39240.fb2
Прослушали и Филаретову молитву, и Федор Петрович первым нашел ее весьма трогательной и задумчиво повторил: «Прихожду к Тебе скорбный и печальный: не лиши мене духовного утешения». Алексей Григорьевич Померанский записал: «Комитет с признательностью к трудам митрополита принимает составленную им молитву и постановляет ее и молитву Ефрема Сирина напечатать каждую в количестве 600 экземпляров для раздачи заключенным, в особенности же приговоренным к „торговой казни“». Да, так оно ладно шло, кое-кто уже складывал бумаги, из соседней залы неслись соблазнительные запахи, и Валентин Михайлович, поведя чутким носом, шепнул Карлу Ивановичу, что будет кулебяка, а Карл Иванович доверительно сообщил Валентину Михайловичу, что более всего надеется на окрошку из доброго генерал-губернаторского кваса, которая по сегодняшней более чем теплой погоде и понесенных трудах весьма кстати. И с ветчинкой, и с крутым яичком, и с лучком… ах! Бледный Карл Иванович порозовел. Валентин Михайлович, в свою очередь, сглотнул слюнку и возбужденно зашептал, что кулебяка наверняка будет неплохая, но разве сравнится она с той, какую подают у Егорова в Охотном Ряду! Двенадцать ярусов! И в каждом, изволите видеть, своя начинка — и поросеночек там, и рыбка славная, и грибочки свежайшие, и цыплятки, и куропаточки… О! Коротко простонав, он умолк. Из открытого окна потянуло свежим влажным ветром. Надулись, как паруса, хлопнули и взлетели занавески, на двух столах один за другим попадали бронзовые подсвечники. Небо затягивали тучи, и, кажется, упали первые крупные капли дождя. И надо же было в эту самую минуту господину Гаазу завести речь о случаях осуждения невинных людей! Кто, спрашивается, тянул его за немецкий язык?! Какая неучтивость! И это, господа, проповедник милосердия! Откуда такая черствость в отношении соработников на поприще неустанных забот об арестантах, которые, ей-же-ей, вполне заслуживают своей участи.
Алексей Григорьевич приметил, что даже доктор Поль неодобрительно покачал плешивой головой. Федор же Петрович, ничего не желая замечать, твердил свое. Зачем-то вспомнились ему три старика-беспоповца, на Воробьевых горах ожидающие этапа. Боже ж ты мой! Глянул бы на его высокопреосвященство, при упоминании о раскольниках превратившегося в скалу, из которой Моисей ударами посоха ни под каким видом не исторг бы и капли сочувствия. Но взор доктора устремлен был не на митрополита, а в раскрытое окно, в потемневшее, яростное веселое небо, уже принявшееся омывать щедрым ливнем пыльную, душную, комариную Москву.
И с этим своим странным отсутствующим взором, будто в целом свете ему одному дано узреть правду, он принялся рассуждать, что формальным исполнением предписаний закона зла не устранить. Закон карает зло, уже вышедшее из повиновения. Значит, смотреть надо не только в закон, но дальше и глубже. Куда? Он спросил и ответил: в сердце.
Кляня все на свете: обольстительные запахи, начавшийся дождь, Федора Петровича, под самый перерыв влезшего со своими беспоповцами, Померанский торопливо скрипел пером. К чему он клонит, черт его дери?! Тюремный комитет вошел бы в противоречие со своим назначением, продолжал Гааз, если бы остался равнодушен к рыданиям ссылаемых, если бы, слыша их горький плач, не доставил бы утешения их страданиям… Филарет стукнул карандашиком и попросил изъясняться понятней.
— От вас только и слышишь, — неприязненно сказал он, — седохом и плакохом. А что седохом? Почему плакохом? И покороче, милостивый государь. Без этого вот…
И в пояснение своих слов он покрутил детской своей ручкой, сим движением изображая туманные речения доктора Гааза. Федор Петрович оторвал взгляд от окна и с изумлением посмотрел на его высокопреосвященство. Что может быть яснее, чем человеческое страдание? Вот три старика, одному под семьдесят, двум другим по шестьдесят. Разве они преступники? Злоумышленники? Они хотят угодить Богу, но находятся в неведении о путях, какие могли бы с необходимой точностью привести их к заветной цели. Неужто за это надлежит наказывать ссылкой, разрушением семей, унижением подневольного состояния, бесчисленными лишениями? Ожесточившиеся от учиненного над ними насилия, сердца этих людей, наверное, оттают от снисходящей к их заблуждениям доброты.
