39240.fb2
— Неможиться чтой-то… Мне б тоже в больничку.
Федор Петрович сосчитал ему пульс, потрогал лоб, посмотрел глаза, оттянув нижние веки, и со вздохом покачал головой.
— Не дело говоришь, братец. Слава Богу, здоров.
— А я, Федор Петрович? — с нижних нар позвал его другой, предъявляя ногу, в кровь натертую кандалами. — Куды я дошкандыбаю? Ангел, что ли, какой на крылах меня понесет?
— Ко мне баба с малым вот-вот должна быть, — подал голос арестант с тощей длинной шеей и лицом, иссеченным глубокими морщинами, — штоб вместе в Сибирь… А меня на этап. Помоги, Федор Петрович, за ради Христа их дождаться.
Он вышел из камеры с тремя именами в пухлой записной книжке в сафьяновом переплете. Подарок милой Елизаветы Алексеевны Драшусовой, столь много старающейся для облегчения участи несчастных сего пересыльного замка, имеющей помимо доброго сердца и литературных дарований мужа Александра Николаевича, астронома, профессора, с которым иногда так приятно и утешительно собеседовать о ночном небе, о расположении звезд, причудливом, но вместе с тем свидетельствующем о непостижимой премудрости Божьего замысла. По поводу Творца неба и земли Александр Николаевич отзывался скептически, но зато прекрасно изъяснял путь Галилеевой кометы и толковал из последней своей работы, как с помощью полуденного круга можно определить положение Нептуна и Ириды. Но где оно, это сапфировое ясное завораживающее небо? Оштукатуренный и выкрашенный темно-синей краской потолок был над ним. Где звезды, обладающие неизъяснимой притягательной силой? Чего только не передумаешь, созерцая их неисчислимые хороводы! Какое благоговение нисходит в сердце при мысли о том, что где-то в бездонной выси, на какой-нибудь нами еще не распознанной звезде Бог устроил все так же, как на Земле, но люди там избежали соблазна и греха и живут, не зная несправедливости и жестокости, этапов, тюрем, прута и кандалов. Вечный золотой век. Ах, как славно и грустно! Будет ли когда-нибудь нечто похожее у нас? Или лишь в будущей жизни?
Он переходил из камеры камеру, пропуская те, где был накануне. Новые имена появлялись в записной книжке. Степанов — с восклицательным знаком рядом. Степанов! Это был белокурый молодой человек, приятной наружности и обхождения, довольно путано, однако, объяснявший, за какие провинности он следует в Сибирь. Скорее всего, он чересчур удачно играл в карты. Дело между тем было не в нем. С ним шла мать, старуха пятидесяти семи лет, без памяти любившая свое уже взрослое дитя и решившаяся страдать вместе с ним. Из последних сил она добрела до Москвы, и нечего было даже и думать, чтобы ей без отдыха идти дальше. Упадет замертво.
Оставить их на две недели.
В записной книжке отмечен был также определенный в кантонисты Мойша Борухов, запуганный, слабенький мальчик. О, как он схватил приласкавшую его руку Федора Петровича и припал к ней сначала мокрым от слез личиком, а потом и губами! Сколько вас бродит неприкаянных, лишенных родительской ласки, отчего крова и достойного воспитания всех народов сирот: русского, польского, еврейского, татарского… Не хватит ни сил, ни жизни всем помочь, хотя о них сильнее всего скорбит сердце. Милые детки, обереги вас Пресвятая Дева от житейских напастей, злых людей и дурных дел.
Но разве для того появляется на свет человек, чтобы страдать с юных лет?
