которая с его острого языка давно уже гуляет по Самаре:
— Тяк-тя-ак, да не тяк, а как дьяк Яков укажет! Дьяк, сигай в наш струг, поплывем к атаману в гости пить дарового вина!
Стрельцы и посадские засмеялись, дьяк издали погрозил пальцем острослову, но Митька не унимался:
— Не тужи, дьяк Яков! По прошлому году прибыли мы с Понизовья без поклонных подарков тебе и нашему доброму воеводе! Да видишь ли, Иван Назарыч исхитрился-таки, не без гостинца заморского оказался! Коль счастливо воротимся и на этот раз, так вам обоим заранее что-нибудь сыщем за горами — за морями!
Никита Кузнецов ткнул Митьку в бок, видя, как приказной ярыжка тут же от дьяка в толпе полез к воеводе, поостерег дружка:
— Не дразни голодного пса, а то кинется за пятки кусать! Видишь, уже наушничает!
— Хотел бы я видеть храброго ярыжку, который осмелится на сей струг взойти без дозволения сотника! — громко ответил за Митьку пятидесятник Хомуцкий, злой не только на астраханского воеводу, но и на весь их сословный круг.
— Отчалива-ай! — донеслось со струга стрелецкого головы Давыдова, и казанцы первыми сели за весла. Их шесть стругов один за другим начали выгребать на стремнину.
Михаил Хомутов, прежде чем последним из всех ступить на сходню, оглянулся — пообок с Параней Кузнецовой и ее ребятишками, закусив зубами конец цветастого платка, стояла Анница и глазами, полными слез, глядела на уходящего к ратным делам мужа.
У Михаила вновь тоской зашлось сердце: не более часа минуло, как простился он, едва расцепив руки Анницы на своей шее. Анница исходила слезами и в голос причитала, не отпуская мужа:
— Ой, Мишенька, свет мой, не к добру отсылает тебя воевода! Ой, не к добру! Пошто не шлет Юрка Порецкого и немца Циттеля, кои еще не хаживала на Стеньку? Пошто сызнова шлет вас с Пастуховым?.. Ой, чует мое сердечко, из-за меня этот змей старается угнать тебя на погибель!
Михаил как мог утешал Анницу, а потом угрюмо и сурово молвил:
— Башку ему всенародно снесу, ежели хоть пальцем тронет! Сам упредил его, и ты о том же напомни, буде осмелится подойти… Вот тебе, на случай бережения… — и достал со дна сундука небольшой кизылбашский кинжальчик в ножнах из легкой меди с чеканными по обеим сторонам змейками…
Когда в приказной избе воевода решил, кого да сколько послать с казанским головою, Михаил Хомутов не посмел выказать воеводе упрека, что вторично отсылает из Самары его и Пастухова, тем паче, что воевода, назвав их имена, высказал и свои резоны:
— Ваши стрельцы уже пересылались с воровскими казаками своими пулями под Астраханью, потому поопасятся изменить великому государю и царю Алексею Михайловичу, чтоб самим головушек своих не растерять по песку!
Стрелецкий голова Давыдов, которого заглазно звали Кузнечиком за его высокий рост и тонкую фигуру, а более того — за дивную непоседливость и усища на небольшом круглом лице, пояснил воеводе и сотникам, что им надлежит прибыть в Саратов, соединиться с головой московских стрельцов Иваном Тимофеевичем Лопатиным и возможно быстрее поспешить в Царицын к тамошнему воеводе Тургеневу.
— Известили о нашем походе и астраханского воеводу, чтоб озаботился своевременно выслать супротив донских казаков достаточное ратное воинство, — скороговоркой выпалил стрелецкий голова и добавил, словно он был главным воеводой в этом походе: — Совокупно ударим с двух сторон на того разбойного атамана.
— Дай Бог вам ратной удачи, а Отечеству — скорейшего замирения, — перекрестился на образа Алфимов. — Кто во здравии воротится, того великий государь и царь своею милостью и наградой не оставит…
— Дерефеньку с мужикам даст! — съязвил Михаил Пастухов, косясь на смиренно сидящего и не рвущегося в поход маэра Циттеля.
— … А кто смерть примет, того Господь Бог к себе приблизит, всенепременно, — закончил фразу воевода, не обратив внимание на реплику сотника, который едва сдерживался, чтобы не взорваться. Как и Хомутов, он рассчитывал на этот раз остаться в Самаре. Да воевода рассудил иначе.
Иван Назарович умолк, против воли, должно быть, сам того не желая, глянул на хмурого, с поджатыми губами Хомутова. Их взгляды столкнулись, и Михаилу почудился звон схлестнувшихся сабель. И подумал в ту минуту: «Молиться будешь, ирод долгомордый, чтоб Господь „приблизил“ меня к себе… Да и я не на глупых дрожжах замешан!» И потому, уходя собирать своих стрельцов в поход, он пропустил всех командиров, прикрыл за ними дверь и шагнул к воеводе. Не таясь от дьяка Брылева, сказал негромко, но довольно резко:
— Поопасись ходить у моих ворот, воевода! Не играй с огнем!
Только на миг дрогнули глаза у Алфимова и легкая бледность выступила на щеках — так предерзостно с ним не разговаривал еще никто! Но верно оценив ситуацию, он быстро совладал с собой и с вызовом ответил:
— От огня я всю жизнь опаслив, сотник! Не бери в голову всякую дурь, от бабы слышанную! Служи великому государю и царю верно! Воротишься, тогда и кончим этот зряшний разговор!
Дьяк уткнулся в бумаги, делая вид, что ничего не слышит и не видит.
— Так помни, воевода, о чем упреждаю тебя! И помни, что не холоп я твой, обиду, даже малую, не спущу! Ты ставишь себя в рубль золотой, да не клади и меня в потертую деньгу!.. Не обмишулиться бы ненароком: порубщик у пня ловится, прелюбодей — у бабьего порога! Я свое сказал!..
Что ответил вспыливший воевода, Михаил не расслышал, да это его и не занимало, он громко хлопнул за собой дверью.
И теперь, всходя на струг, еще раз оглянулся на заплаканную Анницу, на самарских обывателей, на верных друзей Ивашку Балаку да Янку Сукина, которые, поймав его взгляд, приподняли руки, прощаясь. Поодаль за толпой, на песке, верхом стояли воевода Алфимов, маэр Циттель и сотник конных стрельцов Юрко Порецкий, словно воевода хотел лично увидеть, как ненавистный ему сотник будет отплывать от Самары навстречу своей неизвестной судьбе…
Ушли вниз по Волге струги, отголосили стрелецкие женки, и жить бы городу в ожидании утешительных вестей с Понизовья, да свои потрясения, одно за другим, на время заслонили пеленой неведения события в дальних краях…
Сполошный выстрел громыхнул близ полуночи, и не с башни у дальних надолбов, а в рубленом городке. Привычные вскакивать по тревоге, стрельцы Порецкого, рейтары Циттеля сбежались в кремль города, заняли заранее размеченные места, изготовились к отражению возможного неприятельского приступа.
Юрко Порецкий, приняв сообщения от старших караульных в башнях кремля и города, что сполох учинился где-то в городе, а не у дальних оградительных сооружений, несколько успокоился, решив, что кто-то по пьяной дури пальнул из пищали в воздух.
Оставив на раскатной башне пятидесятника Ивашку Балаку за старшего, Юрко поспешил к приказной избе, надеясь там сыскать воеводу, однако караульный стрелец сказал, что воевода не приходил еще.
— Должно, у себя в горнице спит, — усмехнулся пожилой стрелец, повидавший за свою долгую службу многих уже воевод — менялись они на Самаре едва ли не с каждым таянием вешнего снега, и все схожи между собой, давят горожан и посадских налогами и взятками себе в корысть немалую…
Сотник Юрко Порецкий, обойдя приказную избу, торкнулся было к воеводе Алфимову, да у двери стоял нерушимо Афонька, с подсвечником в руке, полураздетый, бородищу нагло выставил, и зеленые глаза не по чину наглые, словно холоп был не ниже боярского рода.
— По всякому дурному бабаханью негоже воеводу с постели вздымать! Велел он, чтоб городничий и дьяк сыск учинили да кнутом в губной избе отпотчевали пьяного баламута! — И бережливо потрогал пальцами отчего-то вспухшую нижнюю губу.
«Сам, должно, пьяной рожей во что-то ткнулся!» — со злостью подумал сотник, но препираться с холопом не стал — и в самом деле, не кочевники же к городу прихлынули! — повернулся и пошел прочь от воеводского крыльца. Встретив конный разъезд с десятником Янкой Сукиным, велел обшарить весь город, дознаться, с какого подворья бабахнули.
Причина нечаянного сполоха объявилась довольно скоро: навстречу сотнику Порецкому и подоспевшему к приказной избе Циттелю, с пищалью, в окружении стрельцов вышел пушкарь Ивашка Чуносов. Пушкарь шел, волоча приклад пищали по земле, будто пьяный, шатаясь на толстых кривых ногах. Облик Ивашки напоминал огромного неуклюжего медведя, вставшего на задние лапы перед вожаком-скоморохом.
— Ивашка, ты сполошил город? — подступил к пушкарю сотник Порецкий, колобком подкатываясь к огромному Чуносову. — По пьяному беспутству? Бит будешь в губной избе батогами…
Ивашка левой рукой через шапку бережно потрогал голову, словно удивляясь, что она у него еще держится, не развалилась, обвел взглядом стрельцов, рейтар, немногих набежавших к приказной избе горожан, со стоном покачиваясь, наконец-то выговорил, дрожа голосом, будто его трепала холодная лихорадка:
— Худо, братцы!.. Ой, худо стряслось! Убийство в городе… Женку убили…
— Где убивство? — всполошился Юрко Порецкий.
— Кого порешили? Какую женку?
— Ты, што ли, кого прибил по пьяни?
— Да говори толком, медведь глушеный! — затормошил пушкаря Порецкий, вцепившись руками в распахнутый кафтан и пытаясь встряхнуть пушкаря.
— Воистину глушеный я, братцы… Да отцепись ты, сотник!.. Уже уснул было, а… а потом по малой надобности потянуло в угол подворья, где нужник… И вдруг почудилось — женка сотника Хомутова Анница заголосила… и тут же смолкла! Оторопел я — ну как причудилось, а я в избу полезу, баб до смерти перепугаю! Ан нет, сызнова в избе крик… кричала кому-то: «Уйди вон, клятый!» Окно из горницы на подворье почему-то оказалось раскрытым, свечка не зажжена…
Юрка Порецкого бросило в жар! Он присунулся к пушкарю, подсознательно надеясь уловить запах хмельного. Чуносов понял сотника, не сразу сообразил, где купола темного в ночи собора, отыскал их взглядом и перекрестился, перехватив пищаль в левую руку.