— Трогательно для меня несчастье этих стариков, — во всеуслышание признался Федор Петрович. — Отчего не помиловать их? Не отпустить домой? Отчего не поступить с ними по слову апостола, побуждающего нас к любви, которая есть основа нашей веры? Господа!
Алексей Григорьевич тотчас сообразил, что доктор намерен обратиться к комитету с призывом ходатайствовать перед Сенатом о признании стариков-беспоповцев ни в чем не повинными и освободить от наложенных на них уз. Понял это и Филарет и Федора Петровича резко прервал.
— Изволили сослаться на апостола, и я вам напомню из него же. — Он передвинул на четках одну бусину, за ней другую. Пальцы его подрагивали, что свидетельствовало об охватившем митрополита сильнейшем гневе. — Именей и Филит, указывает апостол, отпали от истины. И слово их как страшная раковая болезнь — слышите, Федор Петрович, раковая! Они отступили с ложью, что воскресение уже было, а эти ваши раскольники, что святой Христовой Церкви более нет. И что — велите нам любить их ложь? Их пагубу, каковой они растлевают народ? Их рак?! Не-ет, Федор Петрович, одно только средство к их спасению — нож целителя.
— Зачем же, владыка, — с тихим упорством возразил Гааз, — любить рак? Любить надо больного…
Филарет безнадежно махнул рукой и объявил перерыв.
Отказавшись от обеда, Федор Петрович по роскошной мраморной лестнице спустился к дверям генерал-губернаторского дома, которые перед ним тотчас распахнул дежурный унтер-офицер. «Дожжь, Федор Петрович», — заботливо предупредил он. «Ничего, голубчик, — отозвался Гааз, — мне недалеко». Он вышел на Тверскую. Дождь утих и теперь то сеял водяной пылью, то летел к земле редкими крупными каплями, будто грозя тяжелым водопадом снова обрушиться на улицы, переулки и площади. Федор Петрович посмотрел сначала вверх и увидел висящую над городом грузную черную тучу, затем извлек из кармана часы. Сыграв Маленькую ночную серенаду, они показали время — четыре пополудни. Таким образом, в его распоряжении было полтора часа. Потоптавшись на месте и поколебавшись, посылать ли в соседний переулок за Егором или оставить его в приятных сновидениях, Гааз в конце концов решил пройти пешком в Столешников, в канцелярию обер-полицмейстера, по свежему воздуху, особенно приятному после духоты заседания. Он шагнул на булыжную мостовую, но тут же принужден был отступить перед длинной свадебной процессией. Худенький белобрысый молодой человек с испуганным личиком и красным цветком в петлице фрака сидел бок о бок с дородной девицей, окутанной белым облаком платья, фаты и длинных, по локоть, перчаток на толстых руках. Купеческая дочь выходит за отпрыска угасающего дворянского рода, принося в приданое помимо состояния образ Спасителя в серебряной позлащенной ризе 84-й пробы, весом 1 фунт и 32 золотника, салоп чернобурый, покрытый бархатом, три дюжины столовых серебряных ложек, платье бальное, газовое, шитое золотом, матрас, десять пар ботинок теплых и два самовара. Молодые ехали во второй коляске; в первой же клевал носом старичок-генерал с лентами и орденами во всю грудь. Время от времени он с усилием вскидывал голову, отверзал очи и с недоумением озирался вокруг. «Глянь, как отблагодарили его высокопревосходительство», — смеясь, заметил кто-то из прохожих. Невольно улыбнулся и Федор Петрович и с этой улыбкой грузной трусцой побежал через Тверскую. Он беспрестанно оглядывался на экипажи, дрожки и телеги, в обе стороны без всякого порядка двигающиеся по улице. Какой-то набоб в одноместной новенькой пролетке, запряженной парой роскошных, в яблоках, рысаков, с кучером свирепого вида на облучке, крикнул, проносясь мимо: «Дома сиди, чучело!» Федор Петрович вздрогнул, как от удара хлыстом. Чучело? Der Balg? Неужто его вид в самом деле столь несуразен, что вызывает такие сравнения? «Ah, Herr Haas, — сказал он, обращаясь к себе в третьем лице, — неужто вас еще занимают подобные пустяки?»
