39240.fb2
От порога откликнулся солдат с двумя медалями.
— Велели, ваше блаародие… Гаврилов. Доставил.
— А-а… Гаврилов… На-ка тебе, Гаврилов. — Штабс-капитан принялся ворошить лежащие на столе бумаги. — И где это оно, ч-чер-рт… И пишут, и пишут… Попечительский комитет… И опять этот немец, всякой бочке затычка, жалобу генерал-губернатору… Почему отправили на этап больного? Да потому! — грянул он кулаком о стол. — Его, по-хорошему, надо бы вздернуть, а о нем попечение… Оком попечение, я вас спрашиваю?! Вот, кстати, — указал он Николаше на Сергея. — Полюбуйся. С виду человек как человек… Да где же оно, ч-ч-черт…
— Ежели ты ищешь письмо, — рассудительно промолвил Николаша и чубуком трубки указал под стол, — то оно там.
— Ага! — Штабс-капитан, не поднимаясь со стула, с грохотом отъехал от стола, нагнулся, охнул, распрямился и с таким же грохотом вернулся на свое место. — Вот, — предъявил он распечатанный конверт. — Ему, видите ли, пишут. А посыльные доставляют. На, — протянул он конверт. — Девичьи охи. Спасать тебя собралась. Чувства. Любовь. И все такое.
— Как это неблагородно, — не сдержался Гаврилов, — читать чужие письма!
Штабс-капитан на некоторое время онемел. Затем, вновь обретя дар речи, он процедил, адресуясь преимущественно к господину с трубкой:
— Видишь ли, Николаша, я, оказывается, ч-ч-ч-еловек неблагородный… Беззащ-щ-щ-итную старушонку прикончить — это, видишь, ли благородно…
— А кто ж прикончил? — хладнокровно осведомился Николаша.
— А вот! — в полный голос заговорил штабс-капитан, тыча перстом в Гаврилова. — Любуйся! Хорош агнец Божий? Ты ее чем? Ножичком пощекотал или топором погладил?
— Не убивал я! — отчаянно выкрикнул Сергей. — Меня оправдают… скоро!! И всем… всем вам будет стыдно!
Ему вслед штабс-капитан буркнул, что таким только на театре играть. Задумчиво кивнув, Николаша чуть приоткрыл губы и выпустил щедрую струю табачного дыма.
Милый мой друг, Сереженька! Твоя матушка, драгоценная Анна Андреевна, с который мы видимся почти каждый день, сообщила мне адрес твоего товарища, господина Бузычкина. Нам с Анной Андреевной известно, что он весьма сокрушен безжалостным и более чем несправедливом ударом, который нанесла тебе судьба. Я взяла на себя смелость обратиться к нему с покорнейшей просьбой доставить тебе, покуда ты неподалеку от Москвы, мое письмецо. Коли ты его читаешь, стало быть, добрый господин Бузычкин мою просьбу уважил, пренебрег трудностями и одолел препоны, о которых могу лишь строить мои предположения, и побывал у врат темницы, в коей ты, мой друг, безвинно томишься. Ах, Сереженька! Знаю, как тебе тяжко, и тем неотступней умоляю тебя: не теряй надежды! Милосердный Господь наш и Его Пречистая Мать все видят и не оставят тебя Своим заступничеством. Тебе, без сомнения, известно о неустанных хлопотах Анны Андреевны, какие она предпринимает, несмотря на свойственные ее годам слабости здоровья, и о ее прошении на Высочайшее имя. Мы с ней вместе его составляли, обливаясь слезами. Я питаю уверенность, что Государь не затворит свой слух и услышат мольбу неутешной матери.