— Истинный крест кладу, братцы, так и закричала Анница: «Уйди вон, клятый!»
— Ну-у, говори же! Не тяни из нас жилы!
— Сказывай, что далее было! Кто влез к Хомутовым? — затормошили пушкаря взбудораженные стрельцы, дергая за кафтан.
— Смекнул я, братцы, что тати влезли на подворье сотника, скарб загребают, а кто-то Аннице норовит рот рукой зажать, чтоб не сполошила соседей! — пояснил пушкарь, обращаясь теперь только к сотнику Порецкому — немец Циттель для него был не указ. — Метнулся в свою избу, пищаль ухватил да и к Хомутовым! А от Мишкиного к рыльца кто-то в темном кафтане бесом скакнул — да за угол! Я в угон, а тать сиганул поверх забора, аккурат там, где у Мишки амбарчик сложен. Когда тот лиходей был на заборе, я и пальнул в него!
— Убил? — живо спросил сотник Порецкий, готовый бежать к тому месту. — Чья же то женка была? Нищебродка какая-нибудь?
— Видит Бог, братцы, не смазал я, потому как тать взвыл от боли! И тяжким кулем упал на ту сторону, в канаву.
— Узрел, кто это был?
— Неужто женки в татьбу ударились, а?
Пушкарь снова перекрестился дрожащей рукой, ойкнул, едва качнул головой, отметая сыпавшиеся на него вопросы. Пояснил:
— Изловил бы я душегуба, братцы! Воистину изловил бы! Сподручно козе с медведем плясать, да несподручно бороться. Так и у меня вышло, потому как тому бесу еще и черт помогал! Только я подскочил к забору на ту сторону перекинуться, а из-за угла амбарчика кто-то мне наперехват! Да не с пустыми руками, а с ослопом! Увернулся я, двинул того черта бородатого по зубам. Но дюж чертяка оказался, на ногах устоял и ослопом ахнул меня по голове… Так и завалился я под амбарчик… Очнулся, подобрал пищаль… да в избу к Хомутовым, баб успокоить… — Пушкарь захлебнулся воздухом, широко хватив его ртом.
— Ну-у же, говори! — Порецкий даже кулаком сунул пушкарю в живот, поторапливая. — Кого Анница назвала?
— А там, братцы, а там… Ой, не могу молвить, пощадите!.. Сотник Порецкий наконец-то смекнул, о какой убитой женке толковал оглушенный пушкарь, не в силах сдвинуть Чуносова с дороги, обошел его, потом побежал из кремля в город, к подворью Михаила Хомутова. За ним, угрюмо и безмолвно, словно громом обезъязыченные, повалили стрельцы, рейтары, горожане и посадские.
Им навстречу с каждым шагом все громче и громче доносился неистовый крик старой Авдотьи, которую Ивашка Чуносов вытащил из глухого чулана. Кто, сонную, втиснул ее туда, она толком сказать не могла… В голос ей вторили пушкариха Параня Чуносова да прибежавшая на сполошный выстрел и крики Параня Кузнецова. Сюда же, прежде сотника со стрельцами, сбежались соседи, заполнив подворье и набившись в темную горницу — зажечь свечи женки боялись — хватало света лунного столба, который падал наискось через раскрытое настежь окно.
На полу, среди разбросанных вещей, неподалеку от изготовленной ко сну постели, лежала на спине убитая кинжалом Анница…
Потрясенные, стояли Юрко Порецкий и Ивашка Балака над убиенной. Улыбчивое лицо сотника как льдом сковало, только глаза медленно переходили с окна на Анницу в бело-желтой от лунного света ночной рубахе с темно-вишневым пятном на груди. Ивашка Балака стонал, со скрежетом двигал челюсти и только раз открыл рот, с выдохом произнес:
— Не уберег я Анницу… Миша наказывал, а я ныне в карауле был за старшего… Ох, Господи, неужто Мишкины опасения верны?
В спину кто-то ткнулся, сотник медленно посмотрел через плечо — дьяк приказной избы Брылев: впалые щеки желтые, под стать мертвецу бескровному иметь такие, светло-голубые глаза округлены и таращатся, едва не выскакивая из-подо лба.
— Что же это, Господи, а? — пробормотал дьяк, крестясь и через плечо сотника заглядывая к кровати.
— Да-а, — выдохнул Порецкий, приходя в сознание, как после тяжкого обморока, — будет Михаилу весть… похуже кизылбашской пули в грудь… — Он обернулся, строго сказал: — Балака, выдвори всех из горницы… кроме матушки Авдотьи да вот этих двух Парань. Стрельцов поставь у двери, чтоб без спросу не лезли. Пошли кого ни то за протопопом Григорием над убиенной сотворить глухую исповедь, — потом наклонился, осторожно потянул из груди кинжал. И волосы едва не зашевелились на голове, когда почудилось, что покойница протяжно выдохнула…
— Это кинжал Мишки Хомутова, — признал оружие пушкарь Чуносов, который вслед за сотником тоже пришел к месту происшествия. — Я видел его не один раз, будто из Астрахани привез…
— Знать, Анница пыталась обороняться, а душегуб осилил ее, отнял кинжал да и ее же… порезал до смерти.
— Позрим, своровано что в избе аль нет? — сам себе проговорил дьяк, страшась смотреть на покойницу в ночной, кровью залитой сорочке: слабое сердце было у самарского дьяка, не переносил ни своей, ни чужой боли, но разум был чуток у Якова, вспомнились ему слова сотника Хомутова, те самые, что говорил он воеводе перед походом.
«Один я был свидетелем той перебранки, — лихорадочно соображал Яков Брылев, бесцельно тычась по углам горницы. — Похоже, что воевода не внял предостережениям Хомутова, покусился на честь сотниковой женки… А она за кинжал ухватилась! Эх, батюшка Иван Назарыч, натворил ты делов до небес! Выходит, воистину так: кто с молодости недобесился, так в старости с ума сойдет! Твоих рук это дело, твоих… Оттого и убоялся сюда по сполоху явиться, чтоб кровь тебя не изобличила! Но убережешься ли? Сидя под кустом, не накроешься листом — не заяц, так сорока выдаст, застрекочет на весь лес». Дьяк, кружа по дому, вновь очутился у двери в сенцы, а в руках уже шапка приготовлена надеть и идти домой, додумывать происшедшее. И о своей участи как-то озаботиться — кто заранее скажет верно, какие теперь задумки у воеводы? В том числе и о судьбе самого дьяка — свидетеля непрошеного…
— Пустите, братцы, протопоп Григорий явился, — послышался в открытые двери голос пятидесятника Ивашки Балаки. Около покойницы остановился потрясенный нечеловеческой жестокостью протопоп соборной церкви. Было ему около пятидесяти лет, худой, с седой копной волос из-под ало-синей скуфьи[112] на голове, с большим крестом на цепочке поверх рясы.
Отпустив грехи покойнице, в гнетущей тишине, изредка прерываемой тяжкими всхлипываниями Авдотьи, протопоп Григорий, сам утишивая свой басовитый голос, сказал женщинам:
— Обрядите голубушку… как гроб изготовят, я велю снести ее в собор для отпевания, — и неожиданно, не сдержавшись, громко сказал, подняв правую руку над скуфьей: — Да будет проклят во веки веков душегуб, чья преступная рука прервала жизнь божьей дщери Анницы, истинной и боголюбивой души христианской! — и он перекрестил убиенную, помахав над нею сложенными щепотью пальцами.
При словах проклятия Яков Брылев непроизвольно втянул голову в плечи, словно и на нем был этот тяжкий грех! — перекрестился, торопливо огладил впалые щеки, длинную бороденку, негромко, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Похоже, ничего в избе не побрано… Не за скарбом влез сюда тать альбо не успел ухватить…
— Да я сам зрил, что душегуб с пустыми руками метнулся на ту сторону забора. Эх, кабы не его сподручник! — с сожалением вымолвил пушкарь и, снова потрогав шишку под шапкой, ойкнул. — И то диво, как вовсе голову на куски не расколол, что пустой горшок… Но и моя длань оставила добрый след на бесовской роже, не хилый вроде бы…
— Будем сыск вести, — заверил Брылев и ладони потер, удержавшись, однако, от своего неизменного «тяк-тя-ак!» — По всему городу приказных ярыжек пущу. Коль и в самом деле ты зацепил его пулей — объявится! Каждого общупаем! — Но подумал: «Кроме одного дома… Туда ни один ярыжка не осмелится и близко с досмотром подойти! Неужто увернется воевода от суда божьего?»
Похоже, в ту ночь горожане так и не ложились больше спать. Стрелецкий десятник, мастер по дереву Янко Сукин смастерил добротный гроб и на себе принес его в дом Хомутовых, обе Парани обмыли и убрали свою ласковую и добрую подругу, стрельцы и горожане, сожалея об отсутствии хозяина, снесли Анницу в собор к отпеванию, чтобы в обед, со слезами и плачем, похоронить ее на кладбище, устлав могилку цветами…
Но на этом чрезвычайные события той ночи и наступившего утра не кончились! По самой рани, когда сутулый подьячий приказной избы Ивашка Волков с кипой новых челобитных от самарских горожан и посадских людишек пришел было к новому, не совсем еще достроенному дому воеводы с докладом, очам представилась изрядно потрясшая его картина.
Подьячий — да и не только он — знал, что всякое утро Алфимов упражняется на саблях со своим холопом, потому поначалу и не удивился, подходя к просторному воеводскому терему и издали еще расслышав выкрики воеводы и звон клинков. Но едва он вступил на неогороженное пока подворье, как из раскрытой двери послышался истошно-громкий вскрик Алфимова, а затем полная ярости брань:
— Ты что творишь, сивый мерин? Ты что это себе позволяешь? В кандалы, скот холопский, захотел?
В ответ послышались грохот падающей лавки и испуганный вопль Афоньки, протяжное оханье и слова мольбы:
— Прости-и, Бога ради, свет-батюшка! Ненароком я, видит Господь! Увлекся самую малость, в азарте руку не сдержал! О-ой!
Снова что-то загремело, покатившись по доскам, всхлипнул и с воем выбежал на крыльцо Афонька, закрыв лицо широченными ладонями, и только зеленые, с желтизной, глаза как-то неестественно трезво зыркнули между пальцами на перепуганного подьячего.
— Батюшки, неужто прибил так воевода, а? — участливо пособолезновал было длинноносый Ивашка Волков, но Афонька с воплями удалился мимо, едва не сбив его крепким плечом.
