39240.fb2
Егор обернулся.
— Што?
— Ничего, ничего, голубчик, — слабо промолвил Федор Петрович. — Я подумал, какой все-таки странный город…
— Х-хе… Странный! Я б сказал, какой странный… — Егор сплюнул, чего Федор Петрович терпеть не мог, однако на сей раз ограничился лишь горестным вздохом. — К вам народишко отчего так липнет? Да всем все равно, сдох ты аль еще жив. Вот и бредут в Мало-Казенный. Авось…
Что там далее следовало за этим «авось», неизменным спутником русской жизни, Гааз не разобрал. Каким-то чудесным образом согревшись, он задремал, и в его сознании вновь побежали смутные тени и близких, и просто знакомых ему людей, среди которых промелькнул юноша с несчастным лицом, с укором взглянувший на Федора Петровича. Всплывали иногда яркие, будто освещенные полуденным солнцем улочки Мюнстерайфеля, дома с крутыми, острыми крышами, крытыми черепицей цвета потемневшего серебра, с фасадами преимущественно белыми и наличниками окон, выкрашенными в черный или краснокирпичный цвет. В школу при Jesuitenkirche[39] бежал мальчик в новых башмаках, которые слегка жали ему ноги, но зато так славно стучали твердыми подметками по плотно подогнанной черной брусчатке мостовой. Кто он? Это я, отвечал мальчик, останавливаясь и чистым взором восхищенно разглядывая нарисованное над окнами первого этажа одного из домов райское дерево с золотыми плодами. Это ты, простучало сердце, и Федор Петрович слабо улыбнулся неясным мечтаниям мальчика, ибо знал, что ему суждено окончить школу, учиться в двух университетах, верной спутницей жизни избрать медицину, священное искусство, облегчающее человеческие страдания, а затем оставить родину и отправиться за тридевять земель, в страну другой веры, непохожих обычаев и непривычных нравов. И какая-то тайная струна его души отозвалась и затрепетала при звуках протяжных песен, какие русские поют и в радости и в горе. У этого народа, смутно думал Федор Петрович, на сердце всегда тоска. Die Trauer.[40] От нее сострадание, но от нее и жестокость; от нее доброта, но от нее же вспышки иступленной ярости; от нее страх Божий, но от нее же дерзкое пренебрежение заповедями, которые оставил нам Господь. Коляску тряхнуло, Федор Петрович открыл глаза.
— Скоро ли?
— Да вот, — со злостью пробурчал Егор, — море-окиян переплывем ежели…
Не ослабевая, лил дождь, часто и сильно стучал по верху пролетки и кожаному фартуку, укрывавшему Федора Петровича и превращавшему заднее сиденье в подобие сумрачной сырой пещеры. Лошадки осторожно вытянули их на Пречистенскую площадь, в самом деле похожую сейчас если не на море, то на огромное озеро, на берегу которого слева высилась белая громада храма Христа Спасителя.
— Ну, Осподи-Сусе, помогай! — чуть тряхнул вожжами Егор. — Полегше, милыя, полегше…
Пролетку, будто в бурю, качало из стороны в сторону, и вместе с ней качало и Федора Петровича. Он сдвинулся в угол, плотнее прижался к спинке сиденья и, дождавшись, когда началась Остоженка с ее длинным плавным подъемом, снова задремал той легкой чуткой дремой, в которой мысль легко соскальзывает в сон, а сон вдруг оборачивается мыслью. При этом Федор Петрович совершенно безотчетно изредка выглядывал из своего укрытия, смотрел невидящим взором и с облегчением снова откидывался назад, в скором времени с немалым удивлением обнаруживая, что он все-таки видел, как миновали Обыденский переулок с церковью Ильи Пророка, золотая маковка которой проблескивала сквозь пелену дождя, Хилков переулок с водной лечебницей, чью роскошь и дороговизну Гааз решительно не одобрял, о чем много лет назад говорил ее владельцу господину Л. и о чем под стук колес шепнул ему и сейчас, прямо глядя в его лицо с большим насмешливым ртом и длинным и тоже насмешливым носом: «Sehr geehrter Christen, wirklich für dich die Medizin — nur die Weise, das Kapital zu zimmern?»