Признаюсь теперь тебе, бесценный мой друг, что и я стараюсь, чтобы открылась правда об этом ужасном злодеянии. Как только правда станет известна, она тотчас очистит твое имя от злого навета и ты сможешь с достоинством и честью возвратиться в прежнюю жизнь. Общество легко верит клевете; доказать же ему обратное бывает подчас весьма трудно. Но именно в этом состоит сейчас смысл моей жизни. Два месяца назад я посетила нашего пристава, известного тебе Николая Порфирьевича Сыроварова, и просила его не пожалеть усилий, дабы отыскать истинного виновника гибели тетушки Натальи Георгиевны. Со своей стороны я обещалась вознаградить и его и всех тех, кто поможет указать убийцу, благо теперь я располагаю и средствами и свободой ими распоряжаться. Поначалу он отнесся к моей просьбе довольно холодно или, вернее сказать, осторожно. Оно и понятно: как человек в должности, он не мог откровенно выразить свое отношение к учиненному над тобой произволу. Однако впоследствии он высказался в том духе, что господин Кротов, следователь, не захотел себя утруждать поисками настоящего злодея. Но вы-то, Николай Порфирьевич, наверняка понимаете, что Сергей невиновен! Так, может быть, с некоторой излишней горячностью обратилась к нему я, на что он дважды кивнул головой, а затем промолвил своим басом и в своей манере: «Что ж… Конечно. Общее течение неблагоприятно. Но… Как говорят. Словом, будем размышлять и действовать». Не стану более передавать тебе все наши разговоры, скажу лишь, что в конце концов Николай Порфирьевич пообещал мне свое негласное содействие, а кроме того, указал адрес некоего господина Непряева Авксентия Петровича, проживающего у нас, в Коломне, в собственном доме неподалеку от Пятницких ворот. Он высоко отозвался о способностях господина Непряева раскрывать запутанные преступления, что доставило ему известность даже в обеих столицах, в одной из которых, а именно в Санкт-Петербурге, этот господин и пребывал довольно долго, почти месяц. Как только он вернулся в Коломну, я его навестила.
Авксентий Петрович произвел на меня наиблагоприятнейшее впечатление. Это человек в пожилом возрасте, среднего роста, склонный к полноте, с приятным лицом и проницательным взглядом светлых глаз. Он слышал о совершенном в нашем доме преступлении, но никаких подробностей не знал, так как примерно в ту же пору по неотложному делу должен был выехать в Курск. Я, как могла, посвятила господина Непряева — и, признаюсь тебе, рассказывая о тетушке, о тебе, о наших с тобой взаимных чувствах и намерениях, не смогла сдержать слез. Вообрази между тем, что как ни мучила меня тетушка Наталья Георгиевна, как ни бранила за встречи с тобой и как ни стремилась, нимало не считаясь с движениями моего сердца, своей волей решить мою судьбу, я была бы готова терпеть от нее еще, только бы ужасная эта гибель обошла ее стороной! Мне ее так жаль, так жаль! Стоит лишь представить, как этот злодей бьет тетушку по голове и она, бездыханная, валится на пол, — ах, Сереженька, мне, право, делается не по себе. Страшно становится мне жить в этом мире, жить одной, без тебя… Но докончу об Авксентии Петровиче. Он подробно расспросил меня о тетушке, ее привычках, о том, с кем она водила знакомства в нашем городе и в Москве, кого прочила мне в мужья и как относилась ко мне. Я отвечала будто на духу. А про отношение ко мне — что ж, тетушка меня любила, но глубоко была убеждена, что я могу быть счастлива лишь в том случае, если буду ей беспрекословно повиноваться.