— Убью-у, холоп поганый, воровское отродье! — выбежал с криком на крыльцо в белой рубахе, потрясая саблей, воевода.
Подьячий, торопливо крестясь, упятился к проулку: левая щека воеводы располосована от верхней скулы и вниз к подбородку. На левом же плече взрезана шелковая ткань рубахи и проступило пятно крови. Подьячий не был охотником, но именно так, наверно, выглядела бы смертельно раненная медведица, вставшая на задние лапы для последнего броска…
— Батюшка воево-ода! — заголосил перепуганный подьячий и, отбросив челобитные на землю, не прибранную еще от строительного мусора, сорвал с русой, с завитушками, головы высокую суконную шапку, рухнул на колени. — Батюшка Иван Назары-ыч! Да что же этот изверг с вашей светлой милостью сотворил!?
Воевода сбежал на свежевыструганное, цвета яичного желтка крылечко, огляделся, отыскивая, куда сиганул проклятый холоп, и еще раз потряс над головой обнаженной саблей.
— Попадись только на глаза — убью! — и к подьячему с жалостливыми словами: — Вот, Ивашка, позри, как посек меня чертов холопишка! Нешто можно иродское племя учить воинскому искусству? Чтоб ему подавиться ершом колючим! В колодки! В губную избу на цепи и в кнуты!.. А ты ступай, Ивашка, ступай! И бумаги собери. Скажи дьяку, что покудова отсижусь дома, — и лохматой головой покачал в смятении. Надо же, не воровскими казаками на государевой службе изранен, а предерзостной рукой собственного холопа! Охо-хо! — Воевода отвернулся от подьячего, горбясь и опираясь о саблю, словно калека о клюку, взошел на крыльцо и скоро исчез в сенцах недостроенного совсем еще терема.
Не враз опомнился от всего виденного подьячий Ивашка Волков, продолжая очумело стоять на коленях, медленно напялил на кудрявую голову шапку, собрал оброненные челобитные, поднялся с колен и отряхнулся. Покачивая головой, побрел прочь, недоуменно бормоча себе под нос:
— Ну и дела-а творятся в нашем тихом городе, прямо-таки чуки-чук! Ночью — душегубство! Поутру — душегубство! Чего еще нам ждать от Господа? Кары небесной, да? Ахти нам всем страхи: блоха в избу проскочила, всю печь разворотила; то ли еще будет?
И бедный подьячий, шмыгая отсыревшим носом, то и дело трогая на кучерявой голове шапку, побрел в приказную избу порассказать обо всем дьяку Брылеву, перед изворотливым умом которого всегда охотно преклонялся.
Дьяк, вперив в перепуганного Ивашку Волкова строгие глаза, заставил подьячего все до мелочей, подробно сказать, как и что было на воеводском подворье. Выслушал, попросил еще раз вспомнить, каково было лицо воеводы, одежда, и когда подьячий, заново воссоздав в своих глазах недавно пережитое, пересказал дьяку, до его ума наконец-то дошло, отчего это дьяк все дотошно доискивается.
— Батюшки-и, — схватился за голову подьячий и ладошками прихлопнул широкий рот, осекся на полуслове, вздыбив густые усы поверх указательного пальца, — да неужто?..
— Смекнул? — Дьяк Брылев дернул сивыми бровями, тут же пристращал Ивашку: — Коль смекнул, так держи язык за зубами, будешь и далее есть пироги с грибами. Сболтнешь что лишнее про воеводу — и за твой длинный язык я не дам и затертой полушки. На твою болтовню воевода скажет, что не во всяком камне искра, не во всяком холопьем слове правда, и висеть тебе на дыбе, за ребро вздернутому, чтоб не клепал на государева стольника! — и, видя, что подьячий напуган до синевы в лице, отпустил его. — Оставь челобитные на столе. Поправится воевода, сам подам для просмотра.
— Может, лекаря кликнуть к Ивану Назарычу? — заикнулся было подьячий, но сообразил, что ежели надобен будет воеводе лекарь, так сам догадается призвать. — Вот дела-а, прямо-таки чуки-чук! — Услышал звон колоколов, перекрестился и заспешил в соборную церковь к утренней службе.
Проводив взглядом сутулого из-за постоянного сидения за бумагами Ивашку Волкова, дьяк Брылев покомкал сивую бородку, крякнул и, оглянувшись, крепко ли прикрыта дверь в соседнюю комнату с подьячими и писарями, потер сухие ладони.
— Тяк-тя-ак! — Яков Брылев, довольный сделанным открытием, хохотнул. — Ну и воевода, ну и свет-батюшка Иван Назарыч!.. Плети, воевода, свой плетень, покудова еще твой день! Завтра грянет мой черед залезать в твой огород! Так-то! И дешево я этого секрета не продам. Святая правда, Иван Назарыч, она тяжелее золота, а на воде все же всплывает. В свой час всплывает, воевода, в час Божьего Суда! Попал ты в коготки к дьяволу со своей необузданной страстью к чужим женкам, попал, аки муха неразумная в липкую паутину… Моли теперь Господа, великий грешник, чтоб стрелецкого сотника Хомутова на Дону схоронили… Иначе не сносить тебе головы…
Говорил так, не зная, что близкая беда нависла не только над головой обреченного, как думалось, воеводы, и что ждать ее надобно перво-наперво не с далекого мятежного Дона, а из урочищ степных рек в нескольких десятках верст от взбудораженного минувшими событиями города. Минуло всего два дня, как снова, только теперь не в городе, а у дальней сторожевой башни в надолбах, прогремел тревожный выстрел…
— Беда-а, батюшка Иван Назарыч! — Афонька через порог ввалился в спальную комнату, с трудом шевеля разбитыми губами, зеленые глаза мечутся, будто две перепуганные ящерки, спасаясь от погибели.
— Ну, что там опять стряслось? — Алфимов, опасаясь делать резкие движения челюстью, чтобы не тревожить едва подсохшую рану, перевязанную белой холстиной, повернул голову к верному холопу. — Ба-а, чего козьим хвостом трусишься? Сробел?
— Не от тутошних людишек робость, батюшка мой Иван Назарыч, — поспешил уверить воеводу холоп. — Теперь сторожевые стрельцы сполошили город! Стреляют у надолбов… Должно, разинские конники степью под Самару подступили… Что делать-то будем, ась?
— Эх ты-ы, клятое невезение! Как не вовремя все случилось! — ругнулся воевода. Он полулежал на просторной кровати с перевязанной щекой, и под просторной рубахой угадывалось туго перевязанное плечо. С помощью подбежавшего Афоньки поднялся с постели. — Давай бережно облачаться… Раны ранами, а служба службою, хоть и помереть придется на той службе.
Морщась и чертыхаясь, воевода дал себя одеть. Когда холоп в спешке поднес синий кафтан, воевода от злости даже кулаком замахнулся, но сморщил лицо от боли, утишил голос:
— Сдурел с перепуга, да? Здесь же две дыры навылет! Убери прочь и сожги, чтоб на глаза кому не попался! Давай красный становой кафтан, он для ратной службы сподручнее.
Афонька опоясал воеводу Алфимова кушаком, помог надеть воинское снаряжение, сам проверил — заряжены ли? — и сунул ему за пояс два пистоля. Когда они спустились на крыльцо, там воеводу дожидались уже маэр Циттель и сотник Юрко Порецкий.
Над Самарой гудел набат — били в четырнадцатипудовый вестовой колокол, подаренный самим великим государем и царем Михаилом Федоровичем двадцать семь лет тому назад после очередного отбития многотысячного набега калмыков под стены города.
— Отчего сполох такой? — сурово спросил воевода с крыльца, морщась: каждое движение челюстью, каждый шаг отдавался острой болью в пораненном плече, левая рука, подвязанная к груди, висела бездвижно и немела до бесчувствия…
— Прискакали из дальних разъездов рейтары, — доложил сотник Порецкий, сам прислушиваясь, не гремят ли, прорываясь через набатный гул, пищальные выстрелы с южной или юго-восточной стороны укреплений. — Известили сторожевую службу у башен, что к Самаре наметом идет великое конное воинство…
— Донские казаки? — уточнил воевода Алфимов и посмотрел на небо — рассвет уже окрасил облака в оранжево-розовый цвет: быть дню солнечным, безветренным.
— Не казаки вроде бы, Иван Назарыч, — ответил сотник Порецкий, хотя сам в этом еще не был окончательно уверен. — Должно быть, кочевые орды к Волге нагрянули для грабежей, воспользовавшись большой смутой в стране и мятежом казаков, которые допрежь сего держали степняков в постоянном страхе… Как сражение поведем? К надолбам выйдем или из рубленого города станем отбивать находников?
Циттель не утерпел, подал свой голос:
— Нада рубаль саблями набеглый калмык! Фот счастлифый слючай милость полючаль от государя батюшка! Я готоф крофь сфой пролифайт там… — и он рукой махнул в степную сторону.
— Эх, досада какая — ушли наши пешие стрельцы! — с запоздалым сожалением проговорил воевода, мало слушая хвастливого маэра. — Да делать теперь нечего, далеко ушли, не кликнешь в подмогу! Повели, сотник, всем горожанам раздать запасное стрелецкое оружие к отражению возможного приступа. Твоим стрельцам, сотник, встать покудова в кремле, а рейтарам, маэр, мешать набеглым калмыкам ломать надолбы. Палите по ним из-за частокола, из башен, урон чините возможно больший, но в сабельную драку не вяжитесь — их к Волге, думаю, не одна тысяча хлынула. Посекут в поле, и город без ратной силы вовсе останется.
— Понималь, фоефода! Буду рубаль тех, кто сюда, к городу, один или дфа проскакаль! Цурюк[113] степь гоняль! — маэр Циттель мотнул головой, прощаясь с воеводой и сотником, легко взлетел в седло, хотя под короткополым кафтаном на нем были надеты тяжелые бехтерцы,[114] и поехал с воеводского подворья к рейтарам, которые стояли уже за кремлевской стеной, у восточных ворот под раскатной башней.
— Идем, сотник! Одну полусотню своих стрельцов поставь по башням города на восток, прочих в кремле оставь. Да проследи, чтоб пушкари не замешкались явиться в башни и на раскат! — И с досадой покривился: — Как некстати получилось мое увечье! — Бережно потрогал белую повязку на щеке: в боевом шлеме и с повязкой он выглядел воинственно, словно успел уже побывать в отчаянной сабельной сшибке.