Оставить его — как в свое время после многочисленных просьб, жарких баталий и обращений к генерал-губернатору, умнейшему и благороднейшему князю Дмитрию Владимировичу — ах, Господи, рано Ты отозвал его из этой жизни в жизнь Небесную! — удалось уберечь от этапа слабенького, в чем только душа держалась, Лейбу, из которого вырос красивый молодой мужчина, доктор Николай Агапитович Норшин, добрый человек и христианин, а в нынешнюю пору ко всему прочему еще и счастливый жених. Некоторые опасения внушало, если начистоту, вероисповедание будущей супруги крестника и воспитанника, дочери немца, врача и лютеранина. В вопросах веры они бывают упорны до ожесточения. Но споров о вере, бесплодных вообще, а среди близких чреватых разрывом отношений, следует всячески избегать, памятуя о главном: Бог один. Если бы люди на земле больше занимались помощью ближним, то у них мало-помалу исчезла бы тяга к религиозным спорам, зачастую переходящим в религиозные войны. В конце концов, мимо лежащего на земле израненного человека безучастно прошли сначала священник, потом левит, и лишь самарянин откликнулся на его страдания милосердным участием. Даже и спрашивать не надо, кто из них верует той глубокой сердечной верой, которая одна только и может быть угодна Господу. И двух девушек-сестричек, похожих друг на друга как две капли воды — русые головки, синие глаза, беленькие личики, — ни в коем случае не отправлять в ссылку порознь, а непременно вместе, дабы одна могла поддержать другую как в тяготах дальнего пути, так и в трудностях новой жизни. Александра больна, ее оставляют. Наталье же велят собираться в этап. Ах, говорят, не желаете расставаться? Прекрасно. Тогда идите обе. Александра так и шепнула отчаянно: «И пойду. Лучше мне умереть, чем разлучиться с Наташей». Записал и подчеркнул: «Не допустить». И в который раз скорбно подумал, что власть, малая ли, большая, — великий, величайший соблазн! Возможность повелевать судьбами вызывает люциферианское ощущение собственного могущества. Между тем несовершенство мира доводит человека до ужасного отчаяния. Бог, взывает он, пусть я прах и пепел, пусть трава, которой суждено высохнуть, пусть червь пресмыкающийся, но Ты меня сотворил и вдохнул в меня жизнь. Ты видишь, как я страдаю? Сердцеведец, знаешь ли Ты, как болит мое сердце? Я гибну, я взываю о помощи, я тону — отчего же Ты медлишь протянуть мне Свою спасающую руку?
Мучительнейший из вопросов.
Он побывал и в пятой камере, где среди прочих ждал этапа убивец Ковалев, сразу заметивший: «А и постарел ты, Федор Петрович». — «А мы с тобой разве виделись?» — откликнулся Гааз. «Шесть годов назад, — с удовольствием отвечал Ковалев. — На мне в ту пору клейма не было». Произнося все это, он широко и дружелюбно улыбался, отчего страшно шевелились на его выбритых с утра щеках буквы «А» и «Т». В соседней камере монах Захария пожаловался на трепет сердца, прибавив, что подобного с ним не случалось даже и в Ревельском тюремном замке, куда его заточали все за ту же провинность — нелживое вещее слово. Федор Петрович велел ему скинуть рубаху и прижал ухо к его обильно поросшей седыми волосами груди. Тук-тук — билось правдивое сердце, потом вдруг замирало, монах бледнел и шептал: «Гос-споди, помилуй», и пот выступал у него на смуглом лбу. Тук-тук — оживало и лихорадочно принималось выстукивать сердце, затем успокаивалось, стучало ровно, и ободренный Захария повествовал склоненной голове Федора Петровича историю своих мытарств. Светлейший князь или граф, их не разберешь, рече с яростию и глагола: «Како ты, злая глава, смел писать такие титлы на земного бога, что он в тобою означенное время примет немирную смерть!» И ударил его трикраты по лицу, спрашивая его подробно, кто его научил такие секреты писать и отчего взял такую премудрую книгу составить. Отец же Захария стоял пред ним весь в благости и весь в божественных действах. И отвечая ему тихим гласом и смиренным взором, рече: «Научил писать сию книгу Тот, Кто сотворил небо и землю, и вся, что в них; Тот же повелел и все секреты составлять».