[41] А в ответ, словно наяву, услышал его резкий голос: «Sehr geehrter Fridrich, zum Glück sind noch nicht alle Deutschen verrückt geworden»[42]. — «Понимаешь ли ты, шептал Гааз, что для человека слишком мало обладать незаурядными способностями и умением устраивать… как это… die Handel… коммерция… Наша беда, всего человечества беда, — в излишнем доверии к разуму и в нежелании руководствоваться подсказками сердца. Человечеству вообще не мешало бы несколько сойти с ума, но не в свирепой склонности чуть что хвататься за копья, дабы собственноручно пронзить ненавистного врага, или за пушки, с огнем и громом извергающие смертоубийственные бомбы, и не в беспощадной жестокости людей, которой не встретишь даже в сообществе бенгальских тигров, а…» — «Ну-ну, — с усмешкой сказал господин Л. — И в чем же твоя панацея?» — «В любви», — отвечал Гааз, отчего-то чувствуя себя безмерно виноватым перед удалившимся в мир теней господином Л., а заодно перед всеми, кому он не смог, не сумел втолковать столь простую истину. Он успел заглянуть в светящиеся умом глаза господина Л. и признаться, что этот странный город с полупризрачным Кремлем, гробницами царей и грязью на улицах, этот немного, совсем немного, ein wenig[43], Запад и гораздо больше Восток, стал ему милее, чем Вена, где мы с тобой учились. Красавица Вена, не правда ли? А тут — нищета, Хитров рынок с его ужасными притонами и торгующими собой десятилетними девочками, заплеванные трактиры, убогие ночлежки… Но, милый Христиан, любовь к красоте проходит вместе с увяданием красоты или с изменением нашего представления о ней. Сострадание же только растет — а вместе с ним растет и вмещает в себя целый мир наша душа.
— Склады Провиянтския, Федор Петрович, — крикнул Егор. — Счас прибудем!
Гааз стряхнул с себя дрему.
— Ты, голубчик, должно быть, мокрый до нитки?
— Ровно мышь!
— Дома чай с медом… Лучшее средство.
— Ага! Лучшее… Как же! У нас другое лучшее, да вы за ее единый глоток со света сживете. — Егор расстроился. — А то бы как славно.
Миновали нарядную бело-красно-зеленую церковь Николы в Хамовниках, лошадки побежали резвее, и через пару минут пролетка Федора Петровича въезжала под каланчу Хамовнической полицейской части.
С неожиданной легкостью добыв необходимые сведения у пожилого майора с деревянным протезом вместо правой ноги, принесенной в жертву за обладание Варшавой, Гааз в прекрасном расположении духа пустился в обратный путь. Дождь не утихал, но теперь вопреки его усыпляющей барабанной дроби Федор Петрович был бодр и ясен. Через каких-нибудь полчаса он окажется в Столешникове и получит, будем надеяться, отрадные известия о судьбе бедного юноши, оказавшегося заложником несчастливых обстоятельств и равнодушия решавших его участь людей. Император, этот человек, казалось бы, высеченный из глыбы льда, — и он, без сомнения, был тронут прошением несчастной матери, у которой несправедливая рука отняла единственного сына.
Посреди этих согревающих душу мечтаний вдруг резко качнуло в одну сторону, потом в другую, страшным голосом закричал на лошадок Егор, и пролетка, кренясь чуть вперед и вправо, остановилась. Федор Петрович приподнялся, выглянул и увидел, что правое переднее колесо соскочило с оси и, укатившись, лежит неподалеку в глубокой луже.
— Mein Gott! — воскликнул он. — Боже мой! Что будем предпринимать? А время, время… Ganz gibt es keine Zeit![44]
— А сколь раз было говорено, — вне себя орал Егор, извлекая из лужи колесо, — штоб замест етой развалины купить новую! Денег все нет! А всякой голи рубли без счета совать они есть! Чай, говорит, дорог… И пролетка для ево новая не по карману. А глянь, глянь, — тыкал он в колесо, — самая сердцевинка от ступицы вылетела…
И он чрезвычайно грубым словом указывал, куда именно улетела чертова сердцевина от треклятой ступицы.