Стараясь не зацепиться плечом, по винтовой лестнице взошел на высокую раскатную башню. Поднялся и невольно вздрогнул от увиденного: впереди, в полутора верстах от кремля, через надолбы в три ряда из толстых бревен, правее дубравы за оврагом у Вознесенской слободы и выше по склону волжского берега, почти вся степь была заполнена конниками в островерхих шапках, с длинными хвостатыми копьями. Порецкий в подзорную трубу следил за движением нежданных налетчиков.
— Угоном шли к Самаре, ироды некрещеные!
— Много их, сотник? — спросил воевода, поглядывая на свое воинство: на стенах и в башнях сотня стрельцов да чуток поболее двух сотен вбежавших в город кто с чем в руках посадских Болдыревой слободы. Правда, чуть выше от Вознесенской слободы на конях изготовились к сражению рейтары маэра Циттеля. С раскатной башни воевода видел, как несколько десятков рейтар с ротмистром Данилой Вороновым, объезжая тесные улочки, заворачивают посадских мужиков не к городу, а сватаживают их на окраине слободы, близ сторожевой башни, — в руках самодельные рогатины, вилы, у иных, кто промышлял охотой, ружья. Но вот сюда же из кремля прибыли телеги со стрелецкими пищалями, и посадские охотно разобрали их, зарядили и поспешили к частоколу. Прочий люд с мешками и узлами торопился укрыться в городе.
— Ну и скопище подступилось, тысяч до трех, не менее, — прикинул на глазок сотник Порецкий, вновь разглядывая кочевников в подзорную трубу. — Ох ты Господи! Да с воровскими калмыками и изменщики-башкирцы совокупились! Вот почему они так смело кинулись к нам! Думаю, не вся степная рать тут объявилась, не вся! По улусам их несколько десятков тысяч копейщиков наберется!
В наугольной башне северной стороны полыхнул вдруг столб дыма и огня, грохнул пушечный выстрел. Воевода вздрогнул.
— Кто там палит? И куда?
От башни воротился посланный для спроса стрелец и сказал, что тамошний старший пушкарь Ивашка Маркелов для пробы пороха и для устрашения калмыков пальнул ядром за надолбы.
Находники, наскочив на крепкое препятствие — надолбы, на глубокий, в две сажени, шириной в пять саженей ров, а за тем рвом — насыпной вал со сторожевыми башнями и частоколом, замешкались. С ближней к ним башни загремели пищальные выстрелы — то караульные, поддержанные набежавшими посадскими и рейтарами, обстреляли кочевников, которые с охапками сухостоя приблизились к надолбам, обложили их и запалили.
На раскатной башне пушкарь Ивашка Чуносов первым приметил заклубившийся дым. Он вскарабкался на ствол шестифунтовой пушки и оттуда из-под руки, хотя солнце и не мешало ему, глянул на север, где скопились сотни всадников с хвостатыми копьями.
— Смотри, сотник Юрко! — с озабоченностью крикнул Ивашка. — Калмыки, похоже, взялись надолбы палить огнем! Ах, бесовы внуки!
Пушкарь Чуносов оказался прав. Едва прогорел неширокий проход в сухих столбах надолбов, к месту прорыва устремились не только кочевники, но и рейтары маэра Циттеля. Укрывшись за частоколом, из бойниц ближних сторожевых башен рейтары частой и меткой стрельбой пытались отбить степных воинов. Но те в свою очередь столь прицельно стреляли из луков, что рейтары не могли безнаказанно голову высунуть поверх частокола или из бойницы. Появились первые побитые до смерти, увеченные стрелами, их спешно уносили в город прибежавшие к месту боя малолетки.[115]
Взобравшись с потерями на вал, кочевники натащили сухостоя к подошвам Головной и Вознесенской башен, подожгли хворост огненными стрелами. Черный дым столбами потянулся к небу.
— Подожгли! — заволновались пушкари на раскате, поглядывая то на воеводу, то на дымящиеся башни и конных рейтар, которые, покинув башни и частокол, отстреливаясь от калмыков из пищалей, сшибали всякого, кто торопился из общей сутолоки первым перескочить через частокол на внутреннее поле перед городом.
— Теперь ворвутся в предполье! — забеспокоился сотник Юрко Порецкий, и — к Ивашке Чуносову: — Попробуй пугнуть кочевников из пушки, авось охолонут маленько!
— Далековато, — почесал затылок Чуносов. — Ежели только запредельный заряд вложить… — и в сомнении покосился на воеводу.
— Пальни… Для острастки хотя бы, — махнул рукой воевода. — Только сами остерегитесь, чтоб не прибило кого-нибудь ненароком!
— Живее заряжайте! — крикнул Ивашка Чуносов своим обученным к работе с пушками гантлангерам. — Я их у пролома ядром поймаю!
Гантлангеры забегали около пушки со стволом длиной в три аршина и четырнадцать вершков,[116] забивая заряд и вкатывая ядро в ствол, воевода тем временем послал нарочного к маэру Циттелю с повелением отвести рейтар от горящих сторожевых башен ближе к Вознесенской слободе и совместно с посадскими попытаться удержать жилые строения от пожога и разграбления.
Едва нарочный показался в поле, миновав городовые ворота, как за частоколом на валу показались десятки меховых шапок. Рейтары, отступив от вала на сотню шагов, из пищалей ударили по степнякам, им в подмогу с раската бубухнула большая пушка, и шестифунтовое ядро на излете, но все же упало в толпе кочевников за рвом. И видно было — не мимо рухнуло ядро!
От Волги к рейтарам, которые в две линии выстроились встретить кочевников в предполье, большой толпой прибежали гребцы и бурлаки со стругов да с барок и наузков, которым в тот злосчастный день случилось быть на пристани Самары. Размахивая над головами кто ослопом, кто веслом или тяжелым багром, толпа выбежала из слободы, примкнула к посадским и изготовилась к отчаянной драке с кочевниками.
— Смотрите, калмыки ухватили стадо коров и обывательских лошадей! — Ивашка Чуносов в досаде хлопнул огромной ладонью по гладкому стволу своей пушки и вновь поторопил гантлангеров зарядить ее зарядом чуть больше обычного. — Я их у пролома еще разок поймаю!
Перемахнув через разломанный частокол у горящих башен, калмыки, перекидываясь стрелами с рейтарами, угоняли стадо на степную сторону. От окраины слободы по ним стреляли из пищалей, но пищаль била чуть дальше тугого лука.
Ивашка Чуносов, едва подручные зарядили пушку, подбил клинья и поднес фитиль к запальному отверстию. Пушка тяжело бабахнула, оглушив всех на раскате, особенно воеводу, который из-за раненого плеча не успел закрыть левое ухо ладонью.
— Вот бес, как громыхает! — прокричал Алфимов, сам себя не слыша из-за того, что уши заложило напрочь.
— Ага-а, засуетились! — радостно отозвался Ивашка Чуносов. — Никак троих отпотчевали блинами горячими, обожглись! Заряжай, ребята. Еще не все накормлены гости дорогие!
— Ах, воры, нехристи поганые! — заволновался воевода Алфимов, расхаживаясь вдоль края раската: кочевники в предполье все прибывали и прибывали числом… Забывшись, дернул левой рукой, и тут же гримаса боли скривила лицо. — Сотник Порецкий! Выводи стрельцов через городовые ворота и покажи разбойникам нашу ратную силу! И горожан, которые из пищалей способны стрелять, возьми с собой!
Юрко Порецкий, отдав команду пятидесятникам Ивану Балаке и Григорию Аристову, колобком скатился с раската, где у пушек остались только по два пушкаря в длинных красных кафтанах с четырьмя голубыми нашивками на груди, в красных же высоких суконных шапках с меховой опушкой.
Пушкарям в подмогу стояли по четыре гантлангера — для зарядки и накатки на прежнее место пушек после выстрела.
Пыхнув четырьмя стволами, громыхнула и наугольная батарея. Среди калмыков, вразброд носившихся в полуверсте от городских стен, на землю завалилось с полдесятка конников; прочие, успев прихватить побитых, посчитали за благо отбежать подальше, знали, что через две минуты пушкари могут повторить губительный прицельный залп.
Стрельцы и посадские с сотником Порецким, изготовив пищали для залповой стрельбы, двумя шеренгами пошли от города на север, к рейтарам маэра Циттеля, вдогон отпрянувшим степнякам ударили разом три большие шестифунтовые пушки с раската.
Момент для решительного удара был весьма удобный, и маэр Циттель не упустил его. Вскинув над медным шлемом длинную шпагу, он скомандовал своим рейтарам, и две сотни хорошо обученных всадников сорвались с места и с опущенными копьями кинулись на кочевников. Калмыки, многие из которых так и не сумели перетянуть пугливых коней через пролом в пылающем частоколе, кто кинулся в седло, если конь был рядом, и поскакал в подмогу своим, кто сгрудился на валу, малоприученные биться пеши. Отстреливаясь из луков, они поспешили к пролому в частоколе и, с двух сторон подгоняемые залповым пищальным боем, покатились с вала в ров и через разрушенные в нескольких местах надолбы к своим коням. Конные же степняки, которые числом до трехсот человек успели войти в предполье Самары, не смогли противостоять хорошо вооруженным, в железных доспехах, рейтарам — не всякая стрела, даже ударив во всадника, сбивала его на землю.
В короткой, но жаркой сабельной рубке, теряя сотоварищей, кочевники были смяты, сбиты к пылающим башням. Через ров с той стороны лучники пытались выручить их тучами стрел, но стрелы через частокол летели выше голов ратников, зато в ответ с раската то и дело падали тяжелые ядра. Более половины калмыков полегло у вала под копьями, саблями и от пистольных пуль рейтар, многие были изрублены тяжелыми бердышами стрельцов сотника Порецкого, остальные с превеликим трудом, теснясь в проломе, скатились в ров и упятились весьма поспешно за надолбы.
Сотник Порецкий и маэр Циттель, легко раненный стрелой в левую ногу выше колена, сошлись на валу близ Головной сторожевой башни. Она, рухнув, дымилась черными клубами, из которых раз за разом вспыхивали огненные сполохи. Стрельцы землей забрасывали почерневшие бревна, спасая частокол; голову не высунуть — стрелы то и дело посвистывали поверх заостренных бревен. В ответ, по знаку сотника Порецкого, стрельцы и посадские при нем вскинули пищали и дали залп поверх частокола. По крикам, воплям и конскому ржанию можно было догадаться, что добрая сотня пуль нашла свою цель… За стрельцами к частоколу подошли спешенные с коней рейтары, и еще две сотни пищалей ударили по кочевникам, заставив их упятиться от надолбов подальше, не рисковать людьми и конями, тем более что с Волги подул довольно сильный ветер и стрелы летели не столь метко…
— Славная получилась атака, маэр! И своевременная, не дали степнякам умножиться под стенами города, — похвалил Циттеля сотник Порецкий. — Отскочили степные разбойники, а надолго ли? — бережно подняв голову между двумя остро заточенными бревнами, глянул на степь, покрытую доброй майской зеленью, буйно растущей после недавних теплых дождей.