Он слушал меня, время от времени задавая уточняющие вопросы и делая пометки в записной книжке карандашиком в золотой оправе. Господин Непряев спрашивал и о тебе, о том, основательны ли были наши с тобой намерения относительно будущей совместной жизни. По-моему, отвечая ему, я покраснела до корней волос, но не сочла возможным умолчать, что вопреки неблагоприятным обстоятельствам мы положили тайно обвенчаться в заокской Троицкой церкви, настоятель которой отец Алексей вполне вошел в наше положение. Авксентий Петрович улыбнулся и покачал головой. Лицо его при этом выразило сочувствие. Он вдавался и в мелочи: когда тетушка Наталья Георгиевна отходила ко сну, посещала ли по воскресным дням храм, часто ли бывали в доме посторонние, на ком лежала обязанность запирать на ночь ворота и двери и многое другое, о чем я даже и не упомню. За сим он изъявил согласие отыскать и изобличить истинного злодея. Верно, на моем лице отразился мучительный для меня вопрос: как скоро? Не дай бог, чтобы это случилось уже после того, как тебя отправят в Сибирь, и ты вынужден будешь испытать тяготы, о которых я даже страшусь помыслить. Идти вместе с настоящими преступниками, терпеть непогоду, дожди, стужу, жестокость стражи… Сереженька! Друг мой любимый! У меня сердце кровоточит от боли за тебя. Какой несправедливости попустил совершиться Господь! И как недобросовестны оказались люди, в чьи руки вверена была твоя судьба. Но, знаешь, я почему-то уверена, что испытание, столь страшное для тебя и столь огорчительное для меня, послано нам, дабы укрепить нашу любовь. Я, правда, по слабости моего разума не могу постичь, для чего Богу понадобился именно такой способ, когда можно было употребить что-нибудь менее жестокое, особенно по отношению к тебе. Но я все равно всею душою чувствую, что в недальнем уже будущем нас с тобой ожидает самая лучшая, самая желанная, самая дорогая награда.
Ах, Сереженька, в моих мечтах я всецело принадлежу тебе и делаю все, чтобы ты был счастлив. У меня все дрожит внутри и ноги слабеют, когда вспоминаю, как ты однажды, на берегу Москва-реки, обнял меня и шепнул, что я — счастье всей твоей жизни. Отвечу тебе, что и ты — счастье моей жизни; и что даже если вообразить невообразимое и ты вынужден будешь какое-то время провести в Сибири, неужто я останусь в Коломне? Неужто буду жить в довольстве и покое, зная, что ты, быть можешь, не имеешь ни угла, где преклонить голову, ни куска хлеба, чтобы утолить голод? Неужто вынесу долгую с тобой разлуку? Неужто не кинусь через всю Россию к тебе? Отчего я не могу последовать примеру княгини Волконской? Нет, мой друг, никогда ты не будешь один, без меня, а я без тебя. Я свободна? О, как глубоко ты ошибся, сказав мне эти слова! Я понимаю, откуда они; ты не желаешь отягощать меня своей участью; но и ты запомни крепко-накрепко: я тогда только буду вполне свободна и счастлива, когда стану твоей вечной пленницей. Помнишь, ты читал мне «Одиссею»? Я совсем не мудра, как мудра была Пенелопа, но верностью ей не уступлю. Разлука с тобой меня гнетет. Я просыпаюсь поутру, и первая моя мысль о тебе: здоров ли, не обижают ли тебя, навык ли ты к трудностям жизни в неволе. С усердием помолясь о тебе, пожелав здравия и благополучия нашим благодетелям, среди коих я большую надежду имею на господ Сыроварова и Непряева, помянув дорогих усопших, моих родителей и тетушку Наталью Георгиевну, я опять прошу о тебе Пресвятую Богородицу. Матерь Божия! Умоли Сына Твоего и Бога нашего вернуть мне Сергея, Сереженьку, невинно страдающего от человеческой жестокости! И днем я с тобой не расстаюсь; а уж если доведется мне прогуляться по нашим с тобой любимым местам, по Успенской выйти на Соборную площадь, а оттуда спуститься к берегу реки — не могу тебе передать, как скорбит и в то же время радуется мое сердце! Ведь это наше с тобой общее богатство, наша память и наша с тобой любовь… А вечерами грызет меня тоска. Я места себе не нахожу от мысли, что у нас похищено драгоценное время, когда мы могли быть вместе, когда бы ты рассказывал мне, что постиг в науках, о чем задумал написать, а я, прижавшись к тебе, прилежно бы внимала твоим речам. Но ты так умен, а я так неискушена в познаниях, что, верно, слушая тебя, думала бы о нашей с тобой супружеской жизни, о детках, которых нам пошлет Господь. Мальчика непременно назовем Сережей, девочку же Анечкой, что доставит несказанную радость твоей матушке Анне Андреевне. Впрочем, поглядим в святцы и выберем имя, какое нам с тобой ляжет на душу.
