39240.fb2 Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Nimbus - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Памяти моей сестры Ольги

Глава первая. Убийца

1

Последняя перед Москвой ночевка была в деревне Спасово на Калужской дороге. Весь этап, двадцать девять человек, положили на прошлогоднее сено в большом сарае с дырявой крышей.

— Слышь, дядя, — попросил старого унтера Андрюха Ковалев, высокий здоровый малый с наполовину выбритой головой и оттиснутыми на щеках и лбу тремя буквами: «КАТ», — ты бы нас спрута что ли снял. Которую ночь не сон, а пытка. И парень, — он указал на Гаврилова, — доходит. Как бы не чахотка.

Унтер устремил задумчивый взгляд сначала на него, потом на Гаврилова, согнутого приступом кашля, а затем и на всех остальных, прикованных к железному пруту: на Захарию, монаха лет пятидесяти, за пророчества отправленного в Суздаль, в тюрьму Спасо-Евфимиева монастыря, на Евдокию Сироткину, бабу совсем молодую, шедшую в Сибирь к сосланному мужу, на Мойшу, еврейского мальчика, определенного в кантонисты, и на Василия Ермолаева, крепостного мужика, едва не до смерти забившего своего помещика и за то беспощадно поротого и приговоренного к бессрочным каторжным работам.

— Сыми, — мрачно повторил клейменый, — мочи нет.

Унтер еще посмотрел, еще подумал, наморщил коричневый от солнца и ветра лоб и промолвил не торопясь:

— Тебя, к примеру, Андрюха, отмыкать никак нельзя. Сбежишь, а нам ловить. А не изловим — вся служба, да што служба — вся наша жизнь горькая псу под хвост! К вам же и пристегнут и погонят считать сколь верст до Сибири. И Ваську этого. Да ты глянь на нево! Волк сущий, а волк, куды бы ни глядел, все в лес.

— Я, может, и волк, — тотчас отозвался Ермолаев. — А ты собака. Служил и выслужил — людей стеречь.

— Во-во, — беззлобно сказал унтер. — На цепи, а кидается. Отомкни ево. Жиденка бы отомкнуть можно… Сердечко у ево в пятках колотится. И доходягу этого… И бабу…

— Отомкни, будь отцом родным! — взмолилась Евдокия. — Я уж ни о чем не мечтаю, а хоть бы разочек по нужде без стыда сходить. Мужики ведь кругом, я терплю до последнего, счас прям лопну или чево еще… А они стоят, глядят. Что ж так с християнами по-зверски.

— Како людям меришь, — откашлявшись, хрипло молвил Захария, — так и тебе отмерится. Што такое делаешь неугодная Господу Богу и совсем противная Божеству Его? Гляди, — погрозил он черным пальцем. — Погибнешь злою смертию, и память твоя потребится от земли живых!

— Ишь ворон, — невозмутимо ответил старый воин. — Раскаркался. Ты графьев да министров пужай, а я, брат, пужаный. Да и ключа у меня нету. Ключ в кошелечке кожаном, кошелечек тот на груди господина маиора, на серебряной позлащенной цепочке рядом с крестом, а господин маиор, выпимши, изволят почивать со здешней блядской девкой и сей момент либо этой девке прелюбы творят, либо, отодравши, без задних ног спят сном праведника. И вам отбой. Завтра в Москве вас немец-доктор с прута сымет.

Они легли: прут посередине, по одну его сторону клейменый Андрей, Мойша, мышонок перепуганный, и Захария, прочитавший «Отче наш», с трудом перекрестившийся прикованной к пруту правой рукой и обругавший злодеев, кои даже цепь для православного человека не смогли устроить длиннее, дабы возможно было ему без помех осенять себя крестным знамением; а по другую, стало быть, Василий Ермолаев, молча натянувший на голову драный кафтан, Гаврилов, пытавшийся нагрести на себя побольше сена и устроиться в нем, как в теплой норе, и Евдокия, тотчас свернувшаяся клубочком. Гаврилов то горел и таял, будто свеча, то трясся, словно нищий в лютый мороз. В груди сипело, хрипело, скребло, и, разрывая горло, он заходился долгим сухим кашлем. Глаза слипались, но спать не мог. Будто издалека слышал, как всхлипывал и, подвывая, тоненько плакал Мойша и все звал кого-то: «Мутти… Мутти…» Маму звал бедный жиденок на своем тарабарском языке. Кого еще может звать брошенный в огромный и жестокий мир маленький мальчик? Вычитывал вечернее правило Захария, шумно вздыхал и повторял: «Гос-споди, помилуй… Гос-споди… Иисусе… милуй, Гос-с…» — и так и уснул с именем Господа на устах. Неподалеку звякнула цепь и началась свара. Гадюкой зашипела знакомая Гаврилову с первого дня этапа баба с седыми из-под платка космами и седой, завитками, порослью на остром подбородке.