— Спросиль нада, как думаль делать с нами тот кочефник, — пошутил маэр Циттель. Левой рукой он придерживал у распоротой штанины окровавленный платок, а правой помахивал шпагой, словно лихой сын степей мог наскочить с копьем в любую минуту. — Я дфоих фороф на смерть колол, как зафарился конный драка, — не стерпел и похвастался маэр — и эта рана ему зачтется великим государем!
— Вижу, Карл, не с заячьим сердцем ты оказался, как попервой показалось, — еще раз похвалил немца Порецкий, вспомнив недавний разговор при воеводе о донских казаках и об угрозе городу от них. «Такой выслужит себе дерефеньку», — подумал он с легкой усмешкой, присоветовал: — Ты, Карл, со своими рейтарами покудова стой у пролома для бережения, а я своих стрельцов расставлю по башням и у частокола, чтоб еще где не учинили такого же наскока изгоном.
Посадским и гребцам с бурлаками дозволили отойти к Вознесенской слободе и там в удобном месте соорудить полевой стан для приготовления обеда. Харчи Порецкий обещал им прислать от городничего Пастухова.
Посадские и бурлаки с гребцами снимали с побитых степняков оружие, примеряли на себя чужие пояса с саблями, прикидывали на руку длинное хвостатое копье, тела переносили за надолбы на степную сторону, давая возможность кочевникам забрать единоверцев и похоронить по своим обычаям…
Поднявшись на раскатную башню, сотник Порецкий, все еще взволнованный минувшей рукопашной дракой, нашел воеводу сидящим на маленьком стульчике, принесенном холопом Афонькой, который отошел теперь чуток в сторону и то и дело бросал на дюжего пушкаря Чуносова пытливые косые взгляды, забывшись, пальцами трогал распухшую и отвисшую, будто у старого мерина, верхнюю губу.
Алфимов встал со стульчика навстречу Порецкому и, морщась от боли — лишний раз теперь и рта не разинешь во всю ширь, как бывало, — поблагодарил сотника за ратную службу:
— Молодцами бились, о том и великого государя извещу непременно. И стрельцы и рейтары — все молодцами сказались в деле! Не зря их маэр Циттель гонял до седьмого пота! А кто посадских так смело вел на сражение? Непременно в донесении упомяну.
— У них вожем Ромашка Волкопятов. Отменный охотник, из ружья двух башкирцев сшиб, третьего завалил вместе с конем и в полон утащил для обмена… Теперь побранным оружием посадские укрепились и своими десятками поставили заставы вдоль вала, в подмогу стрельцам… Так-то надежнее будет от нечаянного набега.
Воевода нахмурил брови, с укоризной выговорил:
— Ромашка известный на Самаре смутьян и смуте заводчик. Его дружок Игнашка Говорухин в бегах, братец того Игнашки, должно, в избе отсиживался.
— Да нет, — вступился за справедливость Порецкий. — Пронька Говорухин с Волкопятовым во главе посадских на степняков бежал со страшными вилами. Сам зрил, как он одного коня в шею пробрухтал намертво и налетчика сбил, не дав тому за саблю ухватиться…
— Зри, сотник, за степняками недреманно, — перебил Порецкого воевода, прерывая неприятный разговор о ненавистных смутьянах: их бы в колодки всех, а они в героях объявились средь посадских заворуйских людишек. — Я спущусь в приказную избу. Надобно спешно отписать в приказ Казанского дворца о набеглых степняках да надежного нарочного снарядить до Москвы. И плечо перевязать надо, чую, кровь сочится по руке.
Юрко Порецкий молча принял распоряжение воеводы, прошел к краю раската, где у заряженных пушек с зажженным и факелами стояли пушкари во главе с Ивашкой Чуносовым; пристально оглядел степь за надолбами — не собираются ли где всадники в отряд для новой попытки прорваться к городу или к посаду. Но, похоже было, калмыки, почувствовав силу самарского гарнизона, решили либо подождать воинской подмоги, либо держать город в осаде, пока жители не изголодаются и не выйдут в поле с дарами…
— Батюшка воевода Иван Назарыч, — к Алфимову подскочил Афонька и взял за его спиной стульчик. — Поопасись, тут куда как крутые ступеньки!
— Глаза-то у меня не замотаны, — проворчал воевода сердито. Охая и чертыхаясь, он кое-как спиной вперед спустился по винтовой лестнице, покинул раскатную башню и, чуть приметно раскланиваясь со встречными, встревоженными набегом кочевников самарянами, которые поспешно снимали перед ним шапки, прошел к приказной избе. Здесь в ворохах бумаг, под стать ежу в осенних листьях, копошился докучливый дьяк Брылев.
Завидев перевязанного и с перекошенным от боли лицом воеводу, дьяк живо поднялся из-за стола, подступил с запоздалым известием:
— Прибегала по рани протопопица Марфа к вам, батюшка Иван Назарыч. Вот в миске принесла тертую редьку с водой, советовала к резаному месту прикладывать. Сказывает, весьма содействует скорому заживанию, всякую заразу, дескать, в порезе изводит…
— Отдай Афоньке, потом перевяжет и примочку из той редьки сделает. Авось и вправду легче будет… — Воевода Алфимов бережно опустился на лавку у окна, снял шлем, со стуком поставил его на стол, пытливо уставился дьяку в настороженные глаза, спросил: — Что прознали твои ярыжки о… разбое в избе Хомутова? Сведали, кто сгубил… стрелецкую женку?
Яков Брылев, без дозволения воеводы не смея сесть, повел в сторону светло-голубыми глазами, чертыхнулся трижды про себя, но потом смиренно кашлянул:
— Разослал я приказных ярыжек, рыщут по городу, выспрашивают средь обывателей, нет ли среди них в укрывательстве кого ружьем стрелянного… У воротной стражи дознаются, не пробегал ли кто после сполошного выстрела из города на посад альбо из города в кремль, — добавил дьяк, дергая ноздрями, словно гончая собака, ухватившая верный след дичи.
— Ну, и что прознали? — Воевода упрямо не отводил тяжелого взгляда от худого лица дьяка. «Крыса бумажная, — с неприязнью подумал Иван Назарович. — Думал я прибрать тебя целиком к рукам, ан увертлив дьяк, что твоя ящерка! Окромя пыли бумажной, скареда, похоже, ничем не питается, оттого и высох до желтизны!»
Дьяк внешне спокойно выдержал взгляд воеводы, развел руками:
— Все склонны думать, батюшка воевода, что сотворил сие душегубство кто-то из пришлых. Скорее всего, из бурлаков, которых ныне наберется в Самаре поболее сотни. Сия гулящая братия наполовину из беглых колодников да из волжской разбойной вольницы. А они друг дружку нипочем не выдадут! — сказал, а про себя усмехнулся и подумал: «Засуетился воевода, засуетился! Горячие деньки подступили к Самаре, страшишься за свою грешную душу! Сказал бы я Господу правду, да черт близко! — и поежился бережливый дьяк под гнетущим поглядом воеводы. — Вона как глазищами-то вызверился! Ништо-о, даст Бог, и я в люди выберусь, и гож буду не токмо для воеводского понукания, а и сам посохом в чужую спину почну тыкать!.. А о том, что стряслось да кто тому повинен, знает моя грудь да подоплека![117]»
— По нынешнему великому замешательству от калмыцкого набега подлый душегуб мог и вовсе из Самары убечь в Понизовье, — с поспешностью поддакнул воевода, подсказывая дьяку, о чем можно пустить по городу слух. — Ищи-свищи его теперь где-нибудь у разбойного атамана Стеньки. — Алфимов грузно поднялся. — Изготовь, дьяк, отписку о калмыцком набеге в приказ Казанского дворца, опосля подпишу… А покудова пойду к себе, прилягу. Голова гудит, да и слабость в теле… Ежели степняки сызнова у надолбы объявятся, пришли нарочного немедля!
— Иди, батюшка Иван Назарыч, иди да сил набирайся, — раскланялся дьяк Брылев с уходящим воеводой. — Будет какая спешка — сам забегу и извещу.
Едва за воеводой закрылась дверь, лицо дьяка сразу стало строгим, угодливые морщинки у глаз и у рта разгладились, глаза потемнели.
«Иди, иди, душегуб! — все больше укреплялся в своих подозрениях дотошный дьяк Яков. — Ишь, скопидом, не чует, что раскусил я его разбойную натуру! Для меня сия тайна — тот же клад про черный день! Одному Богу известно, в какую сторону дунет с Дона разбойный ветер! Грянет Стенька к Самаре — воеводской головой от разбойников откуплюсь! А придет из Москвы великого государя ратная сила — объявлю вины воеводы пред государем, что тиранил обывателей, совокупно с таможенным головою Демидкой Дзюбой утаивал деньги с пошлин! В милость себе испрошу откупа здешних добрых рыбных вод, к столу великого государя самолично рыбицу почну поставлять… А там, гляди, не хуже купчишки Шорина разживусь, вся Москва Якова Брылева знать будет…»
Свои деньги пересчитывать не надоедает! Вот и ныне рано поутру, встав с постели, в которой похрапывала его дородная супруга, Брылев в исподнем белье прошел на цыпочках в горницу, где у него стоял рабочий стол с бумагами — иной раз и до поздней ночи сидел над ними старательный дьяк! — отодвинул стол от стены. Вынул из ящика узкий нож, подсунул его в щель между подоконником и бревном, нащупал крючок, надавил, одновременно пальцами нажав от себя толстую, желтой краской крашенную доску. Подоконник сдвинулся с места. В бревне у Яков а был тайник-выемка, а в ней в двух холщовых мешочках хранилось заветное сбережение дьяка — на черный день, как он говорил себе.
Яков бережно вынул мешочки, звякнув ими — куда приятнее, чем бесполезный пустозвонный благовест с колокольни! — поставил на столешницу, развязал надежные узлы из крепкой дратвы.[118] Лаская блеском, глазу открылись собранные за многие годы монеты, да все из серебра: здесь и полушки, и новгородки, и сабленицы, и гривны. Были здесь польские злотые, персидские аббаси, даже арабские динары, полученные дьяком в гостинец от частых в Самаре торговых мужей, а более того взятые правдами и неправдами у проезжих заморских гостей…
Он встал, вынул из кармана кафтана, который вместе с шапкой висел на деревянном колышке у двери, с десяток днями добытых за писание прошений монет, ссыпал в мешочек.