Сереженька! Что-то горит моя голова, а мысли в ней путаются. Так много скопилось на душе, что я тороплюсь, сбиваюсь и, не докончив о господине Непряеве, начинаю совсем о другом… Ты мне всегда внушал, что порядок в мыслях — самый главный порядок, а я, стало быть, такая непонятливая твоя ученица. Но зато любящая тебя всем сердцем и всеми помыслами своими! Так вот, Авксентий Петрович лишь пожал плечами на мой безмолвный вопрос. Зависит от многих обстоятельств, сказал он, и посоветовал набраться терпения. Что ж, будем терпеть и ждать. И пусть чаемая свобода нагонит тебя на пути в Сибирь или даже на месте твоего заключения — мы все равно ее непременно дождемся.
Не передать, как я буду счастлива, когда мы с тобой встретимся — чтобы никогда больше не расставаться.
Скоро, Сереженька, совсем скоро. Потерпи. Моя любовь тебя везде сохранит.
Он дочитал письмо, вернулся к его началу и чуть улыбнулся сухими губами, вообразив ее беседы с неведомым ему господином Непряевым и приставом, над которым за странности речи потешается вся Коломна. Напрасно она возлагает на них столь большие надежды. Наивная дурочка. Горькая нежность затопила его. Он не заметил, как очутился возле кузницы. Был обед, молот не стучал. Туча придвинулась, и стало слышно, как в ее иссиня-черном чреве недовольно ворчит и ворочается исполинский младенец. Слева, на пригорке, чуть возвышался над остальными постройками пересыльного замка дом, где помещалась больница. Справа сплошь тянулась ограда, плотно сбитая из дюймовых дубовых досок высотой в полтора человеческих роста. За ней, на крутом обрыве поднимались редкие сосны, внизу подковой выгибалась река, неспешно несла свои воды мимо дворца сумасшедшего Мамонова и Андреевского монастыря к Кремлю, откуда поворачивала вспять и где напрямую, где петляя среди лугов, почти в самом конце пути достигала Коломны, а еще немного погодя растворялась в Оке. Глядя поверх ограды на темно-зеленые верхушки сосен, он представлял, как садится в лодку, отталкивается веслом от заросшего травой берега, выгребает, скрипя уключинами, на середину, ложится на дно и, чуть покачиваясь, плывет, увлекаемый ровным сильным течением. Бесконечное небо расстилается над ним: сначала бледно-голубое, ослепительное, с легкой, будто кисея, пеленой облаков и палящим солнцем, затем наливающееся темной синевой и мало-помалу на короткое ночное время сгущающееся в черноту с бесчисленной россыпью золотых звезд. День, ночь, еще день — и, очнувшись после волшебного легкого, он видит на берегу Оленьку в светлой дымке волос и со следами недавно пролитых слез на прелестном лице. «Отчего ты плачешь?» — поспешно выбираясь из лодки, спрашивает он. «От радости», — сияя еще влажными глазами, отвечает она.
— Ты че, ты че тут шляешьси?! — страшным голосом заорал на него солдат, редкий среди стариков стражи молодой малый с курносым и голубоглазым рязанским лицом. Он стоял у приоткрытой и почти незаметной маленькой узкой дверцы в ограде. Кто-то невидимый подал ему белый узелок, в котором ясно угадывались очертания четверти и каравая. Солдат захлопнул дверцу, повернул в замке ключ и снова закричал на Гаврилова, чтобы тот шел прочь.
— Ладно, ладно, — сказал Сергей. — Не шуми.
И, повернувшись, медленно двинулся в больницу. Там, в палате, он сел возле окна. Неподвижно стояли сосны, потемневшая от набухшей в небе тучи тускло блестела река, серой дымкой с яркой алой каймой по дальнему краю затянуло город и, как межа между неволей и свободой, тянулась темно-зеленая ограда. И что же? А вот что: была в ней, оказывается, маленькая дверца; а с ней рядом, доски на две или три подалее, было нечто такое, о чем он даже подумать не мог без мгновенного озноба, тотчас холодившего спину от поясницы до плеч. В углу палаты кашлял и сплевывал в жестянку тщедушный мужичок, приговоренный за покушение на убийство жены, им заподозренной в неверности; на соседнем топчане дремлющий старик-старообрядец, не открывая глаз, пробормотал: «А зря ты, Серега, не обедал, щти зна-а-а-тные…» Все остальные обитатели палаты слушали Варвару Драгутину, пересказывавшую чье-то житие.