— Ч-ч-чево… с-ш-шуч-чонок.. ш-ш-пать… меш-ш-шаеш-шь…

— До ветру мне, пани, — сквозь терзающий его кашель услышал Гаврилов виноватый юношеский басок.

А! Тощий парень лет шестнадцати, поляк, собственной волей отправившийся в Сибирь к сосланному отцу.

— Ш-ш-то… — шипела гадюка, — вш-ш-ш-тавать… из-за т-т-т-ебя… Т-терп-п-и.

— Сказано, терпи! — проснулся и прохрипел кто-то у них на пруте. — По чижолому — до утра, а по лехкому…

— Пус-с-с-ть… в п-п-п-ортки… ш-с-с-ыт…

— Ты, старая сука, сама ссы, — еще один у них пробудился, и Гаврилов знал, кто: всей России известный отчаянный вор по имени Сухоруков, молодой мужик с черными веселыми глазами. — Айда, голуби, айда!

Слышно было, как они вставали, кряхтя и бранясь. Ударившись о прут, звякали цепи.

— Дзенькую, пан, — сказал поляк. — Брюхо крутит… Не мочь более.

Потом страшно матерился приставленный к сараю солдат, в шесть голосов орали на него они, потом, скрипя, распахнулись ворота, стало тихо, и Гаврилов ощутил легкое прикосновение к своему лбу. Прохладой повеяло. Ах, как ему было тяжко, как было жарко и душно и как давило грудь сено, которым, будто одеялом, ухитрился покрыть он себя! Отчего стало вдруг так легко и свежо? Отчего словно свет вспыхнул у него в душе и разогнал черноту последнего года его жизни? Отчего теперь он не чувствует тесно сжавшего запястье левой руки наручья и цепь, приковавшую его к проклятому пруту? Да, да: завтра, в Москве, ему наконец поверят, что он никогда никого не убивал. Помилуйте, господа, мыслимое ли дело сочинять из меня убийцу! Не скрывал и перед вами не скрою: терпеть не мог эту злобную старуху, Оленькину тетку. Она, и только она, будто стеной, встала на пути нашего с Оленькой счастья! Но даже мысли… что мысли! тени мысли, намека, тайного искушения, в котором человек не признается даже самому себе, не было, чтобы отправить ее на тот свет.