— Кабы к этим монетам да побольше золотых рублевиков! — мечтательно вздохнул дьяк и потер ладонями. И вдруг торопливо оглянулся на закрытое ставнями окно: почудилось, будто чей дурной глаз в узкую щелку из сумрака подворья подглядывает! И успокоил себя: света в горнице он не зажигал, да и пес на цепи молчит, знать, никого под окном нет. Торопливо завязал мешочки, еще разок прикинул на ладони на вес свое богатство, перекрестил их, словно родных сынов перед дальней дорогой или перед ратным походом, опустил на прежнее место, посадил подоконник на крючок. Постоял, потирая взмокшие ладони, и вновь — в который раз за эти дни! — вспомнил недавний разговор с подьячим Ивашкой Волковым.
«Тяк-тя-ак! Да не тяк! Негоже двоим у одного родничка толочься. — Яков прошел по горнице, по привычке сцепив руки на пояснице. — Разом из него не пить, а и уступать подьячему не разумнее, чем вовсе от жажды помереть!.. Ныне Христов день, стало быть, не минет Ивашка Волков питейного дома. Надобно за ним добрые уши послать — о чем спьяну болтать учнет? „Крестник“ Томилка там постоянно вертится… — Приняв решение, снова потер ладонями. — Иду сам! Такое в ухо шептать пристойно, чтоб шалый ветер не разнес по городу… А ежели пьяница Ивашка сболтнет чего лишнего, и мне живу не быть от лиходея воеводы! Он набрал себе уже до десятка своих послухов по городу, от себя им деньги платит! К чему? Альбо мне и моим ярыжкам уже не верит? Унюхает что воевода — замочит концы да и схоронит их в Волгу от всякого сыска!»
Взбудив супругу, дьяк известил ее, что идет к заутрене, а потом по делам к целовальнику Семке Ершову.
— Не пьян воротишься? — донесся до Якова из спальной комнаты обеспокоенный голос жены: редко такое бывало прежде за Яковым, а в последний годок, как получил отворот от стрелецкой женки Кузнецовой — знала о том супруга, — нет-нет да и попахивает от него винцом. — Не пил бы ныне, батюшка, — а в голосе никакой веры, что дьяк послушается ее остережения.
Яков хохотнул в ответ:
— Вот-вот, тако же схватилась мачеха о милом пасынке, когда лед сошел! А пропал-то малец еще по лету! — Хлопнув на голову шапку, уже в дверях добавил: — По нынешним временам, матушка моя, не выпить чарку в питейном доме — великий грех перед государем! Наши копеечки ох как ему да боярам московским надобны! Поистратился Алексей Михайлович в польской да в крымской войнах в беспокойной гетманской Малороссии! А теперь вот и под Самару калмыки пришли, ограду в надолбах порушили, чинить надобно… — Яков поправил на сивой голове суконную шапку и шагнул за порог.
Отстояв службу — воеводу Алфимова в соборе не видел, — дьяк поспешил из кремля в Вознесенскую слободу — туда был еще прошлым летом перенесен питейный дом, чтобы подгулявшие простолюдины тешились кулачными боями не в городе, где и до греха недалеко по тесноте и многолюдству, а на просторном волжском берегу.
Когда проходил рынком, в людской крикливой толчее у раскрытых лавок с охрипшими зазывалами, шарил взглядом по людским головам в надежде приметить своего подьячего за написанием челобитных или писем в другие города родичам. И вдруг вздрогнул: у него за спиной чей-то озорной либо и в самом деле испуганный крик-призыв раздался:
— Дайте кату достойную плату!
«Неужто изловили кого на татьбе да в ослопы возьмут?» — подумал дьяк и оглянулся: коль бить кого будут, как обычно бывает с пойманным на краже, так чтоб уйти подальше, не видеть чужих страданий и не слышать крика истязаемого…
Разглядев в людской толчее рослого, широкого в плечах самарского ката Ефимку, дьяк Яков успокоился. Ефимка, повесив на плечо страшную витую плеть, протискивался от воза к возу и собирал с приезжих крестьян доброхотные подаяния деньгой или харчем: соберет Ефимка горсть денег и — пошагает к тому же питейному дому.
— Ты чего под ногами вертишься? — вдруг беспричинно озлился дьяк, приметив шустрого отрока, который не раз уже шмыгнул мимо него с озорством, будто ненароком толкая в спину. Да не один, а с ватагой таких же сорванцов беззаботных. — Изловлю, уши с корнями повыкручу!
Кучерявый отрок отскочил за телегу с пустыми желтыми кадями, привезенными для продажи, и оттуда, корча рожицу, закричал дразнилку:
— Тяк-тяк, да не тяк, а як дьяк Яков укажет! Хо-хо!
— Ах ты, сучкин сын! — Дьяк словно взорвался изнутри крепким пороховым зарядом. — Да я тебя… Эй, мужик, ухвати мне вон того воровского сорванца…
— Ты кого это сучишь, а? — неожиданно от соседней телеги развернулся пушкарь Ивашка Чуносов. Огромная бородища, будто веник ивовый, торчком выставлена на Якова, скверно обругавшего его сынишку. Ивашка рукой отодвинул крестьянина, который присматривал себе кованные пушкарем лопаты и грабли, шагнул к дьяку. — Ну-ка, повтори еще раз, Яшка, какого роду-племени моя женка Параня?
Брылев враз утерял свой гнев, только что ядовитым пламенем кипевший в груди, отмахнулся от пушкаря крестным знамением, как от нечистой силы, и ускользнул между телегами. Пушкарь и мужик засмеялись вослед и вернулись к торгу за кузнечные поделки, в которых пушкарь был знатным мастером.
Подьячего Ивашки Волкова на рынке не сыскалось. Брылев пошел из города через западную Спасскую воротную башню. «Нигде подлого подьячего не видать, — ворчал про себя Яков, внимательно осматривая каждый переулок, пока не миновал город. О стычке с пушкарем Чуносовым он быстро забыл, как быстро вспылил перед этим… Вона-а! У питейного дома толкотня уже спозаранку».
Двое здоровенных ярыжников,[119] нанятых самарским кабацким откупщиком Семеном Ершовым, отбивали от дверей безденежных питухов, зато перед дьяком живо смахнули шапки, с поклоном расступились, давая пройти.
— Войди, Яков Васильевич, — величал Брылева по отчеству, будто барина, ярыжник Томилка. — Твой подмастерье уже в кабаке давно, надо думать, и в церкви поутру лба не перекрестил!
Глаза у Томилки — жуткий омут, в который глядеть, и то мороз по коже дерет: черные зрачки в них совсем неразличимы. Да еще эта постоянная загадочная, ни дать ни взять сатанинская улыбка на порезанных ножом губах, даже усы и борода пореза не могли укрыть. Знал Яков Брылев, что еще позапрошлым летом Томилка вместе с теперешним самарским катом Ефимкой промышляли на большой дороге, ночами грелись под воровским солнышком, как они называли прохладную луну. А потом шайка разлетелась, и оба дружка очутились в Самаре, торкнулись в ворота к дьяку приказной избы да не с пустыми руками. С того вечера и заимел дьяк первый кожаный мешочек у себя под окошком, ссыпав в него добрый починок серебряных денег, а Томилку отослал в кабак на услужение к откупщику. Ефимка же с охотою сам нанялся катом при губной избе…
— Опосля малость подойди ко мне, — коротко сказал дьяк Томилке, стараясь не смотреть ярыжнику в лицо.
«Охо-хо, — вздохнул дьяк, оглядывая полумрак кабака. — Курице негде клюнуть, не то чтоб человеку сесть вольготно, душу радуя легким хмелем!»
За широкими столами, давясь друг к дружке, сидели самарские гулевщики — посадские, стрельцы, кому дозволили оставить ненадолго службу у дальних защитных сооружений по причине того, что набеглые степняки все еще стояли в поле, не уходили от города. Гомонили здесь и волжские бурлаки, которые по смутному времени этим летом так и не смогли сыскать никакого приработка на барках и паузках, обычно по весне уходящих с товарами в Понизовье. Сидели шатуны-бобыли,[120] тако же без копейки за душой, зато с кипучей силушкой в плечах. Куда эту силушку приложить? Ни в работы крепости чинить их не берут по безденежью здешних воевод и государевой казны, ни сено косить, ни лес валить… Только настырный немец Циттель едва не каждый день заглядывает сюда, посулами сманивает писаться в рейтары и брать в руки ружье и саблю. Да не каждому хочется пожизненно впрягаться в нелегкую ратную службу, когда что ни год — то война, то смута…
От говора едва ли не сотни людей в кабаке, словно в пчелином улье, стоял сплошной гул.
— Тяк-тя-ак! Появился дьяк — сивая борода! — неожиданно послышался от дальнего окна грубый покрик — стрелецкий десятник саженного роста Янка Сукин, со своим дружком и начальником пятидесятником Ивашкой Балакой, призывно помахал рукой, приглашая Брылева к своему столу. Перед ними пенились объемистые кружки из темного дерева, лица распарены выпитым и изрядной духотой.
Приметив взлезшего в кабак дьяка, из-за стола напротив Янки Сукина торопливо поднялся стрелецкий пятисотенный дьячок Мишка Урватов, скрутил и сунул за пазуху какой-то лист исписанной бумаги.
«Не иначе, прошение писал от стрельцов к воеводе, чтоб не задерживала казна выдачу жалованья», — догадался дьяк Брылев, потому как такие разговоры уже давно ходят по городу, будоражат стрельцов, тревожат командиров и воеводу. Яков молча кивнул головой, когда Урватов с поклоном прошмыгнул мимо, покидая душный и полутемный кабак.
— Волокись к нам, дьяк Яков, место тебе завсегда сыщем! — гоготнул Янка Сукин, легонько шевельнул локтем, и крепко пьяный бородатый бурлак, в рубахе, но уже без кафтана, кулем повалился с лавки, дрыгнув над столом истертыми лаптями. Тукнувшись головой о крепкие доски, бурлак охнул, перекувыркнулся, затем медведем лохматым стал вздыматься на четвереньки.
— Эт к-кой бес… меня пхнул, а? — задрав голову, он повел оловянными глазами перед собой, но, кроме стрелецких ног, под лавкой ничего не разглядел. — Эт куда ж… я влез, а? Аль меня занесли нечистые… — и замотал мокрой от пива бородой. — Братцы-ы, выруча-ай! — вдруг завопил недуром бурлак, должно решив, что если и не в преисподней, то уж наверняка на пороге в кромешный ад…
К нему подскочили ярыжники Томилка с товарищем, под руки выволокли из-под стола и, по-прежнему вопящего: «Братцы-ы!..» — понесли из кабака. За дверью, с неизменной присказкой: «Ляг, опочинься, ни о чем не кручинься!» — кинули у глухой стены сруба отоспаться.
Брылев присел на освободившееся место, с тревогой покосился на щербатого детину. Янка, краснощекий, улыбался дьяку так, что у того спина словно дубела.
«Подпоят, черти забубённые, да и тако же кинут с лавки под стол… кабацким питухам на потеху!» — запоздало подумал дьяк, а перед ним уже и кружка пива поставлена. Дьяк, приняв угощение, вынул из кармана с десяток новгородок и, опрокинув ладонь, хлопнул ими о стол. За стойкой кабака целовальник Фомин чутко уловил звон монет, крикнул за спину:
— Лука, прими деньгу от дьяка!
Худощавый малолеток с зализанными прямыми волосами на остренькой голове выскочил из чулана. Круглые и маленькие, как у мышонка, глазки враз приметили дьяка Брылева, он подбежал и ловко сгреб со стола монетки узкой ладошкой.
— Несу, несу-у, Яков Васильевич! — уважительно пропел расторопный Лука, улыбнулся дьяку и исчез за стойкой. Через полминуты он появился с просторным медным подносом и с шестью новенькими на нем кружками, в которые налито пенистое — и неразбавленное, дьяк уверен был! — пиво. Поставив поднос, Лука выхватил из кармана сушеную рыбу, принес тарелку с нарезанной и посоленной до слезы редькой.
— Ого, дьяк! — засмеялся довольный Янка Сукин, сверкнув крупными зубами. — Ну-у, тогда загуляем нынче, чтоб всем чертям тошно стало, тем паче набеглым калмыкам, чтоб им ершом колючим подавиться, как любит кричать наш воевода! Бурлак да стрелец на такой час целый год денежку копит!
Молчаливый пятидесятник Балака, словно принимая приглашение загулять до темного тумана в глазах, согласно боданул воздух головой, потом рукой мазнул по лицу, будто в крепком уже подпитии.
«А глаза-то у тебя, Ивашка, тверезые, — не преминул отметить про себя дьяк Яков и кинул настороженный взгляд на старинного товарища сотника Хомутова. — Не вынюхиваешь ли и ты здесь о том, что я укрыть хочу понадежнее?» — Дьяк Брылев перекрестился, поднял кружку, пригубил крепкое пиво, причмокнул, оценив смекалку Луки, стрельцам улыбнулся, сказав:
— Ну-ка, отведаем вино, не прокисло ли оно? — И потянул пиво через край кружки.
— Пьем, дьяк! — подхватил Янка Сукин и вскинул перед собой полную кружку. — Лихо ли наше житье ныне? Еще первая голова на плечах…
— Еще и шкура не ворочена наизнанку, не все наши женки злодейски порезаны! — неожиданно со злостью проговорил Ивашка Балака и, отхлебнув два крупных глотка, опустил кружку. — И не все разбойные морды святым кулаком биты! — добавил гораздо тише пятидесятник и поглядел вправо.
Невольно и Яков Брылев, не отрываясь губами от пива, повел глазами туда же. И едва не поперхнулся остатками хмельного. В самом углу, к ним спиной, за столом сидел подьячий Ивашка Волков — сутулый, в распахнутом уже кафтане. Из-под шапки вились густые русые кудри. Рядом с подьячим был… Афонька, воеводский холоп! Он обнимал Ивашку Волкова крепкой рукой, вскидывал кружку, приглашая выпить еще и еще.
«Вона-а! — у дьяка Брылева от волнения и внезапно вспыхнувшего в душе страха не только спина, но и уши, казалось, покрылись корочкой льда. — Опоит, сатана, подьячего… Да все и вызнает! А по Афонькиному сыску и мне от воеводы не жить — закопает в землю так, что и „аминь“ не крикнешь!»— Дьяк поспешно опустил кружку, попытался вслушаться, что говорят в углу, но рядом стоял такой гвалт… Слова неслись из десятка глоток, будто в драке сбежались два гусиных стада — все гогочут и все крыльями бьют…
— А я своей мачке и говорю: «Мачка, слышь, петухи запели», — балагурил за соседним столом какой-то рязанец, как по говору догадался дьяк. — А она мне: «Так что ж из того нам?» А я ей: «Как это — что ж из того? Жениться мне пора, моченьки более терпеть нету, особливо по ночам!»
Дружный хохот покрывает последние слова балагура, одобрительно стучат кружки о мокрые доски. И крики:
— Лука-а! Греби деньгу, тащи пива-а!
— Несу, несу-у! — отзывался звонко услужливый Лука, сынок целовальника Фомина.
— … А едва мы из стругов вылезли да по домам разошлись, — долетал до дьяка обрывок другого разговора, справа, ближе к стойке, за которой высился чуткий целовальник Фомин, — так я и вопрошаю: «Ну, родимая матушка, каково вы тут без меня живете? Дружно ли?» — «Дружно, сынок, ой как еще дружно, кипятком не разлить нас таперича!» Это она мне в ответ да и прибавила к этим словам: «Прежде одну свинью кормили, а теперь еще и с поросеночком!» — «Что же ты так-то говоришь, матушка, о своей снохе, а о моей жене? Неужто чем не угодила?» А она мне в ответ свои резоны: «Коль привез с собой из польского похода голову с ушами, сам от добрых людей услышишь!» С той поры и нету покоя моей душе, братцы! Уж лучше бы мне сгинуть от пули какого-нибудь ляха или крымца…
— Ворчат наши дураки всяк по себе, да покудова без пастухов стадо бродит, — слышится еще разговор за спиной.
«Ого, да тут и крамольные слова летают, не только побаски!» — насторожился дьяк, сам по-прежнему не спускает глаз со спины подьячего Ивашки Волкова.
— А ну как тот пастух да и к нам грянет?
— Господь не допустит такого лиха к нашим дворам.
— Глупый да малый всегда говорят правду…
— Э-э, была правда у Петра да у Павла на Москве, где людишек на дыбе ломают…
— Ты к чему это речешь, Прошка?
— Юродивый Матюшка намедни сказывал: быть, дескать, великому петушиному клику на Самаре. А к чему это, не дотолклись от упрямого. Знай свое твердит: «Сами дойдете! Сами до правды достучитесь!»
— Ну-у, глупому Матюшке не страшно и с ума сойти…
— Нет, не скажи так, брат. Помнишь, как предсказал юродивый, что быть на Самаре великому пожарищу? Так оно и вышло…
В этот полушепот врывается чей-то неожиданный злой выкрик:
— Помню и я обиды воеводские! И они у меня не угольком в печной трубе по саже писаны! По лютой зиме женка слегла в тяжком недуге, а воевода Алфимов со своими приказными ярыжками сволок меня на правеж в губную избу — кнутом били, чтоб не смел отговариваться от провозной повинности и ехал бы со своими розвальнями ему бревна на хоромы из лесу возить! Когда воротился к дому от той повинности, женка и отдала Богу душу… Соседи досматривали последние часы ее, а не я! Неужто такое можно спустить, а?
— Тише! — одернули крикуна. — Коль дьяк здеся, то и приказные ярыжки недалече на травке пасутся, ушами мух отгоняют!..
Яков Брылев даже плечами передернул, будто ему между лопаток, устрашая, концом острого кинжала уже ткнули! Вспомнил и он тот случай, о котором посадский только что говорил, сам же и был в губной избе при правеже… «Крикнет теперь мужик — и не выйти целым из кабака!»
— Робеешь, дьяк? — неожиданно спросил Ивашка Балака и внимательно посмотрел ему в лицо. — Робкому в кабаке живо по загривку настукают, ежели и вправду с послухами воеводскими сюда пришел. — А сам не улыбается, и левый глаз, чем-то в драке, должно быть, порченный со вздернутой бровью, отчего кажется с постоянным прищуром.
Янка Сукин, обнажив в улыбке верхний с щербинкой ряд зубов, обнял Якова Брылева за плечи и тиснул так, что у бедного дьяка косточки, показалось, передвинулись с левого бока на правый и наоборот! Легкий хмель от выпитого пива почище крещенского морозного сквозняка из головы выдуло. Стрелецкий десятник неизвестно кому погрозил кулаком в сторону стойки с целовальником Фоминым:
— Покудова дьяк Яшка с нами, чего ему бояться? Пей, дьяк, на всех снизу и доверху плюнь! Вот так! — и Янка Сукин сделал вид, что плюет в потолок. — У Янки кулак с телячью голову, не всякому и полтычка на ногах снести, а коли размахнусь да сплеча ударю…
— Ой, братцы! Пиво наружу стучит, дозвольте по малой нужде… — Яков Брылев силился выбраться из-под Янкиной руки, а тот будто рухнувшей матицей придавил его к лавке, даже позвонок дугой выгнулся. — А на пиво вот вам еще… — и с усилием выгреб из кармана еще пять новгородок.
Янка Сукин засмеялся, откинув крупную голову назад, озорно подмигнул простодушным, как у дитяти, глазом сомлевшему от тяжести дьяку, приподнял руку с его плеча. Пошатываясь, Яков пошел не к выходу, а в угол, к столу, где сидели Афонька и Ивашка Волков. И успел разобрать, как крепко хмельной подьячий с усилием ворочает непослушным уже языком.
— А супруга мне… по самой рани… кричит: «Ты куда… собрался, непутевый?» А я ей… Ха-ха-ха!.. Я ей, м-мил друг Аффоня, в ответ эдык з-загадочно: «Пош-шел на тараканов… с рогатиной! Н-не жди к дому, н-навряд ли… жив ворочусь!» Н-нет, друг Аф-фонька, мне ум-мирать таперича н-никак не можно…
— Ты прав, как архиерей, Ивашка! — живо поддакнул воеводский холоп, подливая крепкого вина из штофа в кружку подьячего. — К чему нам с тобой умирать, ась? — и ухом склонился к лицу Ивашки, который что-то бессвязно бормотал. — Мы еще послужим великому государю да батюшке воеводе…
«Трезв Афонька! — по голосу догадался Яков Брылев, присаживаясь у черной крашеной печи на подставленный догадливым ярыжником Томилкой табурет. — Ивашку подпаивает не зря… Что-то унюхал для воеводы докучливый холоп, от Алфимова ведет тайный сыск про свое душегубство, старается послухов извести…»
— Тсс… — Подьячий предостерегающе приложил к своим мокрым губам крючком согнутый палец. — Пр-ро воев-во-ду — молчок! Чок-чок и молчок! — Хохотнул, радуясь своей словесной выдумке, и неожиданно добавил то, чего Брылев боялся больше всего. — Дьяк Яшка повелел — м-молчок!.. Про воеводу! А то враз — ж-жик, и башку ссекут мне набеглые калмыки… Ха-хах-ха!
У дьяка, словно четырьмя катами в один мах четвертованного, отнялись руки и ноги… Он судорожно лизнул пересохшие в один миг губы.
«Ой, сболтнет, гнида трухлявая… Еще покудова что-то разумеет… А хлебнет малость, в прибавку к выпитому — и сболтнет потаенное, что для воеводы дороже любых денег!»
Томилка без труда понял, что дьяку душу терзают тяжкие волнения, склонился к нему, подавая в кружке не пиво, а прохладный свекольный квас.
— Подьячего Ивашку, Томилка, как хочешь, а отцепи от Афоньки, — еле слышно выговорил дьяк, от чужого глаза прикрыв дрожащие зубы кружкой с квасом и только для вида отхлебывая из нее: и без того все нутро будто погребным льдом засыпано!
— Отцеплю… — пообещал вчерашний тать, — и что далее с ним?
— Далее? — Дьяк собрал всю силу воли в кулак, разом выдохнул, и так тихо, что Томилка, склонясь ухом, еле разобрал: — Смерть, говорят, сослепу лютует, берет людские души не глядючи! За мной добрый гостинец не пропадет…
Томилка так улыбнулся, что дьяк мысленно перекрестился, снова лизнул сухие губы: «Сатана, а не человек… Ох, прости, Господь, меня прегрешного, а и своя жизнь милее…»
— Изба мне нужна, дьяк Яков. Опять в зиму без жилья, хуже волка лесного… Ровно пес бездомный под лютым небом… Будет?
— Будет, Томилка! Хоть ныне в ночь… после праведных проводов… переходи жить ко мне в прируб. Просторный, с печкой, тремя окнами и с отдельным ходом и сенцами… Ондрюшке рубил, да он покудова в походе и не женат еще… И бабу свою бери, — знал дьяк, что сошелся Томилка с бедной стрелецкой вдовой, живущей в доме родителей бывшего мужа с малым сынишкой.
— Спаси Бог тебя, дьяк Яков! Верным холопом при тебе за то буду, — тихо пообещал Томилка, в его глазах вдруг промелькнуло на какую-то секунду что-то человеческое, теплое, мелькнуло и тут же исчезло. — А теперь ступай из кабака… Тут сейчас такое начнется…
Дьяк Брылев не стал дожидаться от Томилки объяснений, что и как он надумал делать. Доверившись бывшему татю, он почувствовал на душе благостное облегчение, разом выпил холодный квас, поднялся и без оглядки пошел вон из кабака…
Спустя час, не более, изрядно помятый в драке холоп Афонька был у воеводы и, затворив накрепко двери — невесть от кого таился в собственном воеводском доме, — поведал Ивану Назаровичу, что пьяный подьячий Ивашка Волков едва не выболтал важного, по всему видно было, секрета. И он, верный холоп, дознался бы до секретной вести, да, на беду, кабацкие питухи с посада затеяли драку с пьяными бурлаками. В драке какие-то люди сгребли пищавшего Ивашку Волкова, самого Афоньку в крепкие кулаки взяли, когда вознамерился было он пролезть сквозь кулачную свалку к двери вослед за Ивашкой.
Алфимов, полулежа в удобном кресле, бережно поглаживал начавший понемногу подживать рубец на щеке. Он нахмурился, долго думал над принесенными холопом сведениями.
— Стало быть, — наморщил лоб воевода, — губошлеп Яшка упреждал подьячего, чтоб тот про воеводу — молчок?
— Да, батюшка Иван Назарыч! Так и изрек: «Дьяк Яшка сказал: про воеводу — молчок! А то башку ссекут». И ныне дьяк не менее часа сидел в кабаке, поначалу со стрельцами пиво пил, а потом у печки сам по себе, да перед самой дракой и пошел к своему дому… будто знал, что там затеется с его уходом.
— Может, и знал, брат Афоня, может, и знал, чтоб ему ершом колючим подавиться! У дьяка в Самаре средь ярыжек приказной избы есть и доверенные люди. — Воевода бережно, чтобы не потревожить плечо, встал, прошел по горнице, из окна второго этажа глянул на подворье — стрельцы Юрка Порецкого, поскидав кафтаны, копали ямы, смолили столбы, готовясь ставить вокруг нового воеводского дома крепкий забор. Чуть подальше, перед соборной церковью, табунились пестро одетые нищеброды, поджидая, когда горожане начнут сходиться к обедне.
— Ныне ночью без лишнего шума, лучше всего в избе, надобно ухватить Ивашку Волкова и в губной избе на дыбу вздернуть! Да самим, не доверяя чужим ушам, хорошенько поспрошать, от какого лиха остерегал его дьяк, — и с запоздалым сожалением покачал головой. — Не думал я, что придется остерегаться от собственного дьяка, не думал… Только одна заботушка от калмыцкого набега едва прошла — ныне поутру отошли калмыки от Самары! — как новая над собственной головой повисла! Дьяк и извет на Москву может послать! Сам же сказывал, что десять лет тому назад жалобились самаряне на прежде бывшего у них воеводу Мясоедова, требовали сыска за его к городским людям налоги и за взятки! Кто знает, какой извет на меня сочинят?
— Все они, батюшка воевода, волжские разбойники, от века в век, — буркнул Афонька, но смолчал, как кричал посадский про погибшую по вине воеводы женку. Заверил только: — Ивашку возьмем в его доме, ночью, и тихо.
Но поздно вечером, когда воеводские доверенные ярыжки с Афонькой за вожака вломились в открытые двери избы подьячего, перепуганная женка со слезами, то и дело завывая в голос от недоброго предчувствия, пояснила, что Ивашка, ее непутевый муж, как с утра ушел из дома, так и не объявился по сию пору. И никто не приволок его, как бывало прежде, к порогу пьяного до бесчувствия.
— И где его, пьяницу горького, нечистый носит, не ведаю! — голосила баба, не обращая внимания на то, что докучливые ярыжки обшаривали бедную избу от подполья и до чердака — малость через трубу на крышу не пролезли! — Нет его нигде! — было таково объяснение ярыжек, когда они явились к воеводе.
— Так искать по всей Самаре! Опросить всех, кто последний раз видел его в кабаке и с кем он вылез оттуда! — взволновался не на шутку Алфимов. — Не убег же он вослед калмыцким налетчикам, и не щука он — укрыться в воду от глаз людских!
Искали и день и два, переворачивали Самару с ног на голову, да все впустую: сгинул бесследно кучерявый подьячий. И только через неделю по вороньему гвалту в одном из глухих овражков близ дубравы нашли тело, полусъеденное зверьем и птицами… Горожане угрюмо перешептывались, говоря, что смерть недуром закружила над городом, дьяк Брылев радовался в душе, Алфимов от досады грыз костяшки пальцев, однако подступить со строгим сыском к дьяку не решался из-за отсутствия улик и не зная, с кем еще он в тайном сговоре против воеводы, кто бы мог послать на Москву извет на воеводское самоуправство…
Зато бездомный кабацкий ярыжник Томилка, связав в два узла нехитрый скарб стрелецкой вдовы, вечером, как пропасть подьячему Ивашке Волкову, перебрался из чулана Семки Ершова в просторный прируб к Якову Брылеву и зажил там вольготно, будто сам хозяин полудома. А людям сказали, будто Томилка откупил прируб у дьяка за приличные деньги, нажитые, правда, как шептали самарские женки, не совсем честным трудом…
И Брылеву бы утешиться таким поворотом дел, да поутру, как объявился труп Ивашки Волкова, дошла до Самары страшная весть… Екнуло сердце у дьяка, когда стрелецкий пятисотенный дьячок Мишка Урватов, всунув голову в приоткрытую дверь горницы приказной избы, с порога по глупости своей сразу же брякнул:
— Дурные вести пришли, дьяк Яков! От Саратова на легком струге пришли гонцы до Синбирска! Их перевстрел сам воевода, допытывал, и я слыхал, как те гонцы известили его, будто вор Стенька Разин уже Царицын под себя прибрал и побивает воевод, приказных и государевых служивых людишек!
Дьяк Брылев вскочил с лавки и встал над столом, словно громом сраженный: ведь там, в Понизовье, и самарские стрельцы с его единственным сыном Ондрюшкой!
Когда глупый дьячок, вдоволь наглазевшись на неподвижного дьяка, закрыл потихоньку дверь и, должно, пересказывал эту новость подьячим и писарям, Яков Брылев, медленно приходя в себя, обернулся в угол с иконой Иисуса Христа, начал креститься и шептать со страстной надеждой в голосе:
— Великий Боже! Сделай так, чтоб сын мой, кормилец мой и догляда моя в старости, кровинушка моя Ондрюшка уберегся от лихой пули казацкой, от лихой сабли донской, от пушечного ядра каленого!
Молился, не ведая, что его кровинушка Ондрюшка бьется в эту минуту не с донскими казаками, а все с теми же набеглыми калмыками да башкирцами, которые и под Самарой стояли не один день…
Отсечка (стар.) — зубило.
Опашень — широкий долгополый кафтан с короткими широкими рукавами.
Дзюба (южн.) — человек, лицо которого изрыто оспой.
Плохой солдат, очень плохой (нем.).
12(25) декабря. Солнце на лето, зима на мороз поворачивают.
В 1675 г. М. Самаренин был избран атаманом вместо К. Яковлева.
Осил — петля.
Шиши (стар.) — лазутчики, соглядатаи.
10 апреля по ст. ст.
Жилец — уездный дворянин, живший при государе временно, на военной службе.
К черту! (нем.).
С дворами (нем.).
Очень хорошо (нем.).
Скуфья — шапочка, знак отличия для белого духовенства.
Цурюк — назад (нем.).
Бехтерцы — защитные доспехи рейтар из металлических пластин.
Малолеткок — юноша в возрасте 17–19 лет накануне ратной службы.
2 метра и 75 сантиметров.
Подоплека — подкладка рубахи.
Дратва — тонкая смоленая нить для шитья кожи, подшивки валенок.
Ярыжник — шатун, безработный, а чаще кабацкий пьяница.
Бобыль — крестьянин, не владеющий землей, по бедности или по одиночеству, чаще всего бесприютный, живущий в сторожах, в пастухах или в работниках.