Федор Петрович вылез из пролетки, потоптался возле Егора, соображавшего, как бы поставить колесо, и, виновато пробормотав, что непременно подумает о новом экипаже, пустился что было сил по бульвару, к недалекой отсюда Тверской. Хляби небесные по-прежнему изливали на землю потоки воды. Доктор шел по щиколотку в сплошной луже. Вымокла на фраке красная лента Святого Владимира, ставшая почти черной; сам фрак можно было выжимать, как после стирки; панталоны, башмаки — весь Федор Петрович с головы до ног напоминал человека, которого только что извлекли из пруда. Бежали редкие прохожие, кто в плаще, кто под громадным зонтом; по Тверской, поднимая волны, катили экипажи, и мокрые кучера кричали злобными голосами: «Па-а-ди!» На углу Тверской и Космодамианского, не угадав под водой глубокой выбоины, он оступился и едва не упал, но чудом случившийся рядом простолюдин в зимнем треухе успел его подхватить. «Спасибо, голубчик», — слабо промолвил Федор Петрович и пустился дальше. С него ручьями текла вода, когда с бешено колотящимся сердцем, тяжко дыша, он поднялся на второй этаж канцелярии обер-полицмейстера. Опоздал! Наверняка опоздал! Везде опоздал! И белокурый чиновник, должно быть, оставил свой пост, убедившись, что бумаги обрели правильное движение и в нужные сроки перед государем предстанет точное отображение жизни его подданных, и Филарет открыл заседание тюремного комитета, шепотом осведомившись, отчего пустует место члена комитета доктора Гааза, и господин Розенкирх с язвительной улыбкой обронит, что господин Гааз решил, очевидно, устранить сам себя из деятельности комитета, и господин Золотников ему поддакнет, а милейший и добрейший Дмитрий Александрович Ровинский бросится им возражать и… ах, как нехорошо! Он отряхнулся, будто вылезшая из воды утка, открыл дверь и вошел.
Белокурый молодой человек в одиночестве по-прежнему корпел над своими тремя томами. Он поднял голову и затуманенными усталостью синими глазами с покрасневшими веками взглянул на Федора Петровича, возле которого на полу мало-помалу натекла приличная лужица.
— Вы?! — пролепетал он в изумлении. — В такой дождь?
— Я принес необходимые сведения, — радостно объявил Гааз. — Не откажите теперь исполнить мою просьбу.
Быть может, Федору Петровичу показалось, но, с другой стороны, отчего бы и нет? Во всяком случае, на бледных щеках молодого человека проступил румянец, а в глазах промелькнуло виноватое выражение.
— Да, да, — торопливо проговорил он. — Разумеется. Вас интересует…
— Гаврилов Сергей, — подсказал Федор Петрович. — В пересыльном замке на Воробьевых… Вот формуляр с дополнениями, кои вы затребовали.
— Ах, да, да… — еще больше краснея, говорил коллежский асессор и глядел куда-то в сторону, мимо Федора Петровича. — В такой дождь… Что же вы… Ах, формуляр… — Он взял бумагу, щурясь, уставился в нее и тотчас отложил. — Гаврилов. Пересыльный замок. Минутку, не более.
По скрипучим половицам он подошел к одному из шкафов, раскрыл створки и вытащил папку в обложках серого грубого картона.
— Вот-с, милостивый государь… Прошение на высочайшее имя, поданное вдовой и почетной гражданкой Коломны Гавриловой Анной Андреевной. Резолюция канцелярии его императорского высочества: дело передать на рассмотрение в Правительствующий сенат.
— Прекрасно! — с несколько излишней бодростью отозвался Гааз. Что ж, смиримся. Не всякое прошение попадает непосредственно в августейшие руки. — Прекрасно, — повторил он. — Позвольте копию с резолюции…
Пять минут спустя он быстро шел к дому генерал-губернатора. Дождь кончился, выглянуло солнце, от мостовой поднимался пар, и Федору Петровичу было липко и душно в его насквозь мокрой одежде.