Взгляните на меня вашим проницательным взором. Бедный студент. Где мне тягаться капиталом с теми, кто упорно домогается Оленькиной руки! Все отпрыски самых богатых в нашей Коломне купцов; один же старец, пятидесяти пяти лет, с несметным состоянием, прослышав о ее ангельской красоте и таком же нраве, приезжал свататься даже из Москвы. И ему Оленьку обещали. Я как узнал — у меня в голове помутилось. Я готов уже был — нет, не к пролитию крови, избави бог! — а к похищению и тайному венчанию в Троицкой церкви за Окой, о чем была договоренность с ее священником, отцом Алексеем, вполне вошедшим в наше положение. У меня нет никакого капитала. У меня в Коломне мать с жалким пенсионом за покойного батюшку и слугами Домной и Петром, которых не назвать иначе как Филемон и Бавкида, до того они стары и преданы друг другу и матушке. Я у матушки и копейки просить не имею права; меня кормят уроки в пяти семействах и заметки о театре, литературе и различных происшествиях, которые у меня принимает иногда сам Михаил Петрович Погодин, а также «Русский инвалид» и «Московские ведомости». Пусть у меня на нынешний день нет капитала, но у меня есть незыблемые представления о чести, достоинстве и нравственности; у меня, наконец, есть будущее, предреченное моими профессорами в университете, согласно отмечавшими мои успехи в науках, как тов истории, словесности, древних языках и в юриспруденции. Но душа моя восстает и сердце ропщет при мысли о будущем без Оленьки. Не надо мне будущего, науки и капиталы для меня не имеют цены, если ее не будет рядом! Зачем мне жизнь без нее? О да, я грешу, отвергая столь отчаянно и бесповоротно Божий дар, коим, как всем известно, является наша жизнь. И в сугубую вину ставлю себе ускользающую от меня мысль о матушке, не чающей во мне души. Как она вскрикнула, моя бедная, когда в сопровождении двух полицейских явился за мной господин Сыроваров, наш пристав! Несмотря на всю нервность обстановки, я отметил что-то жалобно-заячье в ее крике, сердце у меня упало, и я тоже крикнул, страдая: «Матушка, не надо!» Как она руки простирала, умоляя отпустить ее дитя! Он, мне кажется, был весьма смущен выпавшей ему неблаговидной ролью и, то отводя глаза в сторону, то устремляя их в потолок, гудел своим всей Коломне известным басом: «Анна Андреевна, право… Одно вам могу… И супруг ваш покойный тоже, так сказать, пусть в небольших, но чинах, принимал во внимание коловращение событий. Всякое может, прошу понять. Непременно все выяснится». Когда-нибудь выяснится, я в том уверен. Но ей, матушке, в ее-то годы каково жить с таким грузом на сердце?! Сын — убийца.

Кстати, господа, не кажется ли вам верхом нелепости, что меня, с моими познаниями в праве, так грубо и гадко обвинили в преступлении, которого я не совершал? Шито белыми нитками. Я на следствии и на суде указывал, что обвинение построено на песке, ибо не располагает ни единой прямой уликой. В ночь убийства я несомненно был дома, о чем и следователю, господину Кротову, и на суде говорила матушка. А господин Кротов — о, видели бы вы его! — маленький во всех отношениях человечек с преподлейшей физиономией, — он ей невозмутимо отвечал, что ее слова не могут быть приняты во внимание, поелику любая мать правдами и неправдами будет выгораживать свое чадо. Ежели он был в ту ночь дома, с улыбочкой рассуждал господин Кротов и все выстукивал пальцами по столешнице какой-то пошлый мотивчик, то отчего его не видели и не слышали слуги? И невозможно было ему втолковать, что они глухи и, кроме того, ложатся спать с наступлением сумерек, после чего у них над головой хоть из пушки пали. Он смеялся, запрокидывая сплюснутую в висках голову с поредевшими волосами. И ограблена была старушенция. Денег, правда, у вашего сыночка не обнаружили, но это говорит всего лишь о том, что он их надежно припрятал.

Страшные помыслы одолевали меня. В какое время мы живем? Отчего наши судьбы вдруг оказываются в полной власти таких людей, как господин следователь Кротов, не желающий ничего видеть или слепой от природы, словно живущий под землей зверек в черной шкуре, от названия которого произошла его фамилия? И судья, меня осудивший в Сибирь, и губернский прокурор, принявший матушку в своем кабинете и даже не предложивший ей сесть, — кому они служат? Закону? Тогда пусть возьмут четырнадцатый, если не ошибаюсь, том Свода законов и освежат в памяти, каковы должны быть основания для предъявления тягчайшего из обвинений! Дознанию предписано собрать целый воз доказательств, а суду — беспристрастно их рассмотреть. В моем же случае, кроме показаний двух случайных прохожих, якобы видевших поздним вечером, как я, крадучись, входил в дом Оленькиной тетки, ничего более нет. И на таких-то показаниях — в суд?! И на таких-то свидетельствах — приговор?! Бесчеловечно! Но что для них человек? Что для них «я», если это не их «я»? Для чего им утруждать себя, просеивая в сите правосудия были и небыли, — с тем, чтобы оставить в конце концов золотые крупицы правды?