Благополучно перебравшись на противоположную сторону, он перевел дыхание. На мостовой где-то на его пути оказалась довольно глубокая лужа, и в левом башмаке теперь ощущалась неприятная сырость. Промок. Чучело в старых башмаках. На Тверской площади перстом в мрачное небо торчала каланча, поверху которой, на площадке с перильцами, кружил, оглядывая окрестности, пожарный. Федор Петрович свернул налево и почти сразу же, мимо гостиницы «Дрезден», направо, в Космодамианский переулок. У подъезда гостиницы под длинным козырьком на двух литых чугунных ножках монументом стоял швейцар с седыми пушистыми бакенбардами, в фуражке и длинной синей ливрее с золотыми пуговицами. При виде Гааза он расплылся в улыбке, снял фуражку и крикнул: «Федор Петрович! Благодетель! Куды ж под дождем?» Повернув голову, Гааз не без труда признал в нем одного из пациентов Полицейской больницы. От какой он лечил его болезни? Забыл. Habitus aegroti[34] был, кажется, весьма печален, чего, слава богу, не скажешь сейчас, глядя на его цветущий вид и золотые пуговицы. Добрый старик. Чувство признательности весьма свойственно русскому народу — может быть, еще и потому, что судьбой ему было отмеряно так мало добра. «Спешу!» — на ходу отвечал Гааз, и в самом деле, сколько мог, прибавлял шаг — в основном из-за дождя, взявшегося куда усердней поливать прохожих. Однако возле Космодамианского храма он остановился. На его ступенях сидела старуха в лохмотьях, вытянув перед собой сложенную ковшиком грязную морщинистую ладонь. «Подай, Христа ради», — шепнула она, взглядывая на него из под низко повязанного платка выцветшими светлыми скорбными глазами. Его сердце сжалось. «Ах, голубушка! — воскликнул он, кладя ей в ладонь серебряную монету. — Что с тобой… — Федор Петрович хотел употребить хорошее русское слово «стряслось», но вместо него сам того не желая произнес как-то совсем по-немецки: — получилось?» — «Детки прогнали. На кой им старая», — как бы винясь, отвечала она, и Федор Петрович, согнувшись, быстро-быстро зашагал дальше. Мир положительно приближается к своему концу, когда дети перестают исполнять пятую заповедь. Ах, mein Gott, несколько погодя, укорил он себя, отчего не сказал, чтобы шла в Мало-Казенный, в больницу? Там можно было доставить ей небольшое облегчение, иначе говоря, привал на оставшемся коротком пути. Оглянувшись, он сквозь жемчужную дымку дождя различил на ступеньках храма неподвижную согбенную фигуру и двинулся было назад. Затем, однако, в голову ему закралась тревожная мысль о чиновниках, имеющих обыкновение исчезать после обеда, и он с неспокойным сердцем развернулся и пересек Большую Дмитровку, по которой, убегая от дождя, спешили редкие прохожие. В Столешникове он миновал дом Юргенсона с большим нотным магазином в первом этаже и вошел в подъезд следующего двухэтажного каменного дома, где располагалась канцелярия обер-полицмейстера. Там, поднявшись по немытой не иначе как со времен московского пожара лестнице во второй этаж, он отворил дверь и оказался в просторной, с низким потолком и мутными окнами комнате, уставленной шкафами с папками серого цвета. Кроме шкафов в глубине комнаты стояли четыре стола, за которыми друг против друга попарно сидели младшие чиновники разного возраста — от желторотых коллежских регистраторов с бойкими физиономиями до прибитых жизнью коллежских асессоров, мучительно размышляющих, как прокормить семейство на сто тридцать пять рублей серебром. Все усердно скрипели перьями; однако при появлении Федора Петровича, как по команде, повернулись к нему и восемь пар глаз с той или иной степенью интереса оглядели его с головы до ног. Один юный чиновник, пухлых и румяных щек которого вряд ли касалась бритва, шепнулсвоему визави, уже обзаведшемуся замечательными усиками и томным выражением черных бархатных глаз: «Сбежал из кунсткамеры». — «Всего скорее, мой друг, из печального дома в Преображенской части», — меланхолически ответил тот. Непосредственно же возле дверей, за пятым столом, сидел за раскрытыми сразу тремя томами коллежский асессор, белокурый, приятной наружности молодой человек, в свои годы уже шагнувший на восьмую ступень табели о рангах и рассчитывающий при должном усердии на дальнейшее восхождение, быть может, почти на самую вершину, к тайному или даже действительному тайному советнику. Федор Петрович несколько времени молча стоял возле него. Белокурый молодой человек, наморщив гладкий лоб, выписывал что-то из одного тома, сверялся со вторым и листал третий. Федор Петрович деликатно откашлялся. Ответа не последовало.