Белокурый же молодой чиновник, проводив посетителя, снова сел за стол и попытался погрузиться в прерванную работу. Но смысл прочитанного ускользал от него, строчки туманились, наезжали одна на другую, таяли, и вместо них перед глазами снова и снова возникал насквозь вымокший старик со светлым, сияющим и одновременно печальным взором. И зачем надо было гнать его в Хамовническую часть? Как это ужасно. Как бессердечно. Однако же и старик этот странный хорош: почему бы ему не прийти завтра? Ничего бы не случилось с его Гавриловым до завтрашнего дня. Ах нет. Отчего мы так жестоки бываем друг к другу?!
Опоздав на целых двадцать минут и оставив за собой на навощенном паркете мокрые следы, доктор Гааз занял свое место в зале, где заседал тюремный комитет, и ответил на безмолвно поднятые брови митрополита Филарета столь же безмолвным, но виноватым пожатием плеч. Алексей Григорьевич Померанский сразу определил, что на Федоре Петровиче нет сухой нитки, призывно махнул стоящему у дверей слуге и велел подать доктору стакан чая. «И погорячее», — шепнул он. Митрополит одобрительно кивнул. Перед Федором Петровичем появился стакан в серебряном подстаканнике, из которого он немедля отпил с превеликим удовольствием, несмотря на то что заварен был не смородинный лист, а настоящий китайский чай. Снедаемый любопытством о причинах небывалого доселе опоздания доктора и размышляя, где ж его носило в проливной дождь, Алексей Григорьевич записывал образцовым почерком, в коем буковки согласно клонились вправо, как колосья в поле при дуновении ветра, что в Великую субботу одна благотворительная особа ходатайствовала об освобождении из временной тюрьмы двух должников и назначила на сие 400 рублей ассигнациями. Господин Золотников между тем доверительно сообщал господину Розенкирху, что кулебяка за обедом была вполне, но до кулебяки Егорова ей далеко, как земле до неба. Из числа упомянутых должников, докладывал господин Львов, директор, Померанский записывал, а Филарет передвигал бусины четок и едва заметно шевелил сухими тонкими губами, один в тот же вечер был выкуплен и освобожден, а другой, мещанин Павлов, при всем старании членов комитета и неизвестного благотворителя, несмотря на наступление Страстной субботы, остался в тюрьме.
— Отчего? — шепнул Филарет.
— Оттого, ваше высокопреосвященство, — звучным голосом пояснил господин директор Львов, — что присяжный попечитель, купец Шмагин, не сообщил смотрителю тюрьмы, за какую сумму Павлов посажен.
— И что же, — искренне поразился митрополит, — он… этот Павлов… обречен сидеть до скончания века? Сколько потребно для его вызволения? А ежели, — он возвел глаза к потолку, на котором перебегали тени, бросаемые садящимся солнцем, — негде взять?
— А не занимай! — не стерпел Валентин Михайлович Золотников. — Деньги счет любят.
Он хотел было при этих словах перекреститься, но, уловив на себе взгляд его высокопреосвященства, сделал вид, что всего лишь почесал перстами лоб.
— Вы у нас счетовод отменный, — прошептал Филарет, и, как всегда, его слово чудодейственным образом услышали все, и Валентин Михайлович нервически передернул плечами и испуганно улыбнулся. — А благотворитель сей, нам неведомый… — продолжал митрополит, нисколько не повышая голоса, — человек, по-видимому, весьма достойный… Не трубит пред собою, как лицемер, а, в точности по слову Господа, тайным образом творит свою милостыню.
— Его господин Гааз наверное знает, — с явным желанием разоблачить перед всеми таинственное инкогнито выступил Карл Иванович Розенкирх.
Филарет едва приметно поморщился, но все же спросил:
— Федор Петрович, в самом деле?
Неизвестно по какой причине, но крупное лицо Федора Петровича, прежде разрумянившееся от чая, приобрело вдруг цвет спелого арбуза, когда, треснув под ножом, он разваливается пополам, открывая взорам темно-алую яркую мякоть.
— Не понимаю, — уставившись в стол, вздрагивающим голосом проговорил он, — warum[45] Карл Иванович… Мне, может быть, известно, но я не уполномочен… В чем разница, я не вижу.
— Ага! — промолвил Филарет, и на сухих тонких его губах ненадолго заиграла улыбка. — Мне кажется, Федор Петрович нам все объяснил.
Гааз протестующе вскинул руки.