Быстрый ее говорок почти не достигал слуха Гаврилова. Одно короткое страшное слово сильными ударами стучало в виски.
Побег.
Рядом с маленькой потайной дверцей выдавалась вперед и вбок доска, отчего в ограде образовалась едва приметная щель. Если сдвинуть, можно пролезть. Его снова охватил холод восторга и ужаса, и откуда-то из глубины еще раз поднялось и прозвучало это слово.
Побег.
Некто благоразумный принялся нашептывать, что не следовало бы ему поддаваться искушению. Побег? Не смеши. А солдат, поставленный возле дверцы? Только начнешь с доской возиться, а он тут как тут. В два счета пристрелит. Или штыком. Ну хорошо. Положим, солдат заснет крепким сном, и ты выберешься. А дальше? Куда тебя дальше-то понесет, несчастная головушка? Тебе ж на тот берег надо, а как? Можно, конечно, и вплавь, но есть ли после болезни у тебя силы? Ты всего третий день на ногах. Сегодня был в церкви, ходил по двору и вернулся, едва жив. Не-ет, брат. Побег — дело серьезное, на него силы нужны. Немощный человек сиди на месте и не суйся, не то либо в реке потонешь, либо как раз угодишь первому же стражнику в крепкие руки. А самое главное — ты зачем бежишь? Ради чего тебе незаконная свобода? Ежели помочь Оленьке, то напрасно. Беглый арестант, ты должен будешь забиться в щель и сидеть там, как мышь, в тоскливом ожидании, когда тебя выследят и схватят. И Оленьку сделаешь несчастной, ибо тебя с ней рядом не может быть. Ты есть, но тебя, по сути, нет. Крадучись, ночью, она к тебе прибежит и, крадучись, дрожа и озираясь, тебя покинет. Ты не человек; ты — тень, призрак, привидение. Тень разве может быть супругом? Призрак — отцом? Привидение — опорой? Милосердно ли с твоей стороны подвергать ее таким мучениям? Ты явишься, нет, ты, можно сказать, приползешь, ты ей прошепчешь, что бежал, и строго-настрого велишь ей никому о тебе ни полслова, и безрассудным своим поступком убьешь в ней надежду. На что теперь ей надеяться? Ты у нее будущее отнимешь — ты это понял?! А матушка? Ведь она не перенесет…
Какая предусмотрительность! — в ответ на эти речи надменно усмехался кто-то другой, ожесточенный и на все решившийся. Надо добровольно ослепнуть, чтобы не увидеть несомненно, до последней ниточки ясного: никто не поможет. Хлопоты матушки тщетны, господин Сыроваров — пустое место, господин же Непряев — сплошной икс. Достоверен лишь его золотой карандашик. Вот где поистине горький смех, а не в мысли о побеге. Чтобы в нашей сонной Коломне вдруг обнаружился гений сыска — да будет вам, господа! Кто желает верить, тот сам себя убедит. Что простительно наивной девушке с ее страдающим в разлуке сердцем, то никак нельзя извинить мужчине с трезвым и беспощадным рассудком. Но это вовсе не означает, что иных способов не существует. Можно, в конце концов, самим бежать от нее и от всей России: выправить паспорта, один подлинный, другой подложный, и прочь отсюда, прочь! Однако начистоту, без обиняков: главное — то смутное, гнетущее чувство, которое беспощадно жжет душу. Почему она упомянула о Пенелопе? Да, вместе читали; и вместе восторгались мудрым испытанием, какое Пенелопа изобрела для являвшихся к ней в отсутствие Одиссея женихов. Нечего даже и гадать, отчего Пенелопа. Брачные сети. Женихи одолели. Искатели. Как?! Он стиснул кулаки. Позволить кому-то разрушить их счастье? Отнять любовь? Воспользоваться его отсутствием и похитить принадлежащее только ему бесценное сокровище? Не желаю слушать. Он вспыхнул и твердой рукой отстранил все препятствия. Дело решенное: бежать.