— Видите ли… — более решительно приступил Гааз, но был прерван самым строгим образом.
— Извольте подождать, милостивый государь. Я занят.
Федор Петрович переминался с ноги на ногу, ощущая на себе насмешливые взгляды чиновников.
— Видите ли, — снова начал он, — я состою членом попечительского о тюрьмах комитета…
Молодой человек еще сильнее наморщил лоб и поднял недовольный взгляд ясных синих глаз на докучливого посетителя.
— И что? — кратко и внушительно осведомился он.
Федор Петрович глубоко вздохнул и мысленно призвал в помощь святого Франциска Сальского, слово которого, как известно, пробуждало самые окаменелые сердца, между тем как обладатель столь чистого взора вряд ли успел обзавестись вполне бесчувственной душой.
— В пересыльном замке на Воробьевых горах, — терпеливо разъяснял он, — содержится в ожидании этапа Гаврилов Сергей, девятнадцати лет, московского университета студент, приговорен к каторге за убийство…
При этих словах ничто не отразилось в чистых синих глазах, но из глубины комнаты скрипучий голос, принадлежавший плешивому коллежскому асессору, явственно промолвил, что из молодых, да ранний.
— Я попросил бы вас воздержаться, Андрей Сергеевич, — строго отнесся белокурый коллежский асессор к коллежскому асессору плешивому.
— Андрей Сергеич, воздержитесь! — на мотив песни Торопки из «Аскольдовой могилы» едва слышно пропел чиновник совсем юный.
— Андрей Сергеич, умоляю! — тихим басом подхватил его сосед по столу.
— Господа, господа! — Белокурый молодой человек возвысил голос. — Вы не в клубе.
— Я совершенно уверен в его невиновности, — продолжил Федор Петрович, — и полагаю, что все с ним произошедшее есть результат трагической для него ошибки…
— Приговор есть приговор, — сухо отозвался погруженный в дела его собеседник, чуть замаранными чернилами пальцами переворачивая лист одного из томов.
— Есть известные, должно быть, вам трудности с обжалованием конфирмованного приговора для лиц, препровождаемых по этапу в определенную местность. Впрочем, вот его формуляр, — и Гааз положил на стол собственноручно составленную им выписку из дела Гаврилова, — и моя к вам покорнейшая просьба… Не сочтите за труд справиться, получен ли ответ на прошение матери Гаврилова на высочайшее имя… в благоприятном смысле, в неопределенном и даже в отрицательном … Надобно знать, ибо нет ничего хуже напрасных ожиданий.
— Позвольте! А когда именно подано было прошение? Не сказано, — запачканный чернилами палец указал на выписку. — Каким судом вынесен был окончательный приговор? Не сказано. Имеется ли на сей счет мнение губернского прокурора? Не сказано.
И еще два или даже три раза палец белокурого молодого человека отметил допущенные погрешности, после чего в нужных сведениях Федору Петровичу было наотрез отказано.
— И что… — потерянно осведомился Гааз, — … никак?
Или ему померещилось, или на самом деле в синих ясных глазах промелькнуло некое туманное облачко, угрызение совести, сострадание, готовность захлопнуть три тома скучнейших, по всей видимости, бумаг и взяться отыскивать уже, может быть, слетевшее с небес империи почти божественное слово, необыкновенным и счастливым образом меняющее судьбу бедного Гаврилова. Однако по прошествии ничтожно малого времени облачко растаяло, совести до поры велено было помалкивать, сострадание поникло, а белокурая голова качнулась сначала налево, затем направо.
— Никак.
— Мундир… — с горечью произнес Федор Петрович.
— Что-с?!
Ах, какие слова готовы были сорваться с губ! Какой выстраданный урок был в них заключен! Каким ледяным целебным душем могли они пролиться на белокурую голову! Мундир калечит душу — так хотел было сказать молодому коллежскому асессору доктор Гааз, но благоразумная сила замкнула ему уста, и он открыл их всего лишь для того, чтобы спросить, где следует получить недостающие сведения. В особом отделе Хамовнической части, услышал он. Одна нога здесь, другая там, совсем по-русски, бодро ответил Федор Петрович и осведомился, найдет ли он здесь кого-нибудь по своем возвращении. Белокурому чиновнику вопрос показался обидным. Было бы совершенно против понимания ответственности государственной службы, если бы чиновники руководились более расписанием, чем чувством долга.