В буквальном смысле одним ухом Федор Петрович с неясной улыбкой внимал его повести, однако без всяких колебаний вписал имя монаха в книжку в сафьяновом переплете. Захария одобрительно кивнул и молвил, что удостоился видеть себя в книге жизни, пусть временной. Не иначе, добавил он, рукою доктора водит ангел. И далее продолжал Гааз свое путешествие, иногда ловя себя на мысли, что оно весьма напоминает хождение по кругам Дантова ада, но тут же отвергал это сравнение, ибо если в аду мучились грешники, то в пересыльном замке были одни лишь несчастные. Ну, быть может, за малым исключением вроде Шкворня, человека, судя по всему, с окаменевшим сердцем, или убивца Ковалева. Но и для них Федор Петрович оставлял выход, надежду, до поры погребенную в их душах, чудо раскаяния и преображения. Кто будет утверждать, что злодею до гробовой доски суждено остаться злодеем, тот возьмет на себя дерзость полагать пределы Божественной любви и устанавливать границы, которые ей не дано переступить.
Что же до ада, каким его изобразил великий флорентинец, то Федор Петрович, правду говоря, был совсем не охотник внимать изощренным мучительствам, которым в посмертии Всевышний якобы подвергает людей. Пусть они предатели, лжецы, убийцы — но Бог, наверное, может воздать им какими-нибудь иными способами, совсем не обязательно прибегая к вивисекции, — ужасной тоской, неотступно грызущим сознанием содеянных преступлений, раскаянием и великой нравственной мукой. В кипящий котел грешника погружает воспаленное человеческое воображение; но разве можно представить Христа, одобряющего подобную пытку, тем более вечную?
В конце концов, Священная история недаром сберегла для нас в своем жемчужном ларце множество поучительных историй о безграничном милосердии Господа, в том числе достойный внимания случай со святым Карпом, апостолом от семидесяти и верным учеником первоверховного апостола Павла. Федор Петрович вспоминал о нем всякий раз, когда сталкивался с непоколебимым убеждением об ожидающих грешников за гробом ужасных муках. (Что, как ни странно, нимало не препятствовало людям жить в свое удовольствие, не задумываясь ни о райских кущах, ни о свирепом адском пламени.) Во время пребывания Карпа на острове Крит, то ли в качестве епископа, то ли проповедника, некий язычник совратил некоего христианина к идолопоклонству. Узнав об этом, святой муж пришел в неописуемое негодование. Более того, по благочестивому обычаю среди ночи встав на молитву, он усердно просил Господа испепелить обоих грешников. Да! Такова была его ревность о неповрежденности нашей святой христианской веры, да никогда и никто не прикоснется к ней с недобрым умыслом. Не понапрасну и недаром была его жаркая молитва. Все вдруг поколебалось в домовом храме, словно при землетрясении, крыши как бы не стало, и Карп с восторженным сердцем узрел отверстое небо и лучезарного Христа в окружении ангелов. «Господи! — не помня себя, воскликнул он. — Несу Твое послушание!» — «Карп, — молвил Христос, — опусти взор свой и посмотри». Карп глянул — и обомлел. Темная бездна открылась ему. То здесь, то там вздымались в ней языки багрового пламени с черной лохматой каймой копоти поверху, из своих тускло-серебряных колец тянули плоские головы огромные змеи и страшно и хрипло лаяли какие-то премерзкие существа, одетые в колючий, с шипами панцирь, с длинными ногами борзых собак и отвратительными мордами гиен. Но главное-то, главное было в том, что оба этих грешника, совратитель и отступник, дрожащие от страха, стояли в чем мать родила на самом краю пропасти и вот-вот должны были бесследно исчезнуть в ней. Они бы корчились от пожирающего их живьем огня! Они напрасно бы пытались высвободиться из ледяных змеиных объятий! Они тщетно взывали бы о помощи, оказавшись в зловонной пасти собако-гиен! Не передать, как был счастлив Карп, ожидая исполнения заслуженного грешниками приговора. Сейчас они низринутся. Вот уже готовы схватить их змеи; вот уже огонь лижет их босые ноги; вот уже чудище, высоко подпрыгнув, чуть было не уволокло с собой одного из них. Сейчас. И все и повсюду узнают, какова бывает кара Небес прельстителям и прельщенным. В нетерпении Карп готов был уже собственными руками подтолкнуть грешников. Сгиньте, проклятые! Исчезните, дети сатаны! Погибните, сеятели смуты! Что же Ты медлишь, Господи?!