Тем временем все за окном становилось темно-лиловым. Из низко нависшей над горами тучи вылетела косая, раскаленная добела полоса, вспыхнул на мгновение ослепительный синеватый свет, и стали видны раскачивающиеся сосны и вскипевшая белой пеной река. Сухо и страшно треснуло, раскололось и огромными чугунными шарами покатилось вокруг. Окно задрожало.
Варвара Драгутина мелко и часто крестилась.
— Свят, свят!
— Илья-пророк нынче грозен, — промолвил старик-старообрядец, встал с топчана и тоже перекрестился — но двумя перстами. — А ты, Серега, куды? Дожжь ливанет.
— Голова что-то… — пробормотал Гаврилов, накинул некогда принадлежавший покойному отцу китель со споротыми знаками различия, обул сапоги и нахлобучил студенческую фуражку с поломанным околышем. — На крыльце постою.
Снова сверкнула молния, и секунду спустя грянуло с такой силой, что потрясся весь дом. Иван Данилович, фельдфебель, единственный из всей стражи имеющий медаль «За взятие Парижа», сидел в дежурной комнатке вместе с фельдшером Николаем Семеновичем, который неверной походкой, обвисшими щеками и слезящимися глазами был похож на дряхлого мопса. Они были ровесники и приятели и сейчас расположились на табуретах друг против друга, а между ними на столе стояли бутыль зеленого стекла, два стакана, тарелка с еще дымящимися кусками баранины и картошкой, сваренной в мундире. Фельдшер, тяжко дыша и утирая платком взмокшее лицо, толковал о Воробьевых горах как высшей для всей Москвы точке, притягивающей к себе небесные электрические разряды, то бишь молнии.
— Две мимо, третья в цель, — предрекал он, наполняя стаканы.
— Перелет, — со знанием дела кивнул Иван Данилович, — недолет…
— И поминай как звали…
Они сдвинули стаканы, но тут ослепительно вспыхнуло, и звон стекла о стекло утонул в третьем раскате.
— Промазал француз, — хладнокровно отметил старый воин, выпил, потянулся к тарелке с мясом, но, увидев Гаврилова, застыл с протянутой рукой. — А ты далече ли, парень, наметился?
— Да я только на крылечко, Иван Данилыч, — заискивающе сказал Сергей, прямо и честно глядя в глаза фельдфебеля как раз под цвет бутылочного стекла. — Воздуха глотнуть. А то душно, сил нет.
— А ты потерпи. Ты забыл, кто ты есть?
— Будет тебе, Данилыч, — усовестил приятеля фельдшер. — Тюрьма тюрьмой, а все люди, и он человек. Ему еще в Сибирь топать…
— Ступай, — после краткого раздумья кивнул фельдфебель и вытянул наконец из тарелки ребро с куском мяса не менее чем в фунт. — Недолго.
С крыльца Гаврилов оглядел двор пересыльного замка. Ни души. В лиловом сумраке за оградой скрипели сосны, ветер гремел кровлей кузницы, в окнах конторы виден был слабый, в бледном оранжевом нимбе свет. Оттуда кто-то шагнул наружу и тут же отправился назад, со стуком затворив за собой дверь. Тотчас все вокруг озарилось холодным слепящим светом, от раската грома дрогнула земля, а из расколовшегося неба упали первые крупные капли дождя. «Ну, — шепнул Гаврилов, — давай!» Над его головой вспыхнуло, потом раскатилось, дождь набрал силу и превратился в стену воды, с глухим ровным шумом падающую вниз. Глубоко вздохнув, Сергей сбежал с крыльца. В секунду он вымок до нитки, ощутил легкий озноб и на ходу передернул плечами. Но разве вправе он был отвлекаться на такие мелочи! Страх не покидал его, отчаянная решимость толкала вперед, и со смятенной душой, пригнувшись и стараясь слиться с оградой, стать незаметным, крошечным, прикинуться каплей дождя, порывом ветра, камнем, птицей, букашкой, кем и чем угодно, он крался к маленькой дверце и чуть вывалившейся доске с ней рядом, сулившей ему свободу. Снова метнулась к земле молния, и он замер, втянув голову в плечи. Никого не было возле дверцы. Прогремело и тяжелым гулом покатилось во все стороны света. Обеими руками вцепившись в доску, он потянул ее сначала на себя, потом вбок. Она подалась, и щель стала больше. Он потянул еще, потом рванул что было сил, но пальцы соскользнули, и он осел на землю.
Вскочив на ноги, Сергей оглянулся. Ливень не ослабевал, но сверкало и гремело теперь реже. Никого. Ухватившись за край теперь уже заметно выступившей доски и прислонившись правым плечом к ограде, он потянул на себя всем весом своего тела. Что-то надломилось, доска подалась еще, и он немедля принялся протискиваться в образовавшуюся дыру. Он лез с отчаянием зверя, ищущего укрытия и спасения в своей норе. Сначала на свободе оказалась голова, потом, скребя по земле ногами, он попытался протиснуть плечи. Но тесен оказался для него путь на волю. Во всех унизительнейших подробностях он представлял, как железной хваткой берет его за ноги вернувшийся на пост караульный и с матерной бранью тащит назад, в тюрьму, как издевается над ним штабс-капитан и багровеет от ярости обманутый им старый служака Иван Данилович, — и в те же самые мгновения всей душой молился и Господу, и Пречистой Его Матери, перед чэдной иконой которой стоял нынешним утром, и всем святым, чтобы протянули ему спасительную руку в самый жуткий час его жизни. И успевал подумать, что в бедственном его положении ему непременно надо в чем-то очень существенном дать обет высшим силам. Но в чем? Уйти в монастырь и кончить жизнь монахом? А Оленька? Построить храм? Поступить учителем в деревенскую школу? Стать немцу-доктору Федору Петровичу верным помощником? Все это вихрем проносилось в нем, пока он продолжал свои мучительные усилия. А где-то на самой дальней окраине сознания мелькнула и исчезла мысль, что происходящее с ним сейчас отчасти напоминает, должно быть, стремление младенца с наступлением срока покинуть материнское чрево. Не так ли он девятнадцать лет назад появился на свет, и только что страдавшая в родовых муках счастливая матушка приняла его в руки? Матушка! Помоги своему сыну! Оленька! И ты помоги приблизить час нашей с тобой встречи.
Снизошли ли к безмолвному его воплю извергавшие водопад, гремевшие и сверкавшие небеса? Матушка ли почуяла сердцем отчаяние своего дитя? Или нареченная невеста взмолилась о своем суженом? Но сначала ценой разодранного отцовского кителя по ту сторону оказалось правое его плечо, потом протиснулось левое, и, наподобие какой-нибудь землеройке, изо всех сил отталкиваясь ногами и пальцами обеих рук впиваясь в землю, он наконец выполз за ограду, уронил голову в мокрую траву и лежал, тяжело дыша и не находя в себе сил подняться. Опять пробежал по спине озноб. Он вздрогнул всем телом, вскочил и стоял, решая, куда ему податься. Позади в отдалении еще погромыхивало и сверкало. Гроза прошла над горами и медленно уходила на юг. Утихал дождь. Можно было спуститься чуть вниз, взять направо, добраться до Воробьевской дороги и по ней или вдоль нее, хоронясь в рощицах, во весь дух пуститься до Калужской заставы, а там дворами, закоулками, держась Большой Калужской, по Якиманке до Большого Каменного моста… Уже утро наступит. А дальше? На Плющиху? Да туда в первый же день за беглым арестантом нагрянет полиция. Плющиху он отмел сразу — как, впрочем, и Воробьевскую дорогу, Большую Калужскую и Каменный мост… Какому-нибудь полусонному стражнику приспичит высунуться из будки и глянуть в светлую ночь — а там спешит, бежит странный человек в разодранном грязном кителе и студенческой фуражке, мятой и тоже грязной. Стой! Кто таков?! И заорет во всю глотку и, надувая щеки, затрубит в свой тревожный рожок, и тотчас из другой будки другого квартала другой стражник откликнется пронзительным гудком и выскочит на улицу с алебардой наперевес. Охота на человека увлекательней, чем на зверя. Ату его! Ату! Лови! Куда бежать? Мысли путаются и ноги слабеют. Дворами? А там уже лают спущенные с цепи собаки, и в воротах зевает разбуженный обыватель, на всякий случай вооружившийся увесистой дубиной. Ну я те счас…