Федор Петрович откланялся и под набирающим силу дождем поспешил на Тверскую, в Малый Гнездниковский переулок, к своей пролетке, двум клячам и уже который час погруженному в сладкие сны Егору. Теперь уже не только левый — дал течь и правый башмак, и Гааз перестал разбирать, где под ногами сухо, а где мокро, и храбро ступал по лужам. Впрочем, не найти уже было сухого места ни на тротуарах, ни на мостовой, и он почти бежал с гулко стучащим сердцем и тяжелым, прерывистым дыханием. У паперти Космодамиановской церкви он замедлил шаг. Старухи-нищенки не было. Он тотчас вообразил ее, вымокшую, голодную, не имеющую угла, где бы преклонить голову, подумал об упавшей ей в ладонь серебряной монете уже позабытого им достоинства и горестно усмехнулся. Христос ее утешит. Обнадеживающие, но все же такие горькие слова. Но какое ослепление поразило изгнавших ее детей! Как жестоки были они, разбившие сердце, которое преданно любило их много лет! Какое мучительное горе заставили они пережить ее на склоне дней! Неблагодарность — вот источник величайших печалей нашей жизни. Рассуждая таким образом и прибавляя к своим мыслям, что неблагодарный есть одновременно и самый несчастный, он пересек Тверскую, свернул в Малый Гнездниковский и с облегчением уселся на заднее сидение пролетки. Верх ее был поднят, теперь следовало застегнуть кожаный фартук и трогаться.
— А куды? — зевая, спросил Егор.
— В Хамовники, голубчик. И быстрее…
— Не жравши-то! Я голодный, ровно пыльным мешком бит, но эт-то, положим, всем наплевать, а лошадки! В Хамовники да назад, да они у меня околеют дорогой!
— Поехали, поехали… Schneller, schneller[35], голубчик!
— Шинель, шинель… Шинелишку доброго суконца, с подкладкой, не худо бы. Н-но, милые!
Тут, при выезде на Тверскую, где надо было вывернуть влево, едва не въехали в них быстрым ходом катившие низкие дрожки с хорошим, сильным мерином в упряжке.
— Сворачивай! — натягивая вожжи, страшным голосом заорал Егор. — Рваная сволочь! Лошадям чуть морды не сбил! Тебе только ночью по глухим переулкам стоять!
— Сам рваный! — с победным грохотом проносясь мимо, громогласно ответил молодой кучер в ладном кафтане и шляпе с короткими полями.
— Я, может, рваный, да справный! — ему вслед прокричал Егор.
Но вряд ли услышал его лихой малый. Стрелой летели по мокрым булыжникам дрожки, и пока пролетка Федора Петровича, стеная и дребезжа, подъезжала к Страстной площади и поворачивала на бульвар, они уже были далеко — едва ли не у Тверской заставы. А сам Федор Петрович, потревоженный внезапным происшествием, но более всего — грубыми словами, посыпавшимися из старого слуги и кучера, будто гречка из продранного мешка, снова пытался согреться, рисуя в воображении вечер в квартирке в Малом Казенном и таз с горячей водой, куда он с наслаждением опустит ноги, предварительно насыпав в него добрую пригоршню сухой горчицы. Вернейшее средство от простуды. И настой смородинного листа с ложкой меда. Нельзя сказать, что он не верил новым медикаментам, каких много появилось в последнее время. Нельзя также утверждать, что он вовсе был чужд науке. В конце концов, разве не его перу принадлежат две монографии о кру´пе и, кроме того, исследование о Кавказских Минеральных Водах?
В небезопасные путешествия на Кавказ он отправлялся дважды, движимый стремлением послужить страждущему человечеству. Но самому себе нынче вечером он хотел бы послужить горячей водой, смородинным чаем, медом и сладкой дремотой в теплом халате. Optimum medicamentum quies est.[36] Разве не так? Дождь стучал по опущенному верху пролетки, струйками стекал по кожаному фартуку. Колеса то и дело попадали в скрытые водой выбоины, пролетка кренилась, скрипела и будто жаловалась на старческие боли во всех своих суставах, и Егор, сочувствуя ей, всякий раз кряхтел, вздыхал, бранился и предрекал Москве скорый и неминуемый потоп. «Ет-то здеся! — оборачиваясь к доктору Гаазу, кричал он. — А пониже, на площщаде, там, небось, уже окиян!» — «Быстрее, голубчик», — сквозь дрему, невнятно отвечал ему Федор Петрович. «Быстрей счас на лодке! — орал Егор, но все-таки потряхивал вожжами и уговаривал притомившихся лошадок: — Давай, милыя, давай…»