С тихой улыбкой Федор Петрович представлял изумление Карпа, увидевшего, что Христос восстал со Своего престола — но вовсе не для того, чтобы ускорить исполнение приговора. Господь спустился к самому краю бездны и простер к грешникам Свою руку. И все переменилось: сникло пламя, спрятали головы змей, стих яростный хриплый вой. Еще из глубины пропасти поднимался дым, еще просверкивал огонь, еще слышалось сдавленное грозное ворчание — но ангелы белоснежными крыльями уже обняли несчастных и поспешно увлекли их за собой, спасая от бесславной кончины, мучений и вечной тоски. «Карп! — промолвил Христос, обратив к апостолу Свой кроткий лик. — Бей Меня. Я пострадал однажды ради спасения людей; готов и ныне принять новое страдание — лишь бы только люди отвратились от своих грехов. Вникни: разве не лучше было избавить от ужасной гибели две заблудшие души и вернуть их к жизни, чем отдать на растерзание демонам ада?»
Ах как Федор Петрович любил эту удивительнейшую историю! Так много она открывала человеческому сердцу. Ей можно было снисходительно улыбнуться за детскую ее простоту, однако она согревала надеждой и укрепляла наше шаткое существование заветной мыслью, что, может быть, и нас в конечном счете обойдет стороной чаша Господнего гнева. Ну да, есть злодеи упорные. Но мы-то, Господи, разве не заслуживаем Твоего снисхождения? Милые мои люди. Что могу вам сказать, исходя из длительных размышлений о Творце и творении, а также многолетнего опыта наблюдений за малыми сими, как испытывающими многоразличные скорби, так и пребывающими в благоденствии, больших чинах и высоких званиях. Господь милостив. Но не искушайте Его. Не испытывайте Его терпение. И по мере сил и возможностей, спешите, спешите делать добро.
Чуть наклонив голову, он шел коридором больницы пересыльного замка. В простенках между дверями палат с обеих сторон стояли большие белые деревянные щиты с начертанными на них красными буквами евангельскими изречениями, а также правилами, следуя которым человек мог воспитать в себе различные добродетели и отзывчивое сердце.
«Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших».
«Злые беседы развращают добрые нравы».
«Правда угодна Богу; ложь — дьяволу. Не лгать!»
«Кротость ваша да будет известна всем человекам».
«Всегда ищите добра и друг другу и всем».
«Во всем, как хотите, чтобы поступали с вами люди, так поступайте и вы с ними».
«Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я».
И отчего люди не поймут, что лучшего руководства для жизни у них нет и не будет? Федор Петрович пожал плечами. Отчего бы им не перестать сквернословить, обманывать, отворачиваться от чужого горя, красть и даже убивать себе подобных? Ведь у всякого в глубине души есть мечта о времени, когда младенец будет играть над норой аспида, а волк ляжет рядом с ягненком. Отчего бы не потрудиться, приближая его? Он заглянул в одну палату, женскую, спросил, все ли в порядке. Вразнобой отвечали ему, что все слава Богу. В другой палате сухонькая женщина в низко повязанном белом платке показывала цветную картинку, на которой изображены были буква «А» и разрезанный на две части арбуз с алой мякотью и черными семечками, и медленно говорила: «А-а-а… арбуз… А-а-а…» — «А-а-а…» — ей в ответ на разные голоса старательно тянул хор восьми собравшихся возле нее женщин. Затем в ход шел рисунок бочки, туго стянутой обручами и соседствующий с прописной и строчной «Б». «Б-б-б… бочка, — отчетливо произносила наставница. — Б-б-б…» Хор вторил, послушно сводя губы: «Б-б-б». Эту девицу сорока двух лет, Варвару Драгутину, привезенную в Полицейскую больницу с пергаментно-желтым лицом, Гааз вылечил от воспаления печени. Лицо Варвары чуть порозовело, боль в животе прошла, и, не имея возле себя никого, кто бы нуждался в ее заботах, она объявила, что последует за святым доктором хоть на край света. Кажется, она первая осмелилась назвать Федора Петровича «святым» и при всяком удобном и неудобном случае норовила поцеловать ему руку. Он сердился и не раз указывал ей на всю несообразность ее слов, но она в ответ лишь смотрела на него с благоговейным восхищением в маленьких глазках цвета полинявшего ситца с мутной слезной поволокой. В пересыльном замке за тридцать рублей серебром годовых и отдельную комнатку она читала больным молитвы, Священное Писание, назидательные книги, неграмотных учила азбуке. Своей жизнью Варвара была чрезвычайно довольна, за одним лишь исключением: не каждый день была теперь у нее возможность видеть Федора Петровича.