Гаврилов потоптался на месте, зябко повел плечами и, решившись, принялся спускаться вниз. Он скользил по мокрой траве, хватал ветки кустарника, обхватывал, замедляя стремительный бег, белые стволы березок, дважды падал, причем второй раз запнулся о вылезший из-под земли мощный сосновый корень и сильно и больно грянулся оземь, и наконец оказался на берегу. Река дымилась после дождя. Одинокий рыбак не спеша выгребал от противоположного берега к ее середине, там бросил весла, закинул удочку и, нахохлившись, уставился в качающийся на воде поплавок. Счастливый человек! Будет ли он нынче с уловом или принесет пару рыбешек на радость домашней кошке, какой-нибудь Мурке с мерцающими зелеными глазами, — он счастлив хотя бы потому, что свободен. На него не наваливалась грузная туша государства; он не сидел в сырой камере с вонючей парашей и мутным оконцем под потолком; не стоял перед судьями, которых больше волновала жужжащая над их головами крупная, с ярко-синим отливом муха, чем судьба несправедливо обвиненного в тяжком преступлении человека; прикованный к пруту, не брел этапом в Москву, чтобы затем таким же манером отправиться в Сибирь. Счастливый человек. Не рыбу ты выудил из реки, а свою великую удачу. Шум послышался Гаврилову наверху, он оглянулся, увидел сквозь деревья высоко над собой, на самом гребне горы, темно-зеленую ограду пересыльного замка, и во рту у него тотчас пересохло. Голова горела. Пусть расстреляют или даже повесят, но прута в его жизни больше не будет. Он повернул налево и тяжело побежал вдоль реки, в сторону Сетунского брода, но вскоре остановился, захватывая воздух ртом. Темно-лазоревым светом наливалось очистившееся от туч небо. Спустился и неслышно лег на землю летний вечер, и все теперь тонуло в голубых, сквозных и легких сумерках. На том берегу поблескивали маковки Тихвинской церкви, а чуть правее, в огородах, развели костер. Он занялся маленьким дымным огоньком, но быстро вырос, стал ярче, сильней и вскоре заплясал большим, оранжево-красным пламенем. Дорого бы дал Гаврилов, чтобы сейчас безмятежно сидеть возле костра, лениво сторониться выскакивающих из него искр, слушать, как трещат, сгорая, дрова, и чувствовать себя неотрывной частью земли, воды, неба и плыть к неведомым берегам в неспешном мощном потоке жизни. Но тут где-то позади и вверху послышались ему вдруг шаги, чьи-то голоса, показалось, раздались совсем близко, и сердце у него затрепетало, замерло и стукнуло потом с такой отчаянной силой, что закружилась голова. Он рванулся, пробежал немного, остановился, задохнувшись, и снова пустился в бег, едва передвигая отяжелевшие ноги. Боже, дай сил. Он остановился в изнеможении и едва не упал. Руки тряслись — как у фабричного мастерового из соседней палаты, осужденного в пожизненную каторгу за дерзкие против государя речи. Уйдет и не вернется. В промерзшей земле откопают для его бездыханного тела неглубокую могилу и положат без креста, слез и последнего целования. Из-за горы прилетел ветер, качнул вершинами сосен, прошелестел травами, и в этом со всех сторон поднявшемся тревожном гуле Гаврилову почудился торжествующий вопль: «Вот он!» Он оглянулся, в миг ощутив себя маленьким и беззащитным, словно заяц, загнанный стаей злобных и сильных волков. Будто бы какие-то люди между деревьями стремительно и ловко скатывались вниз. И, как у зайца, из его груди вырвался не то стон, не то писк, и, ни о чем не думая, он шагнул с берега в реку.