Умоляю вас ни о снисхождении, коего убийца не заслуживает, и ни о прощении, которое общество не имеет право даровать человеку, по своему произволу отнявшему жизнь у другого. Взгляните без предубеждения на предъявленное мне обвинение — и вы вполне убедитесь в моей невиновности. Бог свидетель — я не лгу. Я Оленьке нашей любовью поклялся, что нет на мне крови. Чутким своим сердечком она все поняла и мне поверила. Неужто вы полагаете, что я способен ее обмануть? Мою любовь к ней предать? И злодейской запятнанной рукой взяв ее чистейшую обожаемую руку, повести к алтарю? О, не ошибитесь, умоляю вас. Слишком, чрезмерно будет велика цена вашей ошибки. Ведь знаете что? Я жить не смогу более, как только пойму, что надежды у меня нет.

Гаврилов Сергей Алексеевич, девятнадцати лет, студент, потомственный почетный гражданин.

2

Опять все вокруг стихло. Он завершил свою речь и замер в ожидании ответа. Что ему прорекут? Быть? Не быть? Истинно, принц датский… Рок, судари мои, действие коего не только в литературе, но и в жизни сопряжено с погружением человека в пучину страданий и бед. Но чем он так прогневил Небо, что из нашедшей неведомо откуда черной тучи сверкнула молния и обратила в прах его жизнь, его мечты, его любовь? Сильнейший против прежнего озноб потряс Гаврилова с головы до ног, и он принялся шарить свободной правой рукой, пытаясь подгрести к себе побольше сена. В его сухом настоявшемся запахе чу´дно смешались травы, солнце, высокий обрыв над Москва-рекой, шелестящие внизу, у воды, старые ивы и что-то еще, чему он никак не мог найти подходящего слова. Между двумя приступами он набрел на него и успел обрадоваться. Слово это было свобода, в которой он жил прежде и которой теперь лишен. Затем внезапно и страшно Гаврилова накрыл мрак, и с помертвевшим от ужаса сердцем он свергся в бездну, полную горького дыма. Он закричал в отчаянии — и очнулся от собственного крика.

— Ниче, ниче, — зашептала проснувшаяся Евдокия и, чуть придвинувшись, положила ему руку на лоб. — Ой, горишь ты… Тебя Сергеем звать?

— Сергеем, — едва вымолвил Гаврилов.

— Ишь, хворь к тебе пристала. Ты, правда што ли, кого-то порешил?

— Не убивал я никого, — с тоской ответил он. — Ложь там все, ложь!

— Ну-ну, ты к сердцу-то не принимай. А я гляжу и, вот те крест, все думаю: неуж парень такой ладный и лицом приятный мог на страшное дело решиться? Богородице помолись и засыпай, а то скоро подымут. Спи. Во сне всяка болезнь легше проходит.

Добрая душа, она заснула сразу, а он опять словно бы попал в ровное, сильное, беспощадное пламя. И в полузабытье слышал, как где-то далеко в лесу ухнул филин, всезнающая мудрая птица; надсадно скрипел коростель; и в ближнем пруду ворочались и недовольно кричали лягушки. Сквозь дыру в кровле сарая он видел черное небо с густой синевой где-то в самой его глубине и яркую в мерцающем сиреневом нимбе звезду, глядевшую ему прямо в глаза. «Ты… кто?» — восхищенный ее красотой, спросил Гаврилов. «А ты не знаешь?» — услышал он шепот, похожий на шелест травы под слабым ветром. Он знал, помнил и знал! И прозревшими глазами различал в ней близкие, дорогие ему и навек родные черты. Он засмеялся от прихлынувшей радости, попытался приподнять голову и назвать ее имя — так, чтобы оно разнеслось по всей земле и достигло неба. Но тут мрак окутал его, и он опять полетел вниз, в пустоту и дым.