Надо ли говорить, что, как только он показался на пороге, она отбросила очередную картинку, на сей раз — с изображением красавца-гуся. Женщины еще оглашали воздух горловым «г-г-г», а Варвара кинулась к Федору Петровичу, обеими руками стараясь уловить его правую руку. Он, однако, успел спрятать ее за спину.
— Варвара! — выговорил ей он. — Я разве епископ?
— Больше, сударь вы мой, куда больше! — восторженно лепетала она и снизу вверх преданно засматривала ему в глаза. — Они разве кого спасли? А вы, сударь…
Он оборвал ее.
— Будет тебе. Скажи лучше, все ли у вас здесь ладно?
— У нас, — с чувством отвечала она, — так, сударь, хорошо, так благодатно! Прямо как в раю. Не скажешь, что тюрьма. Девоньки, — обратилась Варвара к своим подопечным, — ай не правду я говорю?
И девоньки, младшей из которых было не более пятнадцати, а старшей — не менее пятидесяти, согласно кивали, гоня от себя прочь тягостные мысли о неизбежном этапе. Там тебе уж не рай; там ад сущий до самой до Сибири, а что в Сибири, о том лучше до поры не тревожить сердце.
— А вот которого днями с этапом пригнали… ну, он вроде порешил кого-то… Сергеем звать. Был, сударь мой, совсем плох, сейчас поправился, а все места себе не найдет. Тоска его гложет, — кивнула Варвара, заправляя под платок выбившиеся тусклые, с проседью, рыжие волосы. — Я-то вижу! Я ему давеча так и сказала: ежели тебя, парень, грех душит, ты покайся… У нас и храм намоленный, слезами раскаянных грешников омытый, и отец Александр ка-акой хороший добрый батюшка, ступай к нему. А он мне, сударь, с такой злобой, поди-ка ты, говорит, свои молитвы читать, а от меня, говорит, отстань! И дверью-то — грох! Я вздрогнула вся. И фельдфебель на ту пору дежурный, Иван Данилыч, мухи не обидит, такой хороший, добрый человек, он ему и то внушение сделал. Тут, говорит, тебе не кабак, а больница, да еще тюремная, изволь, говорит, соблюдать…
Гааз прервал ее.
— Ты шумишь, как Рейнфол.
Она вопросительно вскинула едва заметные брови.
— Водопад на Рейне, сударыня, — тихо смеясь, объяснил он. И уже с порога добавил: — В Европе самый большой.
Однако нарисованный Варварой, пусть даже чересчур поспешными и, может быть, не вполне достоверными чертами, портрет Гаврилова его встревожил. Быстро, одну за другой, навестив три палаты, он вошел в четвертую, угловую, из окон которой открывался чудный вид на Москва-реку и раскинувшийся за ней город, покрытый серой, просвеченной солнечными лучами дымкой. При его появлении все встали, только Гаврилов остался лежать, натянув на голову черное суконное одеяло. Сосед, старик-старовер, с белой чистой, отливающей серебром бородой ткнул его кулаком в бок.
— Ты че?! Федор Петрович к нам…
Кашляющий устрашающим надрывным кашлем высохший мужичок зло пробормотал:
— Все люди как люди, а он как хрен на блюде…
Гаврилов откинул пропахшее лекарствами одеяло, повернулся на спину и уставился в потолок сухо блестевшими глазами с покрасневшими веками. Пропади все пропадом. И старовер бородатый, о чье железное начетничество обломал зубы десяток православных миссионеров; и мужичок-доходяга, кого сжигает чахотка вместе с пропитавшей его злобой; и тот, в углу, по ночам то призывающий Бога, то проклинающий Его страшным проклятием, то принимающийся стонать о своих детках, при живом отце обреченных на сиротство; и этот старый немец в странном наряде, который, похоже, не переменял с полвека. Будто только что с театральных подмостков. Или освободит он Гаврилова? Очистит от клеветы? Скажет: идем на волю, Оленька истомилась ждать тебя у ворот? Как бы не так. Он резко повернулся на правый бок, лицом к окну. Москва открылась ему — с проблескивающими сквозь дымку золотыми куполами, зеленью лугов на том берегу реки и темной листвой садов. Глубоко сидевшая в воде лодка тяжело выгребала против течения. Ведь он уже и дом втайне облюбовал на Плющихе, где после венчания мечтал поселиться вместе с Оленькой! На втором этаже три комнатки, кухня и верандочка с цветными стеклами. Решетки на окне безжалостно указали ему истинное его место: приговоренный судом убийца, арестант, этапник. Через всю Россию пойдешь на пруте в Сибирь. Каторга вместо Плющихи, верандочки и счастливой жизни с Оленькой. Вместо цветных стекол сплошь черное. Прошлое с его светом, надеждой и любовью уничтожено; будущего тоже не было. Он повернулся на другой бок, спиной к окну, и встретился взглядом с глазами Гааза все с тем же, с первой встречи запомнившимся Гаврилову выражением сострадания и боли.
— Лежите, — махнул рукой Федор Петрович, садясь на край топчана, рядом с Гавриловым. — И я передохну. А то весь день… еще посетить тюремный комитет, и вечерний обход в больнице… Но… — И он промолвил с едва заметной улыбкой: — Eigene Last ist nicht schwer.[25]
— Ну да, ну да, — поднялся, сел, привалившись спиной к стене, и с поспешностью и раздражением заговорил Сергей. — У вас ноша своя, она и не тянет. И у меня была моя собственная ноша, и я ее никогда не ощущал. Мне даже от нее весело было. Все думал: ах, Господи, как же хорошо жить! А теперь мне вместо моей любимой ноши камень на шею… Жернов! И в воду. Тони. И никому во всем свете…
Тут его голос дрогнул, и на темных — Оленька говаривала, кофейных — глазах совершенно против воли выступили слезы. Вот еще! Он отвернулся, чтобы немец не составил себе ложного представления о слабости его натуры. Никакой слабости. Ни одна душа в мире не знает о его решении самому свести последние счеты с жизнью, если станет невмоготу от унижений каторжного состояния. Уйти, не дожидаясь, когда втопчут в грязь. Слез прибавилось, он сморгнул. Сквозь переплет решетки, как в тумане, была перед ним Москва. Вдалеке дрожал и расплывался храм Христа Спасителя, еще не одетый золотыми шапками. Немец накрыл своей большой теплой ладонью его ладонь.
— Голубчик, — мягко промолвил Федор Петрович. — Ну что вы, право. Напрасно. О вас так много думают. Вам сострадают. Ваша матушка, мне известно, написала государю…
Слезы высохли. Порыв ветра со стороны Воробьевых гор погнул верхушки яблонь в садах на том берегу. Гаврилов выдернул ладонь из-под ладони Гааза и проговорил теперь прямо в лицо ему с отчаянием человека, за которым сожжены все мосты.