Жар спал, озноб еще только прокрадывался, давая о себе знать легким прохладным ветерком по всему телу, и в этот малый промежуток между палящим огнем и беспощадным холодом, между зноем и льдом, пеклом и морозом Гаврилов с горечью понял, что и он должен был немедля взять Оленьку за руку, увезти за Оку, обвенчаться — а уж потом кто бы на белом свете смог бы их разлучить?! Кого Бог связал — кто развяжет? Кого любовь соединила — кто разъединит? Кому на роду написано неразлучно быть вместе единой душой и единой плотью — кто станет против? «А ты не горюй», — шепнула Оленька и теплыми губами коснулась его холодной влажной щеки. И как близко увидел он над собой драгоценное ее лицо, ее русую косу вкруг головы, чистый лоб и серые, с небесно-голубым отливом глаза, из которых лилась на него преданная, обожающая, верная любовь. Она на два года была младше Гаврилова. «Оленька», — вымолвил он и потянулся ее обнять, забыв о левой, прикованной к пруту руке. Он дернул раз, другой и, едва не плача, пожаловался: «Видишь, заковали меня…» — «А ты ни о чем не думай. Обо мне только». — «Да, — со счастливой улыбкой согласился он. — О тебе. — Потом он вспомнил и сказал с учительным усилием: — Ты знаешь, я не…» — «Молчи, — и, как печать, она положила ладонь на его пересохший рот. — Я ни секундочки самой маленькой никогда не верила… Я тебя жду». — «Ты уходишь?! — с отчаянием произнес Гаврилов. — А я? Мне куда?» — «Я тебя жду», — повторила Оленька. «Где? Там?» — и правой свободной рукой он указал на черное высокое небо, на котором по-прежнему сияла одинокая звезда. «Везде, — с таинственным звездным блеском в глазах отвечала она. — Где ты, там и я. Всегда». — «Всегда? — ей вслед, в небо с надеждой выдохнул он, увидел набежавшее на звезду перламутровое облачко и шепнул, будто доверяя ему великую тайну: — И я тоже. Где ты, там и я».

3

Ранним утром двинулись дальше, к Москве. По словам клейменого Андрюхи, Первопрестольную видно издалека по золотым проблескам ее бессчетных маковок. Ермолаев сплюнул и хмуро спросил:

— Бывал, што ли?

Тот усмехнулся углом рта, отчего дернулась и чуть покривилась буква «К» на левой его щеке.

— А то! Ты мужик крепостной, тебе воли нет, а меня будто ветер на крыльях. И в Питербурх заносило, и в Тулу, и в Нижний, а оттудова — в Казань…

— Ничо, — посулил хромающий сбоку солдат стражи в линялой бескозырке и с такими же линялыми, тусклыми от застарелой усталости глазами. — В корму тебе попутный ветер. В Сибирь, Андрюха, там тебе полная воля: рудник, кайло да чепь. Поозоровал, попроливал кровушки, вилась твоя веревочка, а теперь ей конец.

Андрей опять усмехнулся, и опять дрогнула на его щеке одна из трех букв, которыми он был клеймен.

— А ты не проливал?

— Я?! — изумился солдат и переложил ружье с плеча на плечо. — Ну ты дурак. Я присягу давал. Богу, царю и отечеству — ты понял, ай нет? А! — махнул он рукой. — Тебе разве понять… Я служил, а ты разбойничал.

— А кто такой царь, чтоб его ради предавать смерти братьев своих?! Все одного Адама дети! — грянул Захария.

Гаврилов вздрогнул, словно пробудившись, а наехавший сзади майор с опухшим красным лицом погрозил монаху плетью и посулил укоротить ему похабный язык. Захария отмахнулся от майора, будто корова от овода. Язык! Нашел, чем пугать воина Христова. На него, инока, Господь Бог, было дело, попускал такие искусы, великие и превеликие, что тебе и не снилось, хоть ты на коне, и при оружии, и пышешь угрозами, будто враг рода человеческого. Темных духов множество переборол и еще многое, дабы искуситься искусами, яко злато в горниле… Прут оттягивал руку, цепь бряцала, а в голову бил хриплый голос монаха: бу-бу-бу… О чем он? Страшный воин перед духами тьмы… Кашель опять согнул Гаврилова, а из ног ушла последняя сила. Он упал на колени, потом повалился на бок, и пару шагов его проволокли за прикованную к пруту руку. И, как сквозь сон, слышал крик Евдокии и пронзительный визг Мойши. Вслед за тем будто яростная труба протрубила над ним, и, открыв глаза, он увидел ослепительную синеву неба и вполовину его огромное багровое лицо с отверстым ртом. Чего они все хотят от него? Так покойно было лежать, и так тихо кружила его земля, и плавно вращалось небо, куда рано или поздно воспарит покинувшая тело душа. Не мешайте. Не тревожьте. Не кричите.

— Не плачь… Мойша, — едва вымолвил он.

— А-а! — рыдал мальчик. — Не умирайт! Зацем… зацем ты хоцешь умирайт!

А сверху разгневанным Юпитером гремел багроволицый командир стражи: